ИСТОРИЯ 4
То, о чем я сейчас расскажу и о чем рассказал на предыдущих страницах, записано не по следам событий, а много позже. Поэтому оно обдумано глубже и изложено более связно, чем если бы я продолжал вести дневник. Случилось так, что одно время смена событий почти не оставляла мне времени для дневника, хотя то, что мне предстоит описать сегодня, немного напоминает интермедию (пожалуй, комическую). Однако в том, что касается фактов (слышу вопрос Джеймса: а что такое, в сущности, факты?), мой роман, родившийся из воспоминаний, точен и правдив. В частности, я, может быть в силу моей профессии, превосходно запоминаю диалоги, и я уверен, что магнитофонная запись нашего с Хартли разговора при свечах лишь очень немного отличалась бы от того, как я его здесь передал. Я, конечно, привел его в сокращенном варианте, но ничего существенного не упустил и слова употребил те самые, что были произнесены. Да и многие разговоры, переданные в этой книге, как уже состоявшиеся, так и еще предстоящие, крепко запечатлелись в моей памяти и в моем сердце.
Вернувшись домой в описанный вечер, я без сил лег в постель и заснул. (Корейские мидии я так и не съел и утром выкинул их.) Проснулся в половине десятого, под шум дождя. Английская погода опять преподнесла мне сцену с волшебным превращением. Над морем одновременно с плотной завесой дождя повис прозрачный серый свет. Дождь в этом свете был виден как решетка, каждая капля круглилась, как бусины моей занавески. Так она и висела, чуть вибрируя в светящемся сером воздухе, а дом гудел, как машина, от неумолчного стука по крыше. Я встал, побродил по кухне и приготовил чай, упрямо и угрюмо, как зверь, отмахиваясь от необходимости что-то обдумать. Я не спрашивал себя, что произошло в «Ниблетсе» после моего ухода. Скоро все это уже будет древней историей. Потом я посидел в красной комнате, так же угрюмо отвернувшись от света дождливого утра. Я решил, что, насильственно приблизив критическую минуту, все же кое-чего достиг. И право же, сейчас мне ничего не нужно делать, а только ждать. Она придет, не может не прийти. А если… если все же не придет, на этот случай я уже строил исподволь новые планы. Я испробую другие средства. Я подожду. И с этим решением я обрел какой-то непрочный, неуютный покой.
Немного позже, на второй или третий день моей самовольной передышки, подобно призраку, которого ждали, появился Гилберт Опиан. Почему я почти не удивился, когда после робкого короткого звонка на пороге возник нервно улыбающийся Гилберт, а за ним, в конце дамбы, — его желтая машина? Как ни странно, я уже составил некий план, требовавший участия кого-нибудь вроде Гилберта, и лучшего кандидата нечего было желать. Наконец-то судьба пришла мне на помощь.
— Лиззи? — Нет.
Тем лучше. Дождь лил по-прежнему. Я изобразил удивление и досаду.
— Тогда что?
— Можно мне войти, о царь теней? А то мне дождь затекает за шиворот.
Я прошел с ним обратно в кухню, где до его прихода ел диетическое шоколадное печенье, запивая его овальтином. Одной из особенностей моего промежуточного состояния было то, что с половины одиннадцатого утра и до конца дня я должен был то и дело что-нибудь жевать. В красной комнате пылал камин, живые, подвижные очертания огня плясали за открытой дверью, отбрасывая дрожащий свет в завешенную дождем кухню.
С Гилберта текло.
— Ну так что?
— Дорогой мой, Лиззи меня бросила.
— И ты…
— Я решил приехать к тебе. Просто не мог удержаться. Так хотелось рассказать тебе про Лиззи, словно бы обязан был это сделать. Она ведь больной человек, то есть душевно больной. Она опять безумно в тебя влюблена, это рецидив, я его опасался. И один из симптомов — отвращение ко мне. Надо думать, наше сожительство и вообще-то было весьма неустойчивым чудом. Так или иначе, теперь с этим покончено, наша идиллия рухнула, наш дом разбомблен. У меня нет крыши над головой. Она ушла. Я даже не знаю, где она.
— Здесь ее, во всяком случае, нет.
— О, я не…
— Ты, наверно, думаешь, что это моя вина, для того и приехал, чтобы сказать мне это?
— Нет, нет, я никого не виню. Судьба, возможно — Бог, я сам. Битва жизни, и как в ней побеждать. Не гожусь я на роль воина. Она ушла, и мне уже не верится, что она могла меня любить и что мы создали дом и вместе выбирали вещи, как все люди. Нет, я просто подумал, съезжу-ка я к тебе. Ты всегда был для меня магнитом, а теперь я старею, и плевать мне, что люди думают и как отшивают меня, попробовать-то можно, жаль только, что в молодости не был посмелее. Как я к тебе отношусь — тебе известно, ну ладно, ладно, ты это презираешь, тебе это гадко, противно, хотя на самом-то деле любой, кого хоть кто-нибудь любит, должен быть благодарен, ну а в общем, я сейчас без работы, вот и решил — съезжу к тебе, повидаю, может, ты оставишь меня погостить и я мог бы оказаться полезным. Не могу я сидеть дома один, без нее, когда все напоминает…
— Полезным?
— Ну да, я мог бы готовить или убирать комнаты, всякую работу делать, что придется. Я всегда чувствовал, что должен кому-то принадлежать, понимаешь — как бы даже юридически быть чьим-то имуществом, без всяких, понимаешь, претензий или прав. У меня, мне кажется, душа раба. Может, я в каком-нибудь предыдущем воплощении был русским крепостным, дворовым, мне эта мысль нравится. Очень, наверно, было уютно, работа легкая, целуешь барина в плечико да спишь на печке.
— Ты хочешь быть у меня дворовым?
— Хочу, ваша милость. Если желаете, могу жить в собачьей конуре.
— Ладно, я тебя нанимаю.
Так начался своеобразный кусочек моей жизни, на который я, как ни странно, оглядываюсь с грустной нежностью — потому, возможно, что это было затишье перед такой страшной бурей. Гилберт в роли крепостного даже пришелся мне по душе. В прошлом его раболепство мешало мне уважать его, но его преданность доказывала наличие у него кое-каких здравых понятий. И даже на этой стадии он бывал полезен, а позже стал просто необходим. Жизнь моя упорядочилась. Гилберт убрал весь дом, даже ванну отчистил. Я пошел на то, чтобы его кулинарные достижения являли собой некий компромисс между его вкусами и моими. Низвести его до своего уровня простоты я не мог, жестоко было бы и стараться. Сардинки с гренками и бананы со сливками не отвечали его представлению о сытном завтраке, а я, со своей стороны, терпеть не мог его любимые жирные галльские блюда. Мы ели отлично заправленные салаты из свежей зелени и молодую картошку, к которой я питаю особое пристрастие (она наконец-то появилась в лавке). Я разрешил ему сочинять вегетарианские супы и овощные рагу и научил готовить оладьи по-японски — в этом искусстве он сразу меня превзошел. И еще разрешил ему печь пирожные. Он ходил за покупками в деревню и привозил испанское вино из «Ворона», где забавы ради изображал из себя моего дворецкого. Спал он на большом продавленном диване во внутренней комнате на нижнем этаже, среди плавника. Диван был сырой, но я уступил ему грелку.
Каждый день я купался — когда на солнце, когда под дождем, и чувствовал, что весь насквозь пропитался морем. Когда светило солнце, я подолгу оставался на скалах. Гилберт сторожил у парадной двери и ходил смотреть почту, но никто к нам не заходил, и Хартли не писала. Я опять принялся собирать камни — выковыривал их из расщелин, выуживал в озерках и приносил на лужайку, а там Гилберт помогал мне выкладывать бордюр. Эти камни, такие приятные на ощупь, такие разные, каждый со своим рисунком, радовали меня, словно были маленьким безобидным племенем, которое я обнаружил в пустыне. Многие из них восхищали искусством, в простоте своей недоступным никакому художнику: светло-серые с тонкими розовыми прожилками, черные с замысловатым белым узором, коричневые с лиловыми эллипсами, полосатые, в крапинку, в клеточку, безупречно гладкие даже там, где многовековая работа моря оставила на них легкие зазубрины и ямки. Все больше и больше их накапливалось в доме — на столе палисандрового дерева и на подоконнике у меня в спальне.
Гилберту тоже хотелось собирать камни и рвать цветы, но стоило ему ступить на скалы в своих лондонских ботинках, подбитых кожей, как он тут же падал. Он купил себе в деревне парусиновые туфли на резине, но и это не помогло. В море он, конечно, и не совался. Зато пилил дрова и таскал их в дом, и эта работа, в его глазах отчасти символическая, доставляла ему большое удовлетворение. С утра до ночи он придумывал себе какие-то дела. Занавеску из бус до блеска промыл с порошком ВИМ, сняв с нее слой чуть липкой грязи, к которой я успел привыкнуть. Так мы недолгое время жили вдвоем, каждый во власти своих иллюзий, и вдвоем катились назад, к первобытной простоте, к одержимости, граничащей с фетишизмом.
Когда мне надоедало разыскивать камни, я шел на мост, под которым сердитые волны врывались в Миннов Котел, и подолгу сидел там, свесив босые ноги в летучую радугу брызг. С печально-сладким чувством неотвратимости грядущего я наблюдал, как волны, устремляясь в эту глубокую, загадочно круглую яму, разрушаются в кипящей схватке встречных потоков. А с началом отлива Котел превращался в столь же неистовый водоворот, вода закручивалась вихревой спиралью, в отчаянном усилии поскорее вырваться на волю через узкий просвет под аркой, а там ее в лоб встречал ветер, налетавший с моря. Ветер в эти дни дул не переставая, и, когда он крепчал, волны стонали, ударяясь о скалы, и всасывались во все расселины с оглушительным шелестом, и я, каждым нервом отзываясь на все эти звуки, начал от них уставать. Никогда бы я не поверил, что шум моря может мне быть неприятен, однако порой, особенно по ночам, он действовал на меня угнетающе.
Вечерами я сидел у огня в красной комнате. Гилберт обычно сидел на кухне, наслаждаясь своей ролью слуги. (Подозреваю, что он был бы не прочь нарядиться горничной, но резонно полагал, что это мне не понравится.) Иногда он сидел со мной, бессловесный, как собака, поглядывал на меня и вращал глазами по своей непонятной привычке. Иногда мы понемножку разговаривали. В свете лампы он временами становился до жути похож на Уилфрида Даннинга. Сходство это, разумеется, объясняется тем, что Гилберт, бессознательно подражал мимике своего кумира. Но мои натянутые, настороженные нервы ощущали в этом нечто большее, нечто сродни явлению с того света. Если так, то к чести Гилберта, что ему досталась роль медиума. Мы вспоминали прошлое, говорили об Уилфриде и о Клемент, о минувших днях. Общее прошлое — это кое-что да значит. И я думал о Клемент. Ведь, по справедливости, это Клемент сплавила воедино мою жизнь и создала меня, и о ней должна бы быть написана эта книга. Но в таких делах справедливости нет, или, вернее, справедливость жестока.
— Чарльз, дорогой мой.
— Да?
— Ничего, если я спрошу? Ты правда любил Клемент или только Клемент любила тебя? Говорили всякое.
— Конечно, я любил Клемент.
Да, к концу я ее полюбил. А сначала? Я любил ее красоту, ее славу, ее талант, ее помощь. Нашел бы я Хартли, если бы мною не завладела Клемент? Клемент длилась столько лет. Только она и была постоянной величиной, и зачеркнула ее только смерть. Я был ее юным любовником, ее творением, ее деловым компаньоном, без пяти минут ее мужем (никто другой не мог претендовать и на такое определение), а в последние годы — ее немолодым, неизменно ей преданным сыном. Моя любовь к Клемент со всеми ее метаморфозами — одно из главных достижений моей жизни, это любовь, которая столько раз почти угасала, но так до конца и не угасла. Настанет ли день, когда я буду сидеть у огня с Хартли и рассказывать ей про Клемент! Поймет ли она, захочет ли слушать? Как это кажется важно — для продления собственной жизни раскрыть себя перед кем-то, оправдать себя, перебрать в памяти прежние увлечения.
— Чарльз?
— Да?
— Сегодня в трактире я слышал любопытную вещь.
— Вот как?
— Этот шофер, который у тебя работал, Фредди Аркрайт, он, оказывается, брат хозяина, он на Троицу приезжает сюда.
— Вот как? — Стыд, вина, еще один демонский след.
— Забавно, правда, как люди возвращаются в нашу жизнь?
— Да.
— Чарльз, дорогой мой.
— Да?
— Если б ты жил с Лиззи, я мог бы быть у вас дворецким. Ты выпить хочешь?
— Нет, спасибо.
— А мне можно? Хорошо бы отучиться от вина, это же символ разврата, доказательство, что ты — раб. Влюбленность — это тоже вид рабства, глупость, как подумаешь, просто помешательство. Превращаешь другого человека в Бога. Не может это быть хорошо. Слава Создателю, из этой ловушки я выбрался. Истинная любовь — чувство свободное и нормальное. Наваждение, бред — есть ли способ от них избавиться? Мы с Лиззи много об этом говорили. Истинная любовь — это как брак, когда сошла первая позолота. Или она приходит с годами, как моя любовь к тебе, дорогой мой, только ты не желаешь об этом знать. Отрадно чувствовать, как она не похожа на прежнюю жадность. Не то чтобы я уже ничего не хотел для себя, но к тому идет. Любовь. О Господи, как часто мы произносили это слово в театре и как мало о ней задумывались.
— Фредди остановится в трактире?
— Нет, на ферме Аморн. Там все Аркрайты живут из той семьи. Славный мальчик. Ты знал, что он «такой»?
— Нет.
— А в моей молодости таким приходилось ох как трудно.
И разумеется, все это время — беседовал ли я с Гилбертом, или вспоминал Клемент, или смотрел, как волны насмерть разбиваются в Минновом Котле, — я думал о Хартли, и ждал ее, и гадал, долго ли еще выдержат мои нервы. Я уже решил в общих чертах, каким будет мой следующий шаг, если она не подаст знака, но суеверный страх удерживал меня от разработки подробных планов, пока я не почувствую, что пришло время изменить мир силой. Я непрестанно ощущал Хартли, ощущал ее живое присутствие, она была со мной, как Христос был со мной, когда я был ребенком. Я думал о ней упорно, но думал, опять-таки из суеверного страха, неспешно, уважительно-абстрактно.
Воспоминаниям из далекого прошлого я давал беспрепятственно посещать меня и уноситься прочь. А вот от настоящего с его ужасами и от пропасти, заполненной долгими годами мучений, мое воображение брезгливо отворачивалось. Я не хотел, чтобы ее страдания заполонили меня, не хотел тратить душевные силы на ненависть к Бену. Скоро все это уже будет не важно. И я обращался к прошлому, когда Хартли была незамутненным источником моей невинной любви, вспоминал ее такой, какой она была, когда я видел в ней мое будущее, всю мою жизнь, что была у меня отнята и все же словно существовала где-то в виде утаенной возможности.
Но я еще не успел решить, что пора положить конец моему ожиданию и ее молчанию, когда произошло нечто еще, совсем уж неожиданное и необычайное.
Возможно, я описал мой странный мирный tete-a-tete с Гилбертом так, словно он длился много недель, на самом же деле он исчислялся днями. В последний из этих дней, в тот день, когда tete-a-tete разом кончился, я с утра не находил себе места от тревоги. Чтобы отделаться от Гилберта, я повесил на шею бинокль и ушел на скалы наблюдать птиц, а также с мыслью, что, может быть, увижу тюленей, потому что Гилберт сказал, что одного, кажется, видел. Но когда я добрался до вершины моего миниатюрного утеса, на меня напал страх, показавшийся мне знакомым. Начать с того, что у меня закружилась голова, точно до поверхности воды от меня было не двенадцать футов, а все сто, и я был вынужден сесть. Потом я ощутил нервную потребность внимательно разглядеть в бинокль поверхность моря; но высматривал я не тюленей.
Разумеется, все эти дни я знал, что приближается нечто пугающее — необходимость предпринять нечто, что мне угодно было именовать спасением, предпринять хоть что-нибудь в ответ на грозное молчание Хартли, о причинах которого я еще не хотел задумываться. Когда врываешься в дом, чтобы вызволить заложника, которого сторожит убийца, как поведет себя убийца, как поведет себя заложник? Вот этот-то страх, возможно, и заполнил сейчас огромную пустую сцену. День был солнечный, прохладный, ветреный. Море — темно-синее, неспокойное, небо бледное, и на нем, низко над горизонтом, протянулось, как шелковый лоскут, длинное, с матовым блеском, рыжеватое облако. На мне был ирландский свитер, подарок Дорис. Я стал изучать море в бинокль. С нарастающей тревогой я обшаривал его беспокойную, в белых хлопьях поверхность, уже понимая, что ищу и готов вот-вот увидеть мое змееголовое морское чудовище. Я отложил бинокль — сердце колотилось, стучало все быстрее, как «хёсиги», которые я в последний раз слышал в темноватом от коричневого тумана зале музея Уоллеса.
Неспешно, чтобы убедиться, что ничего и не увижу, и успокоиться, я снова принялся разглядывать пляшущее море. Было на нем два-три пятна потемнее — всплывшие водоросли, какая-то деревяшка снова и снова вставала торчком, летали чайки со стеклянными глазами, баклан стремительно пересек круг окуляра. Без какой бы то ни было особой причины я пересел так, чтобы мой зачарованный, хорошо вооруженный глаз мог скользить то по морю, то по суше. Я увидел, как волны разбиваются о желтые скалы у подножия башни, как вспененная вода вытекает обратно из щелей и расселин. Мокрые скалы, потом сухие скалы, потом пучки мясистой, похожей на кактус травы, потом дрожащий на ветру кустик белого, как из папиросной бумаги, горицвета. Потом низкая трава возле башни. Потом основание самой башни, огромные обтесанные камни в мазках желтого лишайника, разграниченные черными швами. Потом, выше по стене башни, — человеческая нога в поношенной спортивной туфле.
При виде этой ноги я выронил бинокль и, заслонив лоб ладонью, отчетливо разглядел на полпути между вершиной башни и землей фигуру, лягушкой распластавшуюся на стене, руками и ногами нащупывающую опоры, все ниже и ниже. Вообще-то человеку ловкому и тренированному влезть на эту башню должно быть не так уж трудно, но я перепугался до ужаса и опять схватился за бинокль. Альпинист успел спуститься еще ниже и наконец спрыгнул на землю, а когда я опять поймал его в объектив, он уже повернулся спиной к башне и стоял, прислонившись к ней, раскинув руки и глядя в мою сторону, и вдруг мне вспомнилась другая фигура, выхваченная светом автомобильных фар и пригвожденная к скале. Моим незваным гостем, смотревшим теперь прямо в стекла бинокля, оказался мальчик, или, вернее, юноша, едва переступивший порог цветущей, но еще не определившейся возмужалости. На нем были коричневые штаны, закатанные до колен, и белая футболка с круглым вырезом и какой-то надписью на груди. Лицо у него было очень худое, веснушчатая бледность подчеркивала немного слащавую розовость полураскрытых губ. Светлые, с рыжим отливом, волосы, не столько вьющиеся, сколько растрепанные, свисали до плеч, отдельные пряди даже пристали к грубому камню за его головой. Он разглядывал меня с явным интересом. Незваные гости забираются в мои владения нередко, но этот был особенный.
Я поспешно встал и двинулся в его сторону. Почему-то было ясно, что именно я должен подойти к нему, а не он ко мне. Бинокль мешал мне, я пристроил его на высоком выступе скалы и полез дальше, на время потеряв мальчика из поля зрения. Я прошел по Миннову мосту. Последний подъем из ложбинки до уровня башни дался мне нелегко, и я сильно запыхался, пока долез до травы и остановился, тяжело дыша и борясь с желанием сразу сесть на землю. Мальчик тем временем отошел от башни и стоял у дальнего края лужайки, на фоне моря.
Я заговорил первым:
— Это не… ты, случайно, не… тебя зовут Титус?
— Да, сэр.
Удивительно было все, а уж это «сэр» и подавно меня изумило. Я сел, и он, подойдя, тоже сел, сперва опустившись на колени и не сводя с меня глаз. Я смотрел на его быстрое дыхание, на грязную футболку с надписью «Лидсский университет», на влажную розовость губ и волоски на шраме. Жестом, исполненным бессознательной грации, он прижал руку к сердцу.
— А вы… вы мистер Эрроуби, Чарльз Эрроуби?
— Да.
Глаза у него были не очень большие, но длинные, узкие, серо-синие, как камешки сквозь воду. Подвижный веснушчатый лоб напряженно морщился. Я, конечно, с первой же секунды уловил его сходство с Хартли, призрачное сходство, витавшее над ним, как сходство с Уилфридом Даннингом витало над Гилбертом. И конечно, заметил заячью губу.
Следующие его слова были:
— Вы мой отец?
Я сидел, обхватив руками колени, подогнув ноги вбок. А тут мною овладело желание вскочить, бить себя в грудь, громогласно изъявлять свои чувства, словно его вопрос требовал не ответа, а шумного одобрения. Овладело мною также четкое искушение сказать «да», сразу же перечеркнутое запретом: этому мальчику я не должен лгать ни в чем, никогда. Но почему я ни разу не подумал о таком появлении, о таком вопросе, почему не ожидал его? Я был смущен, застигнут врасплох, я не знал, как с ним говорить.
— Нет. — Прозвучало это слабо, лицо его не изменилось, он по-прежнему хмурился. Я знал, как важно сейчас же, немедля, убедить его. Любая путаница в этом деле была чревата новыми ужасами. Я поднялся на колени, так что наши глаза оказались на одном уровне. — Нет. Поверь мне. Нет.
Титус опустил глаза, губы надулись и задрожали, как у ребенка. Он втянул нижнюю губу и прикусил ее. Потом быстрым движением, от которого я вздрогнул, поднялся на ноги, и я тоже встал. Теперь мы стояли рядом. Он был чуть выше меня. Мысли мои разбегались в бескрайние дали.
Он уже снова хмурился, глядел сурово, откинув голову на длинной тонкой шее.
— Простите. То есть простите, что побеспокоил.
— Что ты, Титус, я так рад, что ты явился! — Это было первое из того многого, что я хотел ему сказать и мысленно уже отметал и распределял по степени важности. Я протянул ему руку.
Немного удивленно, но с достоинством и даже как бы официально он пожал мне руку, после чего отступил на шаг.
— Простите. Это был глупый вопрос. Пожалуй, даже… неуместный.
Эта легкая заминка мгновенно, как то свойственно человеческой речи, вызвала мысль о его природном уме. Я отметил также его четкий, почти старательный выговор, при том что в голосе его звучали монотонные интонации ливерпульских «Битлз», которые теперь поголовно усвоила молодежь и с которыми так неохотно расставались мои начинающие актеры.
Я сказал:
— Нет, что ты. Вовсе нет. — И спросил: — Ты, значит, студент? Учишься в Лидсском университете?
Он опять нахмурился, провел пальцем по шраму, сощурил глаза, сжал губы.
— Нет, ни в каком я не университете. А это я просто купил. Они продаются в магазинах кому угодно. — И еще добавил для ясности: — Там и американские продаются, Флорида, Калифорния. Кто хочет, тот и покупай.
— Понимаю. — Потом из вихря мыслей вырвался самый естественный, хоть и затруднительный вопрос: — Ты у них уже побывал?
— У кого «у них»?
— У отца с матерью.
Он покраснел, лицо и шея жарко вспыхнули. — Это вы про мистера и миссис Фич?
— Да. — Мне стало страшно этой неловкости, этой ранимости, страшно, как бы не сделать ему больно, точно малому беспомощному птенцу.
— Они мне не отец с матерью.
— Да, я знаю, они тебя усыновили.
— Я искал своих родителей. Но не удалось — никаких записей нет. А должны бы быть, я имею право знать. Но ничего не нашлось. А я вроде надеялся…
— Что я твой отец?
Он сказал сурово и немного чопорно:
— Что как-нибудь да я это выясню. Но по правде-то я не воображал…
— Ты был у них, в их коттедже, где они живут?
Он холодно и отчужденно глянул на меня мокрыми камешками. — Нет. Я приехал сюда только повидать вас. Теперь я уйду.
Панический страх сдавил мне горло. Ведь мальчик может уйти, исчезнуть, никогда больше не появиться.
— Неужели же ты их не навестишь, не дашь о себе знать? Они о тебе очень беспокоятся, они были бы тебе рады.
— Нет. Простите, что я побеспокоил вас.
— Как ты узнал, где я живу?
— Прочел в одном журнале, музыкальном. — И добавил: — Вы знаменитый человек, про вас многие знают.
— Расскажи мне о себе. Чем ты сейчас занимаешься?
— Ничем. Я на пособии. Безработный. Как все.
— А колледж ты окончил? Ты ведь изучал электричество?
— Нет. Тот колледж закрылся, а в другой я не попал. Да я и не пробовал. Перешел на пособие. Как все.
— Как ты сюда добрался?
— На попутных. Простите, что побеспокоил, отнял у вас время. Я пойду.
— Не спеши. Я тебя выведу на шоссе. Здесь пройти легче. Но сначала, будь добр, принеси мой бинокль, я его оставил вон на той скале.
Моя просьба, казалось, порадовала Титуса. В одно мгновение он скатился по крутому склону, на который я поднялся с таким трудом, и помчался к мосту, прыгая с камня на камень, как коза. Мне нужно было хоть несколько минут, чтобы подумать. Ох, до чего же он скользкий, и обидчивый, и гордый. Нужно его удержать, нужно проявить такт, осмотрительность, ласку, твердость. Найти к нему подход. Теперь, чувствовал я, все, все зависит от Титуса, он — центр мира, он — ключ ко всему. Меня распирало от горьких и радостных чувств, которые я должен был скрывать. Так легко обидеть, спугнуть, оттолкнуть.
Вернулся он даже слишком скоро, последний подъем одолел бегом, рискуя сломать себе шею, и протянул мне бинокль с улыбкой, первой улыбкой, которую я увидел на этом замкнутом, недоверчивом, еще полудетском лице.
— Прошу. А вы знаете, что там в скалах спрятан вполне приличный столик?
Я и забыл про тот столик.
— Ах да, спасибо. Может быть, со временем ты поможешь мне его вытащить. Слушай, ты не уходи, мне хочется с тобой поговорить. Оставайся позавтракать. Ты же, наверно, голоден, разве нет?
Что он голоден, было ясно без слов. На меня нахлынули сочувствие, жалость, все те сильные, опасные и радостные эмоции, что втайне ждали своего часа.
Он колебался.
— Спасибо. Ну что ж, ладно, чего-нибудь перекушу. Вообще-то мне надо быть в… другом месте.
Я не очень-то поверил в это «другое место». Между тем легкой дорогой мы почти дошли до шоссе. Взобрались на последнюю скалу и постояли, глядя на Воронову бухту, где море было спокойнее, не такое глубокое и ярко-бирюзового цвета.
— Красота здесь, верно? Тебе знакомы эти места?
— Нет. — И вдруг простер вперед руки: — Ах, море, море, оно такое чудесное.
— Да, тут я с тобой согласен. Я вырос в глубине Англии. Ты, кажется, тоже?
— Да. — Он повернулся ко мне: — Скажите…
— Да?
— Почему вы… вы сюда приехали из-за моей матери?
Столько нужно было выяснить, столько объяснить, и притом осторожно, в должном порядке. Я сказал:
— Меня радует, что ты называешь ее матерью. Она ведь и правда тебе мать, хоть и приемная. Это реально, в этом есть правда. Они твои настоящие родители, и отрицать это было бы несправедливо.
— Это-то я понимаю. Но тут есть… еще кое-что.
— Расскажи. — Это была ошибка, я поторопился. Он нахмурился и повторил свой вопрос:
— Вы приехали сюда из-за моей матери, то есть за ней, или как? — Тон суровый, обличающий. Я смотрел на него, борясь с искушением обнять его за плечи.
— Нет, поверь мне, я приехал не за ней, как ты выразился, я попал сюда чисто случайно. Получилось удивительное совпадение. Я не знал, что она здесь. Я вообще не знал, где она. Я уже очень, очень давно потерял ее из виду. А когда встретил ее снова, был ошарашен, буквально сражен такой случайностью.
— Да уж, странная случайность.
— Ты мне не веришь?
— Да нет, верю, пожалуй. Пусть так. Все равно, это не мое дело.
— Я сказал тебе правду.
— Ладно, не имеет значения. Они вообще не имеют значения.
— Кто «они»?
— Бен и Мэри. Никакого значения. Вы были так любезны, предложили мне закусить. Может, найдется кусок сыра или сандвич? А то мне пора отчаливать.
«Бен и Мэри» — это тоже был сюрприз. Мы медленно двинулись по шоссе к дому. По дороге Титус забрал две пластиковые сумки, оставленные на обочине.
— Все твое земное достояние?
— Есть и еще немножко.
Когда мы свернули на дамбу, из парадной двери вышел Гилберт и застыл на месте. Я сообразил, что ни ему, ни Лиззи ни слова не говорил о существовании Титуса. Гилберту было известно то, что я рассказал Лиззи о своем «первом романе», но его попытки посмаковать эту тему я решительно пресек. Титус словно и не имел отношения к этой истории, даже в рассказах самой Хартли он оставался скорее призраком, и вдруг теперь…
Приближаясь к Гилберту, я сказал бодрым, звучным голосом:
— Привет, знакомьтесь, это Титус Фич, сын моих здешних друзей. А это мистер Опиан, он помогает мне по хозяйству. — Тон и самые слова были выбраны с таким расчетом, чтобы оставить Гилберта, хотя бы на время, за неким необозначенным барьером. В глазах Гилберта уже появилось что-то этакое томное, задумчивое. Такого рода осложнения мне не требовались; и к тому же я, говоря по правде, уже стал проникаться к Титусу чувством собственника.
— Входи, — сказал я и, проталкивая Титуса в дверь, слегка лягнул Гилберта в порядке предостережения. — Гилберт, ты бы не подал нам с Титусом завтрак в красную комнату? Выпьем, Титус?
Он выпил пива, я — белого вина, а Гилберт, облачившись в передник, проворно и бесшумно накрыл бамбуковый стол на двоих и подал завтрак. Думаю, он был бы рад прислуживать мне таким образом каждый день, но не предлагал этого, боясь навлечь на себя мое недовольство. Сыгранная им роль безупречного чинного дворецкого послужила бы украшением любой салонной комедии. В какой-то момент, глянув на меня поверх головы Титуса, он подмигнул. Я ответил ему ледяным взглядом. Мы поели ветчины, тушенной в сладком соусе по рецепту Гилберта, с салатом из консервированных итальянских помидоров и зелени. (Эти превосходные помидоры лучше всего есть холодными. Можно их и подогреть, но ни в коем случае не доводить до кипения, это отбивает у них всю пикантность.) На второе были вишни с Гилбертовыми бисквитно-лимонными пирожными, а затем — глостерский сыр с жестким печеньем, которое Гилберт еще подсушил в духовке. Наш дворецкий, повинуясь телепатическому приказу, вскорости удалился. Пили мы белое вино. Титус уплетал все подряд за обе щеки.
Пока Гилберт оставался в поле зрения, я вел легкую светскую беседу.
— Ты, наверно, держишься левых взглядов, как вся молодежь?
— Я? Нет.
— Политикой интересуешься?
— Партийной политикой? Нет.
— Ну, а какой-нибудь политикой?
Он сказал, что его интересует охрана китов. Поговорили на эту тему.
— И еще я против загрязнения среды. По-моему, ядерные отходы — это тихий ужас.
Поговорили и об этом.
Когда опять наступила пауза, я спросил:
— Значит, ты приехал не для того, чтобы повидать их?
— Нет, я приехал повидать вас.
— Задать мне тот вопрос?
— Да. Спасибо, что ответили. Больше я, конечно, не буду к вам приставать.
— Брось, глупости это. Но значит, ты… ты к ним не зайдешь, не дашь им знать, что ты здесь?
— Нет.
— А может, следовало бы? Я, конечно, понимаю, такие встречи не всегда приятны. У меня вот отношения с родителями были самые хорошие, но…
— А у меня с моими — самые плохие.
От вина у него развязался язык. Я успел кое-что обдумать. У меня уже вызревал некий план. Тот самый план.
— И с ним, и с ней?
— Да. Она-то не так уж была виновата. Это он меня невзлюбил. А она держала его сторону. Иначе, наверно, не могла.
— Она боялась.
— А выходило гнусно. Он не велел ей со мной разговаривать. И ей всегда казалось, что она должна ему врать, хоть по мелочам, лишь бы жить было полегче. Вот это меня бесило.
— Нельзя тебе осуждать ее. — Это было очень важно.
— Может, он был и неплохой человек. Но ему ничего не удавалось, это его угнетало, и он, может быть, озлобился и отыгрывался на нас. Она ничего не могла поделать. Впрочем, я преувеличиваю. Бывало и хорошее, и не очень плохое, но плохое-то было… самое главное. — Опять заминка. Может быть, отзвук чужого голоса. Чьего?
— Понимаю.
— И в любую минуту все могло начаться снова-здорово. Слово, бывало, боишься сказать.
Я содрогнулся, представив себе, как ломали эту гордую детскую душу. Вспомнились слова Хартли про бледненького, вечно молчащего ребенка. Бедная Хартли! Видеть все это и быть бессильной помочь.
— Твоя мать, наверно, очень страдала за тебя и вместе с тобой.
Он бросил на меня хмурый, подозрительный взгляд, но не ответил. При ближайшем рассмотрении он показался мне менее красивым, а может — просто более грязным и неопрятным. Кожа у него была очень белая, как у всех рыжих, но длинные спутанные волосы были давно не мыты и лоснились. В худом, со впалыми щеками лице было что-то волчье. Серо-синие глаза (в крапинках, как один из моих камней) светились холодным блеском, но все время щурились. Возможно, он был близорук. У него был маленький красивый рот, почти не обезображенный после операции, и решительный прямой носик, какому позавидовала бы и девушка. Он был аккуратно выбрит, на подбородке поблескивали рыжевато-золотистые точки, но темная щетинка на шраме, недосягаемая для бритвы, производила впечатление крошечных несимметричных усов. Шрама он явно стеснялся, то и дело подносил к нему палец. А пальцы были грязные, с обкусанными ногтями.
— Да еще история со мной тут примешалась. — Я не пытался привлечь к себе внимание, просто мне не хотелось, чтобы он ушел от этой темы.
— А-а, да, это тоже время от времени всплывало. Но вы не делайте такого вывода, будто…
— Тебе, вероятно, известно, что в молодости я очень любил твою мать. С тех пор я ее не видел до того дня, как встретил здесь…
— То-то, наверно, изменилась!
— Я и до сих пор ее люблю, но любовниками мы не были.
— А мне-то что. Простите, это я не так сказал, наверно, спьяну. Я к тому, что вы мне таких вещей не рассказывайте, мне это неинтересно. Я верю, что вы не мой отец, ну и все, точка. Только мне все-таки непонятно, как вы здесь очутились. Вы с ними-то видаетесь или как?
— Да, изредка.
— Я вас очень прошу, не говорите им…
— Про тебя? Ладно, не буду. Имей в виду, я и сейчас очень хорошо отношусь к твоей матери, принимаю в ней участие. Я хотел бы ей помочь. Жизнь у нее, мне кажется, сложилась не очень счастливо.
— Какая ни на есть, а жизнь.
— Это как понимать?
— А так, что ничего мы не знаем. Скорее всего жизнь почти у всех никудышная. Это только в молодости ждешь чего-то другого. Она фантазерка, мечтательница, наверно, все женщины такие. Ну, мне пора. Спасибо за угощение.
Я рассмеялся:
— Нет, так скоро я тебя не отпущу. Мне еще много чего хочется о тебе узнать. Вот ты говоришь, твой колледж закрылся. А тебе чем хотелось бы заняться, если б ты мог выбирать?
— Раньше я думал, что хорошо бы как-нибудь работать с животными. Животных я люблю.
— А к электричеству не тянет вернуться?
— О, это было, только чтобы уйти из дому. Как дали стипендию, я сразу смотался. Нет, теперь, если б можно выбирать, я бы лучше стал актером.
Вот это была удача так удача — впору закричать от радости.
— Актером? А ведь с этим я могу тебе помочь. Он вспыхнул и произнес вызывающе четко:
— Я не за этим сюда приехал. Я к вам приехал не за помощью и не выпрашивать чего-то. Приехал, чтобы спросить. Это было нелегко. Вы — знаменитость. Я долго это обдумывал. Надеялся доискаться правды с другого конца, через комитет по усыновлению, но не вышло. А помощь ваша мне не нужна, и в вашу жизнь втираться я не хочу. Не захотел бы, даже если б вы были моим отцом.
Он встал, словно собрался в дорогу. Я тоже встал. Так хотелось обнять его.
— Хорошо, будь по-твоему. Но не уходи так сразу. Может, хочешь выкупаться?
— В море? Ой, еще бы!
— Так ты немножко отдохни, потом пойдем купаться, потом попьем чаю…
— Лучше прямо сейчас купаться.
Мы вышли на лужайку, не взглянув на Гилберта, который почтительно встал, когда мы проходили через кухню, и по скалам добрались до вершины моего утеса. Теперь море было под нами всего в каких-нибудь десяти футах. Оно было спокойнее, чем утром, полупрозрачная вода под ярким солнцем была бутылочно-зеленая.
— Это вы здесь купаетесь? Ух, здорово. И можно прямо нырять? Терпеть не могу купаться где мелко.
Сейчас было не до скучных наставлений. Я не намерен был толковать Титусу о трудностях и опасностях.
— Да, тут самое лучшее место. Титус уже рвался в воду.
— А я и плавки не захватил.
— Ничего, тут никто не увидит, я всегда купаюсь нагишом.
Титус уже стянул с себя футболку Лидсского университета, под которой обнаружились густые вьющиеся золотисто-рыжие волосы, и, прыгая на месте, стаскивал штаны. Меня разобрал радостный смех, и я тоже стал поспешно раздеваться. Но я еще не успел расстегнуть рубашку, как всплеск от его безупречного прыжка обрызгал сверкающие скалы. Следом за ним прыгнул и я, чуть зашелся от холода, но через несколько секунд уже согрелся и возликовал.
Мой лакей Опиан вынес нам полотенца, после чего, казалось, скромно ретировался, но я заметил, что он спрятался за ближайшей скалой и подглядывает за Титусом. А тот явно работал на публику, он резвился, как дельфин, — белый, быстрый, вертлявый, так и мелькали руки, пятки, подвижные плечи, бледные ягодицы и мокрое, отчаянно смеющееся лицо, облепленное волосами как водорослями. Волосы, потемнев от воды, сразу изменили его внешность — темные, прямые, приставшие к шее и плечам, спадавшие на глаза, они делали его похожим на женщину. Сознавая это, он прелестно встряхивал головой, отводил со лба тяжелые намокшие пряди. Плавал он без видимых усилий, легким кролем, которого я так и не постиг, и в морской своей радости раз за разом нырял стойком, исчезал под водой, а потом с победным кличем выныривал в другом месте. То же упоение владело и мной, и море смеялось, и вкус соленой воды был вкусом надежды и счастья. Я хохотал, фыркал, кувыркался. Столкнувшись со своим собратом-водяным, крикнул:
— Ну что, доволен, что приехал ко мне?
— Да, да, да!
Конечно же, он с легкостью взобрался на мой маленький отвесный утес. Ведь и на башне он держался, как муха на потолке, когда я в первый раз увидел его. Мне-то пришлось нелегко, и я пережил одну скверную минуту, но утаил это от него. Рановато еще было терять престиж и выставляться стариком. Я хотел, чтобы он принял меня как товарища. Искупавшись, он поспал в тени нависшей скалы. Затем мы попили чаю и основательно закусили. А уж после этого он согласился у меня переночевать, но с тем, чтобы назавтра уйти рано утром. Я тем временем конфисковал и спрятал две пластиковые сумки на случай, если ему взбредет в голову удрать. Я заглянул в сумки, имущества там оказалось немного: бритвенные принадлежности, белье, приличная полосатая рубашка, галстук, пара туфель, свернутая в комок смятая бумажная куртка. Дорогие запонки в бархатном футляре. Любовная лирика Данте — итальянский и английский тексты, в роскошном издании с рискованными гравюрами. Эти два последних предмета заставили меня призадуматься.
Гилберта, успевшего сообразить, кто явился к нам в гости, обуревали, разумеется, сильнейшее волнение и любопытство. «Как ты намерен с ним поступить?» — «Потерпи, узнаешь». — «Я-то знаю, как хотел бы поступить». — «Об одном прошу — не вмешивайся». — «Ладно, ладно, я свое место знаю».
По моему совету Титус вымыл голову пресной водой. Волосы его, когда он их вытер и расчесал, превратились в густую шапку из темно-рыжих кудряшек, что очень его красило. Вечером он надел запасную, почти чистую рубашку, но без запонок. А Гилберт тайком выстирал футболку Лидсского университета.
Мы с Титусом обедали при свечах. Он вдруг сказал:
— До чего же романтично! — И мы оба расхохотались.
Титус теперь с любопытством поглядывал на Гилберта, очень уж безупречно игравшего свою роль, но вопросов не задавал. Я сам как бы вскользь пояснил:
— Он старый актер, сейчас у него полоса невезения, — решив, что до поры до времени большего не требуется.
За обедом мы говорили о театре и о телевидении. Оказалось, что Титус пересмотрел чуть ли не все лондонские постановки, знает по именам многих актеров. Он рассказал мне, что в школе сам ставил «Чудо-Крайтона». Он не хвастал, о своих замыслах говорил сдержанно. «Это пока только так, идея». Я не навязывался с советами. Мы много смеялись.
Лег он рано, я устроил ему постель на диванных подушках среди своих книг в нижней комнате. К книгам он проявил живой интерес, но свечу задул очень скоро. (Я наблюдал за ним, стоя на лестнице.) За утренним чаем он согласился остаться до второго завтрака. Лакею Гилберту я разрешил пить чай вместе с нами и принять участие в разговоре. Я не хотел, чтобы он стал для Титуса интригующей тайной.
После утреннего завтрака я отправил Титуса купаться и обследовать скалы, добавив, что мне нужно заняться моими «записями». Я решил — пусть отдохнет от моего общества, и, во всяком случае, надо дать ему время подумать. Титус был явно не прочь порезвиться и в одиночестве. Из своего окна я со смешанным чувством симпатии и зависти следил за его быстрыми, ловкими передвижениями. Наконец он вернулся и притащил отбившийся от дому столик, торжественно подняв его одной рукой высоко в воздух. Он расставил столик на лужайке и предложил там же и поесть, но это я отверг. (По части еды на свежем воздухе я согласен с мистером Найтли.) Гилберт тем временем побывал в лавке и под моим руководством приготовил вполне съедобную солянку с мороженым окунем.
За вторым завтраком, когда мы с Титусом опять остались с глазу на глаз, я решил, что пора поговорить о деле. Не век же завоевывать его доверие и бояться его спугнуть. Да и нервы у меня начинали сдавать, так мне не терпелось узнать свою судьбу.
— Послушай-ка, Титус, у меня к тебе серьезный разговор.
Он насторожился, положил ладонь на стол, словно готовый вскочить и умчаться.
— Я хочу, чтобы ты у меня пожил, хотя бы недолго. Сейчас объясню зачем. Я хочу, чтобы ты повидался с матерью.
Глаза его сузились, красивые губы презрительно скривились.
— Не пойду я туда.
— Я этого и не предлагаю. Она сама сюда придет.
— Значит, вы им сказали. А обещали, что не скажете.
— Ничего я им не сказал. Я хотел сначала поговорить с тобой. Если она узнает, что ты здесь, она сама придет. А ему можно и не говорить.
— Она все равно скажет. Она ему всегда все говорит.
— На этот раз не скажет, это я беру на себя. Я просто хочу, чтобы она тебя здесь навестила. Да и что он может сделать, если б и узнал? Поневоле притворится, что очень рад. Так что бояться нечего.
— А я не боюсь!
Начало получилось неудачное, я сбился, не находил слов и в воображении уже слышал за дверью рычание Бена. Титус произнес задумчиво:
— Его, пожалуй, можно пожалеть. У него тоже, наверно, жизнь сложилась не очень счастливо, это я ваши слова повторяю.
— А я повторю твои: какая ни на есть, а жизнь. Если ты его жалеешь, так тем более должен пожалеть ее. Она столько о тебе горевала. Неужели ты не хочешь ее повидать, не доставишь ей такую радость?
— Ей ничем не доставишь радость. Никогда. — Категоричность этого заявления ужаснула меня.
— Ты хоть попробуй! — взмолился я. — Ты хоть представь себе, каково это ей — не знать, что с тобой сталось.
— Ну ладно, можете ей сказать, что видели меня.
— Этого мало. Ты сам должен с ней повидаться. Она должна прийти сюда.
Титус и сегодня был очень хорош. На щеках легкий загар, блестящие волосы мягко обрамляют резкое, худое лицо. Его отвратная футболка высохла, но он опять надел полосатую рубашку, не застегнув ее доверху.
— Послушайте, вот вы сказали, что видаетесь с ними изредка. Мне это непонятно. Вы ведь всегда были у нас в доме пугалом, хуже черта. Я помню, какой у нее делался отчаянный взгляд, стоило упомянуть ваше имя. Что же они, простили вас? Ну хорошо, ничего такого вы не сделали, но вы понимаете, о чем я. А теперь вы ходите к ним играть в бридж, так, что ли?
— Нет, конечно. Он, вероятно, и сейчас меня терпеть не может, и кто его знает, чему он верит, а чему нет. Возможно, он и сам не знает. Но я склоняюсь к мысли, что это не имеет значения.
— Почему бы?
— Потому что я думаю, что твоя мать от него уйдет.
— Вот уж нет. Никогда. Ни под каким видом.
— А я думаю, что при известных условиях ушла бы. Ушла бы, если бы поняла, что это возможно, а раз возможно, то и не трудно.
— И куда бы она ушла?
— Ко мне.
— Значит, вы… вы этого хотите? — Да.
— И хотите, чтобы я убедил мою мать уйти от моего отца? Ну, знаете, не слишком ли многого вы ждете в уплату за обед и ужин?
— И еще за чай и утренний завтрак.
— Экая наглость.
Меньше всего я чувствовал себя наглецом. Весь наш разговор шел на фальшивых нотах, все звучало огрубленно, упрощенно. Я боялся взять слишком возвышенный тон, чтобы не вызвать резкого отпора, и в то же время хотел внушить ему, что говорю вполне серьезно. Меня бесило, что вот я держу в руке все куски от головоломки, но еще дадут ли мне ее сложить?
— Мой милый Титус, ни в чем убеждать твою мать тебе не придется. Я хочу, чтобы ты повидал ее, потому что знаю, каким это будет для нее облегчением. И хочу, чтобы ты повидал ее здесь, потому что больше негде.
— Выходит, я нужен как приманка, как какой-то… заложник?
Это было до ужаса близко к истине, но я упустил еще нечто очень важное, о чем следовало сказать с самого начала.
— Да нет же. Слушай внимательно. Я хочу тебе еще что-то сказать. Как ты думаешь, почему я уговорил тебя задержаться здесь, а не отпустил сразу?
— Я уж подумываю, не потому ли, что хотите, чтобы моя мать пришла к вам из-за меня.
От столь всеобъемлющей формулировки я уже не мог отговориться еще одним «нет». В ней заключалась правда, но правда безобидная, невинная, даже чудесная. Я смотрел ему в глаза и надеялся, что вдруг он в таком свете ее и увидит. Но он, может быть умышленно, глядел по-прежнему недоверчиво и жестко. Я сказал, не давая ему отвести глаза и весь сжавшись, как перед прыжком:
— Да, я этого хочу. Но хочу отчасти из-за тебя, ради тебя, ты к этому тоже причастен, ты теперь ко всему причастен. Ты — это, может быть, самое главное.
— Это в каком же смысле?
— Я уговаривал тебя остаться, потому что ты мне понравился.
— Большое спасибо.
— А ты остался, потому что тебе понравился я.
— И жратва. И купание. Вот и прекрасно.
— Считай хоть так. Пока это наметки, не более того. Ты ищешь отца. Я ищу сына. Почему бы нам не поладить?
Он не выказал ни интереса, ни удивления.
— Насчет сына это вы, по-моему, только что выдумали. А я ищу своего настоящего отца, и не потому, что отец мне так уж нужен, а просто чтобы избавиться от дурацкого любопытства, которое меня всю жизнь одолевало.
Нет, он совсем не такой, каким я его себе представлял, хотя я не мог бы ответить, почему представлял его себе тупицей. Возможно, виной тому был безнадежный тон, каким о нем рассказывала Хартли. Он умный, прелестный мальчик, и я в лепешку расшибусь, лишь бы завладеть им. Сначала им, а потом его матерью.
— Ну ладно, ты это обдумай. Это конкретное предложение, причем с моей стороны абсолютно серьезное. Понимаешь, это очень странно, в связи с моим давнишним отношением к твоей матери я как бы предназначен на роль твоего отца. Чепуха, конечно, но у тебя хватит ума понять чепуху. Ты мог бы быть моим сыном. Я не первый встречный. Судьба свела нас. И я мог бы тебе во многом помочь…
— Не нужны мне ни ваши деньги, ни ваша протекция, я не затем сюда приехал!
— Это ты уже говорил, это пройденный этап, так что на этот счет помолчи. Я хочу увести твою мать, хочу наконец дать ей немного радости, хоть ты и считаешь это невозможным. И хочу, чтобы ты тоже в этом участвовал. Ради нее. Ради меня. Большего я не предлагаю. Свою долю участия можешь определить сам.
— Вы хотите сказать, что увезли бы нас обоих и мы стали бы жить втроем на какой-нибудь вилле на юге Франции?
— Да. Если бы ты захотел, почему бы и нет?
Он сдавленно тявкнул, потом театральным жестом развел руками, уже не такими грязными, как вчера.
— Вы ее любите?
— Да.
— Но вы же ее не знаете.
— Как ни странно, мой милый, я ее знаю.
— Н-ну, — сказал Титус, и в его взгляде я наконец прочел восхищение, — тогда ладно… давайте, пригласите ее сюда повидаться со мной.