Книга: Море, море
Назад: ИСТОРИЯ 1
Дальше: ИСТОРИЯ 3

ИСТОРИЯ 2

И вот теперь в Лондоне я пишу о появлении Розины и о том, что случилось сразу после ее отъезда. Когда ее машина умчалась, я остался стоять в полном шоке, в состоянии почти созерцательном, когда уже нет ни пространства, ни времени. Я был парализован. Непонятно, как я устоял на ногах, до того сокрушительным было мое открытие. В первую секунду я, сам не знаю почему, воспринял его именно так — не как нечто нежелательное или страшное, а только как невозможное, которое сбылось, как конец света, который мы не в силах вообразить. Это и в самом деле был конец света. Помню, как потом я медленно протянул руку, чтобы опереться о скалу. Когда я смог наконец пошарить в траве и поднять фонарик, я уже знал, что Хартли здесь нет — либо она ушла далеко вперед по шоссе, либо сокращает путь, свернув по тропинке полями. Да я и не был уверен, в какую сторону она шла, когда ее осветили фары. Я был так оглушен, что не мог даже сразу решить, что мне делать. Заспешил было по направлению к деревне, остановился. Мне в голову не пришло окликнуть ее. Я и имя-то ее едва помнил, оно вырвалось бы у меня, как во сне, невнятным мычанием. Заспешил обратно и зачем-то стал водить фонариком во все стороны, осматривая то место, где видел ее. Тонкий луч осветил следы колес, примятую траву, желтую рябую поверхность скалы, волны тумана. Наконец я медленно, как возвращаются с похорон, двинулся по дамбе обратно к дому. Лампы в кухне еще горели, в красной комнате топился камин. Все было тихо, ничего не изменилось с тех пор, как я, миллионы лет назад, разговаривал здесь с Розиной.
Я весь дрожал. Ни пить, ни есть было немыслимо. Я пошел в красную комнату и сел у огня. Она вдова? Почему-то этот нестерпимый вопрос сложился как-то сразу, в самый первый ужасный миг узнавания. Ужасный не потому, что она так изменилась, а потому, что я понял — все вокруг меня лежит в развалинах, все прежние оценки сметены, все грозные возможности открыты. Что мне вскоре предстоит жестоко страдать — об этом я, кажется, в ту минуту не подумал. Не предчувствие страданий меня потрясло, а ощущение самой перемены. Я мучился настоящим, как, вероятно, мучится насекомое, выбираясь из куколки, или плод, пробивающий себе путь из утробы на свет Божий. Не было это и уходом в прошлое. Память словно оказалась ни при чем. Это было качественно новое существование.
В конце концов я лег и тотчас уснул мертвым сном. До этого у меня сложилось в сознании еще несколько простых мыслей или вопросов. «Она вдова?» стучало так неотступно, что было, в сущности, даже не вопросом, а воздухом, которым я дышал. Я спрашивал себя, она меня в деревне, и если видела, то узнала ли? Я-то видел ее издали несколько раз. О Господи, какой ужас, я видел ее и не узнал. Но меня нельзя было не узнать, ведь я почти не изменился. Так почему она со мной не заговорила? Может быть, случайно не заметила, может быть, она близорука, может быть… и вообще, что она делает в этой деревне? Живет здесь постоянно или приехала отдохнуть? Может быть, завтра она исчезнет и больше никогда не появится? Куда она шла по приморскому шоссе так поздно вечером, в тумане? Мелькнула догадка — возможно, она работает в отеле «Ворон»? Но ей за шестьдесят, Хартли за шестьдесят. Я никогда не думал о том, что Хартли тоже стареет. Потом я спросил себя, увидела ли она меня в темноте, а если да, поняла ли, что я узнал ее? Потом подумал: она увидела меня с Розиной. Что она могла услышать, что мы тогда говорили? И не мог вспомнить. Потом решил, что она не могла меня увидеть, ведь я находился позади фар. А завтра — завтра я пойду искать ее, и буду искать, и найду, и тогда…
Наутро, едва проснувшись, я почувствовал себя в изменившемся мире. Ощущение ужаса отпустило, появились новое беспокойное возбуждение, чисто физическая потребность ее присутствия, несомненный и яростный магнетизм любви. И еще просилась в душу вещая радость, словно за ночь я обрел некую благотворную силу, способность рождать добро. Я мог добывать добро и наделять им других. Я был тем царем, что искал нищенку. Я был способен преобразить, поднять до себя, одарить неслыханным счастьем и радостью. Боже мой, я приехал сюда, именно сюда, и здесь вопреки всем вероятиям я наконец нашел ее! Я приехал сюда в память Клемент и нашел Хартли. Но: вдова ли она?
Еще не было девяти часов, когда я пришел в деревню. Солнечное утро обещало жару. Я быстро обошел все улочки. Потом спустился к пристани и вернулся по тропинке, которая вела в гору, к коттеджам. Как только открылись лавки, заглянул в ту и в другую. Опять побродил по улицам. Зашел в церковь, совершенно пустую, и посидел, опустив лицо в ладони. Почувствовал, что могу молиться, мало того — что молюсь. Это было странно, потому что в Бога я не верю и не молился с детства. Я молился: сделай, чтобы я нашел Хартли, и чтобы она оказалась одна, и полюбила меня, и чтобы я сделал ее навеки счастливой. Сделать Хартли счастливой — это стало для меня самым заветным желанием, исполнение которого увенчает мою жизнь, придаст ей законченность и совершенство. Я все молился, а потом, видимо, заснул. Во всяком случае, я проснулся в безумном страхе, что потерял Хартли, потому что, пока я спал, единственная возможность найти ее появилась и пропала. Время ее отпуска истекло, она уехала домой, сбежала, скоропостижно умерла. Я вскочил и посмотрел на часы. Только двадцать минут десятого. Я выбежал из церкви. И тут наконец увидел ее.
Я увидел, как полная пожилая женщина в бесформенном коричневом платье колоколом, с хозяйственной сумкой в руке, очень медленно, как во сне, прошла по улице, мимо «Черного льва», к лавке. Эта женщина, которую я до того замечал лишь мельком, мимоходом, теперь преобразилась в моих глазах. Фоном ей служил весь мир. И между ней и мной, быть может в последний раз, проплыло видение — стройная длинноногая девочка с белыми ляжками. Я побежал.
Я догнал ее, подбежал к ней сзади, когда она только что миновала трактир, коснулся широкого коричневого рукава ее платья. Она остановилась. Я тоже. Я не мог выговорить ни слова.
Ее лицо повернулось ко мне — знакомое белое круглое лицо с загадочными лиловатыми глазами, и почти как рефлекс явилась утешительная мысль: это я могу понять, да, это та же самая женщина, и я вижу, что это она, та же самая.
Лицо Хартли, казавшееся сейчас совсем белым, выражало такой неподдельный ужас, что я бы и сам ужаснулся, не будь я занят лихорадочными, почти бессознательными поисками отдельных «сходств», какой-то возможности слить настоящее с прошлым. Да, это лицо Хартли, хотя изможденное и до крайности сухое и мягкое. Сеть тончайших морщинок тянулась от уголков глаз вверх ко лбу и вниз к подбородку, охватывая лицо, как капор. Лоб прочертили строгие горизонтальные складки, над верхней губой темнели волоски. Губы подмазаны влажной помадой, пудра на лице кое-где слиплась. Волосы поседели, завиты по моде и аккуратно причесаны. Но в форме лица и головы, в выражении глаз осталось что-то нетронутое, донесенное из прошлого в настоящее.
Она еле слышно сказала что-то вроде: «Ах, это…» Она, конечно, знала, кто я, это сразу стало ясно. Она лепетала: «Это… это…» — и в глазах ее были ужас и мольба.
Наконец я с трудом выговорил: «Пойдем, пойдем», — и опять потянул ее за рукав и стал подвигаться назад, к церкви. Я не пытался идти с ней рядом, она шла за мною, отстав на несколько шагов, а я все оглядывался и спотыкался. Одному Богу ведомо, кто был свидетелем этой встречи. Может, человек десять, может, никто. Сам я не видел ничего, кроме полных ужаса глаз Хартли.
Я вошел в церковь и придержал тяжелую дверь, давая ей пройти. В церкви по-прежнему было пусто. Через высокие окна белый прохладный свет. Я сел на одну из ближайших скамей, а она — в следующем ряду передо мной, так что ей пришлось повернуться, чтобы видеть меня. В сыром, затхлом воздухе я чувствовал запах ее пудры, тепло ее тела. Сумку она бросила на скамью и обеими руками ухватилась за спинку. Руки были красные, загрубелые, она тут же снова спрятала. Она шепнула: «Прости…» — и закрыла глаза. Я приник лбом к полированной деревянной спинке скамьи там, где только что лежали ее руки, и сказал:
— Ох, Хартли… Хартли… Хартли…
Позднее мне пришло в голову, что я ни на секунду не усомнился, что она волнуется так же сильно, как я, а ведь могло быть иначе. Когда я поднял голову, она прикладывала к лицу платок и дышала прерывисто, с открытым ртом, не глядя на меня.
— Хартли, я… О Хартли, о моя милая… ты где живешь, ты живешь здесь, в деревне? — Не знаю, почему я начал с этого вопроса, может, потому, что на него было легко ответить. Словесное общение казалось непосильной задачей, точно мы говорили на разных языках и должны были обучать друг друга устной речи.
— Да.
— Не отдохнуть приехала, живешь все время?
— Да.
— Я тоже. Я больше не работаю. Ты где живешь?
— Наверху, на горе.
— В одном из коттеджей?
— Да. — И добавила: — Оттуда очень красивый вид.
Она тоже не знала, что сказать. От платка на щеке у нее остался след губной помады.
— Ведь ты тогда вышла замуж… ты и теперь… то есть твой муж и теперь… то. есть у тебя и теперь есть муж?
— Да, да. О да. Мой муж жив, он со мной, да… мы живем… мы живем здесь.
Я молчал, пока целый мир возможностей медленно осел, как в сценическом трюке, бесшумно сплющился, упал, растворился, стал совсем маленьким и исчез. Так. Это по крайней мере ясно. И мне предстоит все выдумывать по-новому, пребывать в этой ситуации, которая, как я уже понимал, отныне станет для меня (не знаю, как для Хартли) единственной, окончательной, центром вселенной.
— Как жаль, — сказал я. В ответ на это нескладное последнее признание она чуть качнула головой. Короткая панихида, всеобъемлющее «аминь».
Я продолжал:
— А я не женат. Так и не женился.
Она опять чуть кивнула, опустив взгляд на испачканный помадой платок. И мы помолчали, как будто рассматривали, замерев, огромной важности событие, только что происшедшее у нас на глазах. А потом, поскольку в критическую минуту люди спешат сказать хоть что-нибудь, я заторопился с вопросами:
— Ты меня раньше-то видела здесь? Или видела, но не узнала?
— Конечно, видела. Недели три назад. Я тебя узнала. Ты не изменился.
Я не мог заставить себя сказать: «И ты не изменилась», хотя потом выругал себя за то, что не сказал. Очень ли тяжко женщине терять свою красоту, понимает ли она, когда это происходит? Но меня тут же отвлекла и устрашила другая мысль:
— Так почему же ты со мной не заговорила?
— Я не была уверена, что тебе захочется со мной говорить. Думала, может, ты предпочтешь, чтобы мы друг друга не узнали…
— То есть ты подумала, что я тебя узнал и нарочно не поздоровался… не подошел? Как ты могла это подумать!
— Я не знала — не знала, как ты после стольких лет… не осуждаешь ли меня, не забыл ли. Ты теперь такой важный, знаменитый, может, я тебе не понравилась, не такие тебе нужны знакомые…
— Хартли, не надо, если б ты только знала… я все эти годы искал тебя, я не переставал тебя любить… — Я коснулся плеча ее коричневого платья, на мгновение сжал пальцами воротник.
— Не надо, — сказала она тихо и слегка отодвинулась.
— Ты знала, что вчера вечером я заметил тебя?
— Да.
— Вот только когда я тебя узнал. С тех пор я себе места не нахожу. Неужели я мог бы притвориться, что не узнал тебя? Какой ужас! Как ты могла подумать, что я осуждаю тебя или забыл! Ты же моя любовь, была и осталась…
Она скривила губы как будто в улыбке и покачала головой, все еще не глядя на меня.
Я не мог продолжать, меня неудержимо несло к опасным темам:
— И ты все с тем же… мужем, с тем, за которого вышла… тогда?
— Да, с тем самым.
— Я даже не знаю, как его зовут… Я и твою новую фамилию не знаю.
— Я миссис Фич. Его фамилия Фич. Бенджамин Фич.
Эти слова были как удар под ложечку. Достаточно кошмарно, что Хартли замужем, а теперь этот кошмар, с которым мне предстояло как-то существовать, к тому же обрел имя. Волна жалости к самому себе захлестнула меня, я сморщился от боли.
— А что он делает, Хартли, то есть он… кем он работает?
— Он инвалид, разъезжал в машине каким-то представителем, много чем занимался, одно время был агентом по продаже, сейчас не работает. Мы приехали сюда, раньше жили в Лестершире, поселились здесь, в этом коттедже…
— Ну не странно ли, Хартли, оба мы приехали сюда, не зная друг про друга. Это, наверно, судьба. Но как же это больно.
Хартли не ответила. Она посмотрела на часы.
— А дети… они у тебя есть?
— У нас есть сын. Ему восемнадцать лет. Он сейчас в отъезде.
Это она сказала спокойнее и более деловито, словно выполняя неприятную обязанность.
— Как его зовут?
Она ответила не сразу.
— Титус. — И повторила: — Его зовут Титус. — Потом опять взглянула на часы: — Мне пора. Надо идти в лавку. А то опоздаю.
— Хартли, пожалуйста, не уходи, пожалуйста, мне нужно еще с тобой поговорить, ну скажи, какая была у твоего мужа последняя работа? — Только бы задавать еще и еще вопросы.
— Огнетушители. Он продавал огнетушители. — И добавила: — По вечерам он всегда бывал такой усталый.
Я вдруг представил себе ее вечера, годы и годы ее вечеров, и спросил совсем уже невпопад:
— И ты счастлива в браке, Хартли, ты прожила хорошую жизнь?
— О да, да, я была очень счастлива, очень счастливый брак, да.
Искренне она говорила или нет? Не знаю. Вероятно. Хорошая жизнь — какое странное я употребил выражение. Неужели с нашей последней встречи обе наши жизни прошли, так или иначе завершились? Слушая голос Хартли, в котором сохранились чуть монотонная напевность, всегда так неотразимо меня пленявшая, и легкий намек на местный выговор, я понял, как сильно изменился мой собственный голос.
Я вдруг задохнулся и положил руки на спинку скамьи. Мой мизинец коснулся ее платья, и опять она слегка отодвинулась. Что-то черное словно нависло над моей головой, как угроза. Она была счастлива все эти годы, ну да, почему бы и нет, и все-таки я не мог в это поверить, не мог это стерпеть. Все эти годы она существовала, а теперь наши жизни прошли. Я несколько раз глубоко вздохнул, и чернота рассеялась. Я подумал, надо действовать с умом, и слова «с умом» мне как будто помогли. Надо действовать с умом и оградить себя от слишком жестоких страданий. Надо обеспечить себе немножко счастья, ну хотя бы немножко утешения, быстро, с умом.
И сказал, сам не зная зачем:
— Эта женщина в машине, вчера вечером, это известная актриса Розина Вэмборо, она приезжала ко мне…
— Мы в театре почти не бываем.
— Приезжала по делу…
— Я тебя видела по телевизору.
— Правда? А что показывали?

 

— Я уже забыла. Ну, мне пора, — повторила она, встала и взяла свою сумку.
Мне стало страшно.
— Хартли, не уходи, у тебя такой… такой усталый вид. — Фраза не самая удачная, но она выражала ту тревожную заботу, и нежность, и жалость, и какое-то смирение, которое я испытывал к ней, когда она стояла передо мной вот так, в облике старой женщины. Вид у нее и правда был усталый, усталость была написана на ее лице — не печаль, не боль, а именно бесконечная усталость, какая бывает после долгих лет непосильной работы.
— Я здорова, только с желудком все время нелады. А ты выглядишь хорошо, Чарльз, и так молодо. Ну, я пошла. — Она двинулась мимо меня к выходу.
Я вскочил и пошел за ней.
— Но как же нам теперь быть?
Хартли посмотрела на меня, словно не зная, как понять мой вопрос.
Я повторил:
— Как нам быть? Я хотел сказать… Хартли, Хартли, когда я тебя теперь увижу? Может, мы встретимся, когда ты покончишь с покупками, встретимся в трактире, или, может, ты придешь ко мне… — Дальше маячило безумие.
Хартли потянула на себя тяжелую дверь, и через ее плечо я увидел могилу Молчуна, и переплет железной ограды, и деревенскую улицу, по которой шли люди, и далекий морской горизонт. Я заговорил, как в бреду:
— Конечно, я у вас побываю, мне так хочется познакомиться с твоим мужем, и вы приходите ко мне в мой забавный дом, выпьем по рюмочке, я живу…
— Да, я знаю, спасибо, но не сейчас, мой муж не совсем здоров.
— Но я должен тебя увидеть, какой твой адрес, какой номер коттеджа?
— Он называется «Ниблетс», последний в ряду… но пожалуйста… я дам тебе знать…
— Хартли, прошу тебя, давай встретимся, когда ты все купишь, я бы помог тебе…
— Нет, нет, я и так опоздала. Ты со мной не ходи, увидимся потом, то есть в другой раз, а сейчас оставайся здесь. Я тебя извещу. Ну, я побежала, я тебя извещу. Пожалуйста, не ходи за мной. До свидания.
Все это время мне хотелось ее коснуться, но только кончиками пальцев, словно она была призраком и могла раствориться в воздухе. Теперь я ощутил более четкую потребность осторожно привлечь к себе ее голову, услышать, как бьется ее сердце. Внезапно проснулись давнишние желания. Я видел ее синие-синие глаза, чуть сумасшедшее выражение на круглом, почти не изменившемся лице. И губы, когда-то такие бледные и холодные.
Я начал было:
— У меня нет телефона…
Она быстро вышла из церкви и плотно притворила дверь. Повинуясь ей, я вернулся на ту же скамью, сел и положил руки на то место, которого она только что касалась.
Что же мне делать, как распорядиться остатком своей жизни теперь, я нашел Хартли? Раз в неделю ходить на чашку чаю в «Ниблетс», к мистеру и миссис Бенджамин Фич? Или угощать их в Шрафф-Энде кларетом и фасолью с колбасой? Свозить их в Лондон в театр? Проявить интерес к будущему Титуса? Взять на себя заботу о всем семействе? Завещать Титусу мое состояние? Мысли мои носились скачками, распахивались необозримые перспективы, огромные участки будущего вдруг обрастали возможностями одна другой ужаснее. С умом, думал я, надо действовать с умом. Я взглянул на часы. Двадцать минут одиннадцатого. Столько страшного передумано за такое короткое время. Я еще посидел, пока Хартли, по моим расчетам, побывала в лавке и поднялась к себе на гору, потом вышел из церкви и сел на могилу Молчуна, прислонившись к надгробному камню с высеченным на нем якорем. За деревьями мне были видны крыши коттеджей, в том числе последнего, резиденции мистера и миссис Бенджамин Фич. Бывший коммивояжер, инвалид. Что с ним такое, он калека? Я уже понимал, что очень скоро захочу увидеть мистера Бенджамина своими глазами.
Почему Хартли была так неотзывчива, почему не сказала: «Да, приходи к нам в гости» или «Мы с удовольствием тебя навестим»? Что бы ни было у нее на душе, нормальное общение требовало таких ответов. Их требовала вежливость, и вежливость могла бы нас спасти, хотя бы на время. Или муж-инвалид действительно болен, мучается, капризничает, может быть, прикован к постели? Но как узнать, что у Хартли на душе, почему она держалась так натянуто, так беспокойно? Что ей не хочется приглашать меня к себе, это, пожалуй, понятно, да, вполне понятно. «Ты стал такой важный, знаменитый». Может быть, она немного стыдится своего дома, своего мужа? Это не значит, что она его не любит. А она его любит? Это надо узнать. Она в самом деле счастлива? Это надо узнать. И как прежде, зашевелилась тяжкая сладкая мысль: как она, должно быть, жалеет о своем выборе. Она, должно быть, всю жизнь жалела, что не вышла за меня. «Я видела тебя по телевизору». И что почувствовала? Обожгла ли ее боль раскаяния, когда она увидела меня «знаменитостью»? Откуда ей было знать, что я — по-прежнему просто я и до сих пор по ней тоскую? И как ей было не вообразить, что я окружен интересными женщинами и наверняка имею постоянную любовницу? Она видела Розину, видела, возможно, и Лиззи. А что, если — этой внезапно вспыхнувшей догадке сладость тоже мешалась с болью, — что, если ей из-за этих сожалений и не хочется меня видеть: раскаяние, ревность, игра бесплодных фантазий… Она не хочет возвращаться мыслью к тому, что могло бы быть. О все эти годы, вся наша жизнь, которую мы могли бы прожить вместе. Она не хочет… меня полюбить… начать все сначала…

 

Инстинктивно я уже так избегал опасных мыслей, что и этой не дал ходу. Уже сейчас, прислонившись к нагретой солнцем, в пятнах лишайника, краткой надгробной надписи Молчуна, я набрасывал в уме программу выжи вания. Сводилась она к следующему. Нет ни малейшего сомнения в том, что остаток жизни я должен каким-то образом посвятить Хартли. (Мысль, что мистер Фич серьезно болен и скоро умрет, я тут же отбросил.) Это возможно только при том условии, ЧТО я «приму» их брак и сумею наладить дружеские отношения с ней, а также, очевидно, и с ним. Мы с Хартли не просто посещаем друг друга как туристы, об этом и речи быть не может. В худшем случае муж должен проявить ко мне терпимость. Может быть, я сгожусь как комический персонаж? Нельзя сказать, чтобы это мне улыбалось, но такова сила воображения, что я уже слышал, как Хартли говорит своему супругу: «Смотри-ка, он опять здесь, этот милый старый Чарльз, прямо-таки жить без нас не может!» — а на душе у нее в это время… кое-что другое. Может быть, мужу будет даже лестно, что его женой восхищается человек, причастный к «театральному миру». Впрочем, это были соображения малоаппетитные и, во всяком случае, преждевременные.
Сейчас нужно сосредоточиться на другом: возможна ли любовь как чистое, глубокое, ласковое взаимное уважение, как непрерывно связывающая мысль друг о друге. Конечно, нас свяжет любовь, как же иначе, но любовь, омытая от стяжательского безумия, омытая от эгоизма, введенная в русло временем и необратимостью наших судеб. Мы должны найти путь к тому, чтобы стать наконец друг для друга абсолютом, никогда больше не терять друг друга, не сделать ни одного ложного шага, не расплескать ни капли из полного до краев сосуда истины и истории, поставленного между нами. Я буду ее уважать, буду уважать, твердил я себе. Я чувствовал к ней нежность глубокую и чистую, чудо сбереженной любви. Какая она прозрачная, эта струя, льющаяся из далекого прошлого! Да, мы должны спокойно собрать наше прошлое, собрать его в молчаливом согласии, без драм и надрыва, без взаимных осуждений и оправданий. И каким же удивительно возможным казался этот безмолвный процесс искупления, когда я мысленно повторял весь наш страстный, но бережный и божественно нескладный разговор в церкви. Вот как оно, значит, бывает, когда через много лет снова встретишь главную любовь своей жизни? И разве друг для друга мы в эти минуты не были теми же стыдливыми невинными созданиями, что и прежде? Суть нашего общения осталась незамутненной, и в этом нашем бессвязном диалоге явственно улавливались ее отзвуки. Может быть, с помощью Хартли и нашей старой детской любви, теперь уже непоправимо целомудренной, я и впрямь смогу обрести то, что надеялся обрести, уезжая сюда, — чистоту сердца.
Вопрос «Вдова ли она?» уже относился, казалось, к далекому прошлому, к какому-то давно устаревшему способу мышления. Теперь вопреки программе разумного выживания, которой я утешал себя, самым насущным и мучительным грозил стать другой вопрос: «Счастлива ли она?» Для разрешения его требовалось лично убедиться в том, что представляет собой мистер Фич. И притом не откладывая. Медленно возвращаясь к себе в Шрафф-Энд, я думал: надо повидать мистера Фича сегодня же. Зайду к ним ближе к вечеру, часов в шесть.
И только когда я уже звонил в дверь коттеджа «Ниблетс», я впервые спросил себя: а вообще-то за все эти годы рассказывала ему Хартли что-нибудь обо мне?
* * *
«Ниблетс» — небольшой квадратный коттедж, построенный из красного кирпича и местами, к счастью, оштукатуренный. Он с удобством расположился на склоне горы, через дорогу от него — кучка мотающихся на ветру деревьев, сбоку — спуск к деревне, сзади — спуск к морю, а дальше и выше — лес. Выглядит он прочно, основательно. Другие дома, возможно, построены на песке и даже из песка, но про «Ниблетс» этого никак не скажешь. Кирпичи острые, не выщерблены, не крошатся по углам. Крыша не замшелая, и чувствуется — никогда на ней мха не будет. Столь же незапятнанная дорожка из красных плиток ведет к парадной двери между низкорослых колючих кустов только-только зацветших роз. Лохматое облачко белого клематиса, обвивая один из деревянных столбиков крыльца, смягчает излишнюю прямолинейность синей парадной двери, покрытой очень густым, очень блестящим слоем краски. В двери прорезано овальное окошко из матового дымчатого стекла, которое словно плывет перед глазами. Коттедж не лишен обаяния — скромный узор штукатурки и яркая, обрамленная цветами дверь придают ему нарядный и уютный вид. В доме четыре комнаты, гостиная и столовая-кухня расположены в глубине и смотрят на покатую лужайку, а дальше раскинулось море. Но я забегаю вперед.
День и правда выдался жаркий. Днем температура поднималась до восьмидесяти градусов, и сейчас воздух еще дрожал от зноя. С горы были видны в желтой горячей дымке далекие мысы, замыкающие бухту. Огромная чаша моря светилась бледной голубизной с серебристыми бликами. Жарко пахли розы, обсыпавшие кусты. Звонок, который я нажал в ту секунду, когда сообразил, что мистер Фич, возможно, и не знает, что я знаком с его женой, и этим-то вызван был ее испуг, прозвучал мелодично, как камертон перед хором ангелов. В доме сейчас же послышались негромкие голоса. А потом Хартли отворила дверь.
Меня опять поразило в самое сердце, до чего она изменилась, — в моих неотступных любовных мыслях она успела снова стать молодой. Но вот я увидел на ее лице выражение испуга, тотчас исчезнувшее, а потом я уже не видел ничего, кроме ее больших глаз, лиловатых и туманных, словно глядящих куда-то сквозь меня. Я почувствовал, что краснею, проклятая волна крови заливала мне шею и лицо.
Я нарочно не приготовил никакой вступительной фразы. Я сказал:
— Простите ради Бога, шел с прогулки, проходил мимо, ну и подумал, зайду на минутку.
Еще до того, как она ответила, я спохватился, надо было дать ей заговорить первой! Тогда, если она действительно не рассказывала обо мне мужу, она могла бы притвориться, что я продаю щетки. Я был в джинсах и чистой белой рубашке и в выцветшей, но еще вполне приличной куртке. Я попробовал заглянуть ей в глаза, но не мог в них проникнуть, и страха — перед чем? — в ее лице уже не было.
Мне она ничего не сказала, но, повернувшись лицом к комнатам, проговорила что-то вроде «Это он…» и одновременно стала закрывать дверь, так что мне уже показалось, что сейчас она захлопнет ее у меня перед носом.
Послышалось какое-то восклицание, может быть просто «Да?».
Дверь опять отворилась пошире, Хартли улыбалась мне.
— Ну что ж, зайди на минутку.
Я вытер ноги о большой чистый щетинистый оранжевый коврик и шагнул с яркого света в темноту прихожей.
Всю дорогу из Шрафф-Энда, а вернее, весь день после того, как я решил пойти к Хартли, меня поташнивало от волнения, от некоей смеси смутного физического возбуждения и отчетливого страха, похожей на то чувство (только гораздо хуже), которое я испытывал, когда в Калифорнии прыгал в воду с очень высокого трамплина, чтобы поразить воображение Фрицци. Сейчас, в полутьме, я видел Хартли неясно, но ощущал ее присутствие как некий магнетизм, мощно заполнивший весь дом, словно Хартли и дом были одно, словно меня внесло в пещеру, где она окружала меня, а я не мог ее коснуться. И от невозможности коснуться ее все тело у меня дрожало, как под действием тока. Одновременно я до дурноты ясно помнил про невидимого мужа. Я ведь заранее так живо и столько раз представил себе момент моего прихода в этот дом — как я звоню, как знакомлюсь с мистером Фичем, и мне казалось, что это будет прыжком в неведомое, да что там — в непоправимое. Но прыжок оказался мучительно медленным, словно вода, к которой я приближался, все отступала, а я все падал и падал.
Хартли же, оставив меня стоять в прихожей, ушла в одну из комнат, притворила дверь, и там стали шепотом совещаться. Прихожая была крошечная. Теперь я разглядел в ней столик, похожий на аналой, на нем вазу с розами, а над ним коричневую гравюру, изображающую средневекового рыцаря. Появилась Хартли и, распахнув другую дверь, пригласила меня в пустую комнату, как оказалось — гостиную. Она сказала:
— Прости, пожалуйста, мы как раз пьем чай, сейчас мы к тебе выйдем. — После чего опять оставила меня одного и закрыла дверь.
Тут только я понял, как глупо поступил и как это было опасно. В моем понимании шесть часов — самое время, чтобы выпить. Я вообразил, что заглянуть в это время в гости будет разумно и гуманно. А оказалось, что я прервал их ужин. Выругав себя за бестактность, я с горя стал оглядывать комнату. Большое окно фонарем с широким полукруглым белым подоконником смотрело боком на деревню, а прямо — на пристань и море. На подоконнике возле массивного кувшина с розами лежал полевой бинокль — вещь, видимо, недешевая. Море светило в комнату, как зеркало, излучающее собственный ясный свет. Этот свет возбуждал меня, выводил из равновесия и слепил так, что я почти ничего не видел вокруг себя. Пол был застелен толстым ковром, в комнате было жарко, душно и слишком сильно пахло розами.
Вошла Хартли, а за ней ее муж. В первую минуту мне сослепу показалось, что вид у Фича грубо мальчишеский. Он был невысок ростом, коренаст, с круглой головой, толстой шеей и коротко стриженными бесцветными волоса ми. У него были узкие темно-карие глаза, четко очерченный чувственный рот и крупный блестящий нос с раздувающимися ноздрями. Широкоплечий, с богатырской грудью. Ничто в нем не выдавало инвалида. Он вошел улыбаясь. Я, помаргивая, тоже расплылся в улыбке, и мы обменялись рукопожатием. «Очень приятно познакомиться». — «Надеюсь, вы не в обиде за мое вторжение?» — «Нет, что вы, что вы».
Хартли, на которой, когда она открывала дверь, было что-то синее, возможно хозяйственный халат, теперь предстала передо мной в желтом ситцевом платье с узким лифом и широкой юбкой. Она засуетилась, отводя от меня глаза.
— Ой, надо открыть окно, до чего же здесь душно. Да ты присядь.
Я опустился, вернее, вдавился в тесное и низенькое мягкое кресло.
Хартли сказала Фичу:
— Может быть, доедим здесь?
Он ответил:
— Ну что ж.
Хартли ушла на кухню и вернулась с двумя тарелками, а Фич оттащил от стены раздвижной столик и кое-как установил его на толстом ковре. Хартли передала тарелки Фичу, и он подержал их, пока она суетливо разыскивала круглые подставки. Затем тарелки, каждую со своим ножом и вилкой, поставили на место, принесли тарелку с хлебом, подтащили по упирающемуся ковру два жестких стула, и Хартли с Фичем уселись, повернув стулья вполоборота ко мне. На тарелках были начатые порции ветчины с салатом, но теперь сразу стало ясно, что аппетит у хозяев пропал.
Хартли обратилась ко мне:
— Поесть хочешь?
— О нет, благодарю, ведь я на минутку. Мне так неловко, что я прервал ваш…
— Ничего, ничего.
Фич молчал, только смотрел на меня своими узкими темными глазами, широко раздувая ноздри. В покое его большой рот выглядел страшновато.
Удивление, а возможно, некоторая растерянность и досада словно лишили их дара речи, так что я поспешил начать хотя бы подобие разговора. Я уже решил, что уйду, как только состоится обмен необходимыми вежливыми фразами.
— Какой от вас отсюда красивый вид!
— Да, замечательный, мы и дом-то купили из-за вида.
— Из моего дома видны только скалы и море. Зато для купания удобно. Вы как, купаться ходите?
— Нет, Бен и плавать не умеет.
— И окно у вас такое широкое, видно во все стороны.
— Да, хорошо, правда? — И добавила: — Мы о таком доме давно мечтали.
— А электричество у вас есть? — спросил Фич, до этого не сказавший ни слова.
Я расценил этот вопрос как верх дружелюбия.
— Нет. У вас-то, я вижу, есть, это великое дело. Я обхожусь керосиновыми лампами и баллонным газом.
— А машина есть?
— Нет, а у вас?
— Нет. Вы почему поселились в этих краях?
— Да никакой особой причины не было, мне рассказала про это место одна знакомая, она здесь выросла, а мне хотелось, когда уйду на покой, пожить у моря, и дома здесь дешевле, чем…
— Не больно-то они дешевые, — сказал Фич.
Все это время, после того как я привык к освещению, окружавшие меня предметы отпечатывались у меня в сознании с фотографической четкостью. Я ощущал свои неуклюже вытянутые вперед ноги, свое лицо, с которого еще не схлынула краска, учащенное биение своего сердца, душный запах роз, которого открытое окно словно бы и не развеяло, и свою невыигрышную позицию в этом низком кресле. Я запомнил желтый с коричневым узор ковра, песочного цвета обои, блестящие желтые плитки перед встроенным в стену электрическим камином. По обе стороны его висели бронзовые барельефы — изображения церквей. Смешной растрепанный коврик, брошенный поверх большого ковра, создавал дополнительные неудобства для одной из ножек стола. Огромный телевизор, и на нем — тоже розы. Книг нет. В комнате очень чисто и прибрано; возможно, здесь только смотрят телевизор, а остальная жизнь протекает в кухне. О том, что комната обитаема, свидетельствовал лишь толстый прейскурант в глянцевой обложке, лежащий на одном из стульев, а рядом с ним — пепельница с погасшей трубкой.
За столом Хартли и Фич сидели очень прямо, в напряженных позах, как супружеская пара на картине художника-примитивиста. Особенно примитивны были четкие контуры и поверхности, образующие своеобразное и в общем-то скорее приятное лицо Фича. Лицо Хартли, может быть, потому, что я лишь урывками робко на него поглядывал, было более расплывчатым, беспокойным — мягкое белое пятно, на котором глаза едва угадывались. Я мог смотреть только на ее пышное желтое платье вроде ночной рубашки, с круглым вырезом и рисунком из мелких коричневых цветочков. На Фиче был поношенный синий костюм в узкую коричневую полоску. Из-под незастегнутого пиджака, надетого, очевидно, когда ему сообщили о моем приходе, виднелись подтяжки. Голубая рубашка была чистая. Хартли то приглаживала, то взбивала волны своих седых волос. Я изнемогал от замешательства, от стыда, от желания поскорее уйти и разобраться в том, как все это на меня действует.
— И давно вы здесь живете?
— Два года, — сказал Фич.
— Еще не совсем обжились, — сказала Хартли.
— Мы вас смотрели по телевизору, — сказал Фич. — Мэри обрадовалась не знаю как, она вас вспомнила.
— Ну конечно, она меня запомнила со школьных лет, конечно.
— Мы ни с какими знаменитостями не знакомы, то-то ей было лестно, а?
Чтобы покончить с этой ненавистной темой, я спросил:
— А сын ваш еще в школе?
— Сын? — спросил Фич.
— Нет, он не в школе, — сказала Хартли.
— Он ведь у нас приемный, — сказал Фич. До этого они еще время от времени брались за вилки, словно собираясь поесть, теперь же совсем о них забыли. Они смотрели не на меня, а на ковер у моих ног. Фич раза два бросил на меня быстрый взгляд. Я решил, что пора уходить.
— Ну, спасибо вам за гостеприимство. Мне надо бежать. Еще раз простите, что прервал ваш… ваше чаепитие. Очень надеюсь в ближайшее время видеть вас у себя. У вас телефон есть?
— Есть, — сказал Фич, — только он что-то не работает.
Хартли поспешно поднялась с места. Я тоже встал и споткнулся о растрепанный коврик.
— Какой коврик симпатичный.
— Да, — сказала Хартли. — Он из лоскутков.
— Из чего?
— Из лоскутков. Бен их сам делает. — И открыла дверь. Фич поднялся медленно, и теперь, когда он посторонился, чтобы дать мне дорогу, я заметил, что он хромает.
— Вы идите вперед, — сказал он. — У меня нога барахлит. Военная рана.
Я сказал, пробираясь полутемной прихожей на слепящий овал окошка:
— Ну, будем знакомы, я очень, очень надеюсь, что вы ко мне заглянете, и мы выпьем по стаканчику, и я покажу вам мой забавный дом, и…
Хартли распахнула парадную дверь.
— До свидания, спасибо, что зашли, — сказал Фич.
Я стоял на дорожке из красных плиток. Дверь за мной затворилась. Едва свернув за угол дома, я пустился бежать. Я запыхался, пока добежал до деревенской улицы, и уже медленнее пошел по тропинке, срезающей путь к шоссе. И тут у меня появилось в спине какое-то тягостное, неуютное ощущение, которое я мог выделить из множества бушевавших во мне путаных ощущений и эмоций как ощущение, что за мною следят. Я хотел было оглянуться, но вдруг сообразил, что нахожусь в поле зрения «Ниблетса» и в пределах видимости полевого бинокля Фича, если бы тому вздумалось усесться на подоконник и проследить за моим уходом. Часть деревенской улицы была из «Ниблетса» видна, но церковь и кладбище скрывали деревья. Не этим ли объяснялось беспокойство Хартли — не опасением ли, что Фич мог увидеть, как я встретил ее и повел к церкви? Я вспомнил, что она шла не рядом со мной, а следом. Странную мы, должно быть, являли картину, я — свихнувшийся Орфей и она — ошарашенная Эвридика. Но что страшного в том, что она встретила кого-то на улице, пусть даже меня? Устояв перед искушением оглянуться, я бодрым шагом продолжал путь и скоро очутился среди низкорослых деревьев, кустов утесника и голых скал у шоссе, уже не видных с горы. Все еще было жарко. Я снял куртку. Под мышками она промокла от пота, и краска сошла на рубашку.
Тут я стал много чего обдумывать — от мелких насущных дел до туманных, можно сказать, метафизических проблем. Первым на очереди стоял вопрос, который я с таким запозданием задал себе, когда звонил в дверь коттеджа. Судя по всему, Хартли сказала мужу, что знакома со мной, но когда сказала, и в каких словах, и почему? Сто лет назад, когда только что встретилась с ним? Или когда они поженились? Или когда «смотрели меня по телевизору»? Или, может быть, даже сегодня, когда пришла домой после нашей утренней встречи в деревне? «Да, между прочим, встретила одного давнишнего знакомого, я так удивилась». И может быть, заодно напомнила ему ту телепередачу. Но нет, это что-то слишком сложно. Наверняка она сказала ему гораздо раньше, да и что тут особенного, разве мне хотелось, чтобы она сохранила меня в тайне, как я хранил в тайне ее. А почему? Потому что она была чем-то таким священным, что почти любые слова о ней могли обернуться кощунством. Всякий раз, когда я хотя бы мельком упоминал о Хартли, я потом об этом жалел. Никто не понял. Никто не способен был понять. Уж лучше строгая стерильность молчания. Считается, что у супругов нет тайн друг от друга, этим я отчасти и объясняю свое отвращение к браку. «Это он». Да, конечно, они обо мне говорили сегодня. Противно было думать, что все эти годы они могли судачить обо мне, а потом это им надоело, они уже опошлили все это, разжевали и проглотили, как пресную семейную жвачку. «Твой школьный поклонник-то стал важной птицей!» Фич называет ее Мэри. Что ж, это тоже ее имя. Но настоящее ее имя Хартли. Неужели, отказавшись от него, она сознательно порвала со своим прошлым?
Когда я пришел домой, было еще светло, но дом по контрасту показался мне темным, а воздух в комнатах — сырым и холодным. Я налил себе хересу с тоником, забрал его с собой на свою крошечную лужайку за домом и уселся на плед, которым было застелено мое кресло в скале возле корытца, куда я складывал камни. Но тут же, убедившись, что мне необходимо видеть море, я, балансируя стаканом, залез повыше и опустился на верхушку большой скалы. Море было лиловато-синее, как глаза Хартли. О Господи, ну что мне делать? В любом случае надо постараться не слишком страдать. Но чтобы не страдать, мне требуются два несовместимых условия: я должен наладить прочные и в общем-то близкие отношения с Хартли и в то же время не поддаться мукам ревности. И разумеется, я не должен посягать на ее брак.
А впрочем, почему «разумеется»?..
Нет, нет, я не допущу и мысли о том, чтобы посягнуть на ее брак. Это было бы крайне безнравственно, и к тому же я не имею никаких оснований надеяться на успех! Нет, это уж просто бредни. Увидев эту пару, я уже не воображал, что как «знаменитость» произведу на них впечатление. И опять вспомнил лицо Хартли, ее загадочный взгляд, словно устремленный не на тебя, а мимо. В прошлом я иногда позволял себе роскошь подумать о ее раскаянии. Вначале она, возможно, и раскаивалась. Но теперь… женщина, которую я любил в молодости и люблю до сих пор, не так глупа, чтобы прельститься громким именем. Так что, если я ищу какую-нибудь лазейку… да нет, ничего подобного, я просто пытаюсь понять. Le mari пока остался для меня загадкой. Теперь-то я понял, что ожидал встретить в его лице ничтожного человечка. И мне, конечно, нужен был именно ничтожный человечек. А Фич в каком-то еще непонятном мне смысле оказался отнюдь не ничтожеством. Что он такое? Что происходит в запечатанном контейнере этого брака? И суждено ли мне это узнать? А пока я хотя бы испытывал некоторое удовольствие от того обстоятельства, что Титус — приемыш.
И это вернуло меня к вопросу, ставшему как бы центральным: «Счастлива ли она?» О тайне брака я, конечно, знал достаточно для того, чтобы понимать, что задавать этот вопрос применительно к замужней женщине несерьезно. Семейная жизнь порой складывается так, что, даже когда счастье кончается, остается душевное довольство, которое не захочешь сменить ни на что другое. Лишь очень редко муж и жена с годами черпают друг в друге все больше радости и продолжают излучать счастье. Сидни и Розмэри Эш — те излучают счастье. «В Ниблетсе» такого излучения, безусловно, не наблюдалось, но следует принять во внимание и замешательство, вызванное моим неожиданным приходом. Неловкость — да, но почему именно? И конечно же, если б им было очень хорошо друг с другом, им невольно захотелось бы покрасоваться этим счастьем перед незваным гостем. Счастливые супруги не могут не красоваться. Сидни с Розмэри только это и делали. И Виктор с Джулией тоже. Но это не решает дела. Ясно было одно (и лишь благодаря этой мысли нестерпимая боль еще не завладела мной): скоро я опять должен свидеться с Хартли, по возможности наедине, и получше уяснить себе всю ситуацию.
Когда солнце склонилось к закату и море под бледно-зеленым небом стало отливать золотом, я положил пустой стакан в выемку в скале и вскарабкался на утес еще выше, откуда передо мной открылся весь водный простор. И поймал себя на том, что в этом зловещем, но неверном свете внимательно высматриваю что-то вдали. Что же я там высматривал? А свое морское чудовище.
Назавтра я около девяти часов утра уже входил в церковь. Добрался я до нее кружным путем — сперва углубился в скалы за шоссе, потом круто свернул среди кустов утесника в сторону отеля «Ворон», пересек болото, не доходя фермы Аморн, миновал три поля и три живые изгороди и к Нэроудину подошел по шоссе не от моря, а сдругого конца. Таким образом, я ни разу не оказался частью «вида», открывающегося из окон «Ниблетса». Я убеждал себя, что Хартли может и не прийти в церковь; однакорешил, что только там и стоит ее подождать, посколькурассчитывать, что она придет в Шрафф-Энд, и вовсе не приходится. В церкви, конечно, не было ни души, но совчерашнего дня кто-то там побывал и поставил на алтарьбольшую вазу с белыми розами, которые своим ароматом дразнили меня, будя смутные, несвязные, не предусмотренные рассудком опасения. Время претерпело подводный сдвиг, я чувствовал, как темные обломки далекогопрошлого шевелятся в его глубине и постепенно всплывают на поверхность. В полуобморочном состоянии я сидел и читал Десять заповедей, едва различимо начертанныхна потемневшей доске позади роз, стараясь особенно не вчитываться в седьмую и десятую, стараясь не ждать сминуты на минуту появления Хартли. Солнце ярко светило сквозь высокие, скругленные сверху, зеленоватые, с частыми переплетами церковные окна, и от этого в обширной комнате — а как же иначе ее и назвать — былонеуютно и жутко. Тут набралось изрядное количествопыли, она лениво взлетала и кружилась в солнечном свете, и запах роз мешался с пылью и с застарелым запахомдерева и плесени, и церковь казалась покинутой, оченьпустой и не совсем реальной — самое подходящее место для необычной, знаменательной встречи. Мне стало страшно. Может быть, я боялся Фича?
Я прождал в церкви больше часа. Ходил взад-вперед. Внимательно прочел все памятные доски на стенах. Нюхал розы. Прочитал несколько мест из отвратного нового молитвенника (не мудрено, что церкви пустуют). Разглядел вышитые подушечки для коленопреклонений, сработанные местными дамами. Влезал на скамьи и глядел в окна.
Думал о бедняге Молчуне, что лежит там, на кладбище, почти такой же бессловесный, как при жизни. Минут в двадцать одиннадцатого решил, что нужно выйти на воздух. Я допустил ошибку — зачем было прятаться в церкви, когда Хартли могла в открытую ходить по улицам? Желание увидеть ее было так сильно, что я чуть не стонал. Я выбежал из церкви, вышел за железные ворота и сел на скамью, откуда, оставаясь невидимым с горы, мог видеть кусок маленькой «главной улицы». Через несколько минут я увидел, что по противоположной ее стороне плетется женщина, похожая на Хартли. Говорю «плетется», потому что именно так я впервые воспринял ее здесь в образе старой женщины, когда еще не знал, кто она, и этот же образ старой женщины явился мне сейчас. Я вскочил со скамьи и пошел за ней следом. Переходя улицу, она оглянулась, увидела меня и прибавила шагу. Да, это была Хартли, и она от меня убегала! В лавку она не вошла, а метнулась за угол, в переулок, ведущий к «Магазину для рыбаков». Я бегом добежал до угла, но ее уже нигде не было видно. Я заглянул в магазин, но там ее не было. Я чуть не взвыл от отчаяния. Я пробежал весь переулок до конца, где за кучкой необитаемых домиков была калитка, выходящая на окаймленный деревьями луг. Пересечь его она еще не могла. Неужели зашла в один из домов? Я побежал обратно и тут заметил узкий проход, темную щель между двумя глухими стенами. Я пробежал ее, спотыкаясь о рассыпанный гравий, и, круто свернув, оказался в квадратном замкнутом пространстве между низких оштукатуренных стен задних двориков, где взор радовали переполненные помойные ведра, старые картонки и сломанный велосипед. И там, посреди этого добра, неподвижно стояла Хартли. Она стояла возле торчащей из земли невысокой скалы, такой же блестящей и желтой, как те, что окружают мой дом.
Она смотрела на меня словно в трансе, без улыбки, покорно и спокойно, но видно было, что внутренне она вся дрожит, как загнанный зверь. В руках она держала корзинку и сумочку, черная тень от стены, падая во дворик, скрывала ее ноги, рассекала надвое скалу и придавала композиционную цельность всей картине. Сегодня на Хартли было синее бумажное платье с густым рисунком из белых ромашек, а поверх него мешковатая коричневая вязаная кофта, хотя утренняя прохлада уже сменилась жарой.
Я подбежал к ней и схватил ее не за руку, а за ручку корзины. Эта погоня с ее внезапным концом обоих нас напугала.
— Ох, Хартли, зачем ты так, не убегай от меня, это безумие, слава Богу, что я тебя нашел, а то я бы просто рехнулся. Нам надо поговорить, пойдем в церковь, пожалуйста.
Я потянул за ручку корзины, и она пошла впереди меня по узкому проулку.
— Ты иди в церковь, я приду, когда побываю в лавке. Да, обещаю.
Я вернулся в церковь. После этой погони, после этого жуткого замкнутого пространства с помойными ведрами, скалой и велосипедом я и сам весь дрожал. Она пришла через десять минут. Я взял у нее из рук тяжелую корзину. Я не знал, как себя вести, нас разделял неодолимый барьер замешательства, а главное — страха. Если б какая-то благодать, ниспосланная свыше, претворила всю эту боль в душевное понимание, в знаки любви! Но благодати не было, ни в каком смысле. Я ощущал неистовое желание коснуться Хартли, обнять ее, но это казалось неосуществимым, словно требовало сверхъестественной физической силы. Мы сели на прежнее место, она — в ряду впереди, вполоборота ко мне.
— Зачем ты пряталась? Я так не могу. Мы должны… должны как-то сладить с этой ситуацией… я сойду с ума…
— Чарльз, прошу тебя, не будь таким… и пожалуйста, не являйся к нам так неожиданно…
— Виноват, прости… но мне нужно тебя видеть… я же тебя не забыл. А что мне, по-твоему, делать? Мы должны хотя бы стать друзьями, раз появилась такая возможность. Конечно, против твоей воли я не пойду… Нет, послушай, может, ты и твой муж наведаетесь ко мне, ну хотя бы завтра в шесть часов… ну в пять или в семь, когда вам удобнее. Выпьем по стаканчику, покажу вам мой забавный дом. Давай?
Хартли сидела сгорбившись, голова ее ушла в плечи, смятый воротник синего платья подпирал прическу. Она смотрела в землю, почти скрытая спинкой скамьи.
— Ты на нас не рассчитывай, то есть не ходи к нам, и нас не приглашай, мы в гости не ходим.
— Да не в гости…
— Незачем нам так… только оттого, что мы… и пожалуйста, не бегай за мной по улицам, люди увидят.
— Это ты от меня убегала, ты спряталась…
— В здешних местах люди не устраивают приемов только потому, что живут по соседству. Каждый живет сам по себе.
— Но меня-то ты давно знаешь! И не нужно никаких «приемов», если под этим ты подразумеваешь всякие нелепые формальности, я и сам их терпеть не могу. Хартли, я так не согласен. Можешь ты наконец объяснить!
Теперь Хартли смотрела на меня. Я заметил, что сегодня губы у нее не накрашены, и это помогало мне видеть ее, видеть в ней, старой, ее молодую. Ее усталое, бледное, все в морщинках круглое лицо было очень печально какой-то покорной печалью, какой я не видел в нем даже в тот день, когда она расставалась со мной навсегда. Но была в этой печали и решимость, чуть ли не настороженность, и взгляд внимательный, живой, а не туманный. Она извлекла на свет свои красные, немного распухшие руки и попробовала расправить смятый воротник платья.
— А что тут объяснять, к чему мне…
— Ты хочешь сказать, что я веду себя не по-джентльменски?
— Да нет же. Ну ладно, мне надо идти к парикмахерше.
— Тогда-то я вел себя по-джентльменски, и вот что получил за труды! Я тебя не торопил. Я верил тебе, когда ты говорила, что выйдешь за меня замуж. Я любил тебя. И люблю. Ну да, ты тогда сказала, что не можешь мне верить, что я тебе изменю и все такое, о Господи! Может, ты и сейчас так думаешь — что не можешь мне довериться… Но уверяю тебя, никаких женщин у меня нет, я один, совсем один… Я хочу, чтобы ты это знала.
— Можешь этого не говорить, это не имеет значения…
— Да, но пойми меня правильно. Я только хочу, чтобы ты знала, что я — это просто я, такой же, как был всегда, так что беспокоиться не о чем.
— Мне надо идти к парикмахерше.
— Хартли, ради Бога… Ну хорошо. И правда, к чему тебе что-то объяснять? Хочешь, чтобы я ушел и больше не пытался тебя увидеть?
Я, конечно, задал этот вопрос не для того, чтобы услышать «да», и не услышал.
— Нет, этого я не хочу. Я сама не знаю, чего хочу.
От того, как безутешно это прозвучало, какую тоску я наконец уловил в ее словах, мне стало намного легче и голова прояснилась.
— Хартли, милая, тебе же хочется со мной говорить. Столько есть о чем поговорить, верно? Я не сделаю тебе ничего плохого. Тогда, давно, моя любовь к тебе была путаная, в ней много было такого, чего теперь нет, так что теперь все может быть лучше и мы вроде как все-таки возьмем свое. Понимаешь? Теперь мы можем действительно быть друзьями. И мне, право же, хочется поближе узнать твоего мужа. — Тут я почувствовал, что нужно добавить: — Он мне, кстати сказать, сразу понравился. — Это прозвучало фальшиво. Хартли снова сгорбилась за спинкой скамьи. — Так или иначе, говорить нам необходимо. Я столько всего хочу тебе рассказать, пока есть время. И тебя расспросить. Не о том, что случилось тогда, нет, о тебе, и как ты жила, и о… Титусе. Я бы так хотел его увидеть. Может быть, я сумел бы ему помочь.
— Помочь?
— Ну да. Например, в материальном отношении, или… я хорошо знаю жизнь, Хартли, во всяком случае, некоторые ее стороны. Кем он хочет быть, чем интересуется?
Хартли глубоко вздохнула и потерла щеки своими красными руками. Достала платок с пятнами от губной помады — глаза ее были полны слез.
— Хартли, милая…
— Он ушел, убежал, исчез, мы не знаем, где он. Мы почти два года ничего о нем не знаем. Он пропал.
— О Господи! — Такой лукавой и подлой может быть душа человека, что я возрадовался: у Хартли, оказывается, есть вполне понятная причина для горя, и она сказала мне об этом, и плакала об этом при мне. Вмиг родилось сострадание, духовная связь.
— Я так тебе сочувствую. Но разве его нельзя найти? Вы в полицию обращались? Пропавших без вести очень часто находят. Я бы и тут мог помочь.
Хартли утерла слезы, достала из сумки зеркальце и пудреницу и подпудрила щеки под глазами. Сколько раз я видел, как женщины пудрятся. Хартли на моих глазах совершила этот маленький ритуал тщеславия впервые. Она сказала:
— Помочь ты не можешь и, пожалуйста, не пробуй. Лучше оставь нас в покое.
— Хартли, я тебя в покое не оставлю, так что ты уж смирись с этим и придумай какой-нибудь гуманный способ обращения со мной! Или ты боишься снова в меня влюбиться?
Она встала, взяла корзину, стоявшую рядом со мной, и бросила в нее сумочку. Я подошел и крепко обнял ее за плечи. Мне показалось, что я совершил невозможное. На минуту она нагнула голову и быстро потерлась лбом о мою рубашку. Я ощутил жар ее тела. Потом, оттолкнув меня, она пошла к выходу. Я за ней.
— Когда я тебя увижу?
— Пожалуйста, не надо, ты нас только растревожишь, и, пожалуйста, не пиши.
— Хартли, ну что это? Дай себе немножко воли, разреши себе немножко меня любить, ничего плохого от этого не будет. Или ты думаешь, что я и впрямь важная птица? Вовсе нет. Просто я твой самый старый друг.
— Ничего не делай. Я тебе напишу. Потом. — Обещаешь?
— Да. Я напишу. Только не приходи.
— А почему, не хочешь объяснить?
— Нечего тут объяснять. Не ходи за мной, пожалуйста. — И ушла.

 

«Дорогая Лиззи, я как следует обдумал твое милое и умное письмо, а также и то, что ты сказала в нашем разговоре у башни. Я должен просить у тебя прощения. Наверно, ты все-таки права. Я тебя люблю, но, возможно, моя «абстракция» (как ты выразилась) ни для тебя, ни для меня не есть лучший способ проявить эту любовь. Для нас обоих она, вероятно, обернулась бы только путаницей и огорчениями. Вполне возможно, что твои подозрения относительно меня оправданны, и не ты первая их высказываешь! Пожалуй, слишком беспокойным я стал донжуаном. Так что давай переиграем. Вывод этот не такой уж печальный, и будем смотреть на вещи трезво, тем более что на карту поставлено и счастье третьего лица. Твои отношения с Гилбертом очень тронули меня и взволновали. Конечно же, они достойны уважения, ведь такое легко не дается. Не все ли равно, как это назвать, лишь бы люди любили и лелеяли друг друга и были друг другу верны. Как правильно ты это заметила! Ты усомнилась в моей способности хранить верность, и я готов разделить твои опасения и сам склоняюсь к мысли, что лучше нам не рисковать. Даже хорошо, что мы не уточняли наших планов. Счастье наше, что нам и так неплохо, а нашу прежнюю нежную дружбу, ныне возобновленную, мы можем рассматривать уже как бесплатное приложение. Да, хватит с нас и тревог, и путаницы. Ты совершенно права. Я обещаю уважать твои мнения, и твои желания, и права моего старого друга Гилберта! Как ты и сказала, очень важно, чтобы мы все трое симпатизировали друг другу; и будем, как ты предлагаешь, черпать радость в свободном, не отравленном эгоизмом общении. Так что прошу тебя, забудь мое безрассудное письмо, на которое ты откликнулась так разумно и мужественно, а также мой несколько деспотичный тон во время нашей последней встречи! Мне повезло, что у меня есть такие друзья, как ты и Гилберт, и, чтобы сохранить их, я твердо намерен проявить здравый смысл и, надеюсь, великодушие. С радостью думаю о скорой встрече с вами в Лондоне, где мне в ближайшее время нужно побывать. Я вас тогда извещу. А пока примите мои самые лучшие пожелания и мои, хоть и запоздалые, поздравления. Будь здорова, крошка Лиззи, и не забывай меня.
Твой старый друг Чарльз».

 

Вот какое письмо, смесь искренности с притворством, я написал Лиззи в тот день, когда второй раз виделся с Хартли в церкви. Домой я тогда вернулся сам не свой от горестной растерянности и, проведя сколько-то времени в бесплодных размышлениях о том, как же теперь быть, решил, что для начала имеет смысл разделаться с Лиззи. Это не требовало внутренней борьбы, вся задача состояла в том, чтобы написать соответствующее письмо и на время, потребное для его сочинения, заставить себя думать о Лиззи. Как изменилось все мое существо за последние дни, доказывал тот факт, что моя «абстракция» теперь казалась мне идиотской выдумкой, от последствий которой меня спас здравый смысл самой Лиззи, и за это я благословлял ее. Пламя, вырвавшееся из прошлого, спалило дотла все мои умозрительные выкладки. За эти два дня (бесконечные, как месяцы) одно мне стало ясно: как прав я был, полагая, что в моей жизни была всего одна настоящая любовь. Словно я в каком-то духовном смысле действительно давным-давно женился на Хартли и не имел даже права думать о других женщинах. Я, конечно, всегда это знал. Но, увидев ее вновь, с особенной силой почувствовал, как безраздельно ей принадлежу; невзирая на утонченную жестокость наших судеб, невзирая на всю очевидность, мы принадлежим друг другу.
Пока я писал письмо, мне и впрямь удалось сосредоточить мысли на Лиззи, подумать о ней великодушно, смиренно и ласково. Я вспомнил ее сияющее смеющееся лицо тех времен, когда мы столько смеялись по поводу ее влюбленности в меня. Как ни нелепа была моя «абстракция», я, возможно, совсем непреднамеренно приобрел в Лиззи друга, чья верность и участие даже могут мне когда-нибудь пригодиться. Но сейчас надо подготовиться к решающей битве, не оставить ничего второстепенного, никаких проблем, неясности, требующей обсуждения, писем, визитов. Нет у меня ни сил, ни времени на эту канитель, и не застраховаться от нее было бы преступлением. Мой намек насчет приезда в Лондон был, разумеется, всего лишь уловкой, чтобы Лиззи не вздумала махнуть ко мне. Появления на моем пороге Лиззи с ее эмоциями я бы сейчас просто не выдержал. Все мои прежние интересы были начисто сметены, и на белом открытом пространстве будущего осталось теперь только одно. Так пусть крошка Лиззи побудет пока на хранении у Гилберта, теперь я даже к нему мог проявить снисхождение. Мимоходом я спросил себя, не есть ли это новое, почти безразличное великодушие первый симптом той новой, очищенной, формы существования, которую сулит мне возвращение Хартли? Не суждено ли ей, видимой, но неприкосновенной, любимой, но не моей, сделать из меня святого? Как странно, как знаменательно, что именно сюда я приехал раскаиваться в себялюбии! Не в этом ли конечный смысл моего мистического брака с единственной моей любовью? Идея заумная, но в ней была своя глубинная логика, и питала ее полная невозможность выбора. В самом деле, какой иной путь мог я избрать?
Я, конечно, сознавал, что моя заумная идея хороша уже тем, что за ней утешительным призраком маячит счастье, хоть и порядком истонченное и хилое. Другие возможности, тесно связанные с ужасом недавних событий, были и не столь туманны, и не столь приятны; и к тому же меня снедало желание действовать, не озаренное моим стремлением к святости. Но что я мог сделать? Предпринять поиски Титуса? На мой центральный вопрос я хотя бы имел теперь ответ: Хартли несчастлива. Но за этим вставал новый центральный вопрос: почему она несчастлива? Только ли потому, что пропал ее сын, или есть и другие причины? Почему она отказалась от моей помощи, почему избегает меня? Или наивно было ждать каких-то излияний от женщины, которую я не видел больше сорока лет? Я-то сохранил ее в себе живою, но что, если для нее я только тень, полузабытый школьник? Нет, в это я не мог поверить. А может быть, наоборот — она до сих пор так меня любит, что не надеется на себя и потому не хочет видеть? Может, вообразила, что у меня есть красивые, нарядные любовницы, и боится извести себя ревностью к ним? Как она оказалась на приморском шоссе в тот вечер, когда Розина вдруг осветила ее своими фарами? Хотела высмотреть меня, что-нибудь выведать?
Она обещала написать, но напишет ли, а если напишет, объяснит ли? Способен ли я просто ждать ее письма, ждать и ждать и, повинуясь ей, бездействовать? Мне самому так хотелось «объяснить», выложить все, что я думал и чувствовал и чего не сумел сказать в те считанные минуты, что были нам отпущены. Написать ей длинное письмо? Если я его и напишу, то, уж конечно, не доверю почте. Так опять возник вопрос насчет le mari. Почему она несчастна? Потому что он ревнивец, тиран, самодур и никого к ней не подпускает? Так ли это? А если так… Тут мысль моя разом скакнула вперед, и впереди уже виделись темные тропы, огнедышащие пещеры. И одновременно я знал, что, если не хочу лишиться рассудка и предать мою веру в Хартли, я не вправе давать волю таким бредням.
Готовить завтрак было лень. Я поджарил яйцо, но есть не мог. Выпил стакан бургундского, доставленного из отеля «Ворон». (Вместе с другим, каким-то испанским вином я нашел его на крыльце, когда вернулся из деревни.) Потом стал писать письмо к Лиззи, приведенное выше. А потом подумал: может быть, на душе станет легче, если выкупаться. Было время прилива, море совершенно спокойно, и вода прозрачней обычного. Прежде чем нырнуть, я с высоты своего утеса поглядел, как раскачиваются в глубине высокие темные деревья-водоросли, а между ними ходят рыбы. Я не спеша поплавал, глядя на море с того уровня, с какого оно видно только пловцу, и хотя бы на время почти забыв о своих тревогах. Море, как стеклянная, чуть вздымающаяся равнина, медленно двигалось мимо меня, словно задумчиво пожимало плечами, рассеянно баюкая своего верного поклонника. Несколько крупных чаек с ярко-желтыми клювами сбились в стайку и наблюдали за мной. Возвращение на сушу меня не страшило. Я подплыл обратно к утесу и, цепляясь руками и ногами, с легкостью на него взобрался. Не так уж это, в сущности, трудно; как я уже объяснил, все дело в том, что, когда волны то поднимают тебя, то быстро сдергивают вниз, не успеваешь крепко вцепиться пальцами в камень. Я подумал о том, как мало меня трогает, что Хартли потеряла свою красоту. Это была хорошая мысль; ухватившись за нее, я ощутил и нежность, и некоторое успокоение.
Затем я попробовал посидеть на солнце, но было слишком жарко, да и купание мне не очень-то помогло. Может быть, я и не ошибался, приписывая морю целительные свойства, но одной дозы лекарства, пусть и большой, оказалось мало, его надо принимать регулярно. Я побродил, обжигая подошвы о горячие скалы, заглянул в два-три озерка, но без прежнего удовольствия, и мне уже не удавалось сосредоточить внимание на этих сверкающих, прозрачных крошечных мирках, хотя в ярком солнечном свете пестрые камушки и миниатюрные деревца-водоросли напоминали драгоценности от Фаберже. Я полюбовался на танец креветок и на медлительный ход зеленой морской улитки, снова видел длинного свившегося кольцами красного червя, когда-то напомнившего мне моего морского змея. Потом я с досадой заметил кучку туристов, наверно из «Ворона», — они стояли на моей земле и рассматривали башню. Домой я вернулся с обгорелыми плечами и жестокой головной болью.
Без всяких сомнений, мне в ближайшее время предстояло что-то предпринять, совершить какое-то ритуальное действо, связанное с моим положением и, может быть, призванное изменить его. Хотелось мне, конечно, одного: бежать к Хартли. Я ведь даже еще не целовал ее. Каким робким и слабым я был нынче утром в церкви. Но видно, придется пока «с умом» подыскать замену этому безрассудному броску. Как наркоман, лишенный наркотика, я ничем не мог отвлечься. Что бы я ни делал, все должно было тяготеть к одному-единственному центру. Чтобы не сидеть на месте, я решил пройтись в деревню и опустить письмо, которое написал Лиззи. Я, конечно, надеялся встретить Хартли, но всерьез на это не рассчитывал. День уже клонился к вечеру. С неба лился такой чистый и сильный свет, что еще недавно я при виде его был бы готов кричать от радости. Дойдя до конца дамбы, я увидел в конуре несколько писем и извлек их оттуда. Одно было от Лиззи. Я вскрыл его и стал читать на ходу.

 

«Родной мой, ну конечно, я отвечаю «да». Страхи мои были глупы и недостойны. Прости, что так невразумительно отозвалась на чудесный вариант, который ты мне предлагаешь. Я твой паж, как была всегда, неужели же я не приду к тебе, если я тебе нужна хотя бы на минуту? Гилберту я пока ничего не сказала, очень уж это трудно. Когда мы встретимся, ты, пожалуйста, будь со мной помягче и посоветуй, как с этим быть. Просто бросить его я не могу. Надо придумать, как не сделать ему слишком больно. Пожалуйста, пойми. И назначь мне свидание поскорее, мне столько нужно тебе сказать. Приехать к тебе или ты сам будешь в Лондоне? Жаль, что я не могу позвонить тебе по телефону. (Сюда не звони, из-за Гилберта.) Между прочим, я сказала Гилберту, что пишу тебе, потому что он спросил, и он приглашает тебя пообедать у нас в понедельник на будущей неделе, если будешь в городе. Приглашение передаю, но думаю, что при данных обстоятельствах ты не захочеш.
Я так люблю тебя. Лиззи.
Я так боюсь — вдруг ты на меня сердишься. Успокой меня поскорее».

 

Я вздохнул над этим не слишком-то чистосердечным посланием, которое доставило мне так мало радости. Какой это «вариант» я ей предлагал? Послушать ее, она чуть ли не делает мне одолжение. Я отметил, что Гилберту она еще не сказала и, видимо, пока не намерена от него уйти. Но размышлять о душевном состоянии Лиззи меня не тянуло, теперь это не имело значения.
Я прибавил шагу и поспел на почту перед самым закрытием. Письмо опустил и послал Лиззи телеграмму такого содержания: «Твоя первая реакция была правильной. Смотри мое письмо, разминулось с твоим. Лондоне буду скоро, удовольствием пообедаю у вас с тобой и Гилбертом. Спасибо. Целую. Чарльз». Теперь она кое-что поймет и будет хотя бы сидеть в Лондоне. Обедать у них я, разумеется, не собирался, в последнюю минуту чем-нибудь отговорюсь.
Я вышел на улицу, солнце еще не зашло, в вечернем свете каждая черепица на крышах отбрасывала узкую полоску тени, а оштукатуренные стены домов серебрились. Я добрел до церкви, заглянул в дверь. Пустота, полумрак и запах роз — расплывчатого белого пятна в пыльном воздухе. Снова вышел на свет и некоторое время разглядывал фрегаты и каравеллы на могильных плитах, рельефно выступающие в косых лучах солнца. Двинулся к дому, вспомнил, что «Черный лев» еще открыт, и зашел туда. Как обычно, при моем появлении там сразу стало тихо.
— Привидений больше не видели? — спросил Аркрайт, подавая мне сидр.
— Нет.
— Это, кажись, вы спрашивали насчет крупных угрей, — сказал кто-то. — Видели вы их?
— Нет.
— А тюленей видели? — Нет.
— Ничего-то он не видел. Смешки.
Я проголодался и съел бутерброд с сыром и кусок отвратительного пирога со свининой. Посидел просмотрел другие письма. На посетителей «Черного льва» мне было плевать, и на их мнение тоже. Письма, которые переслала мне мисс Кауфман, все были личные, но интересного в них оказалось мало. Одно из них раньше порадовало бы меня — Сидни Эш описывал всякие смешные случаи из жизни в Стратфорде, провинция Онтарио. Было письмо и от моего приятеля из Кембриджа, физика Виктора Банстеда (кажется, я уже упоминал о нем). Я скомкал все письма, включая и первое, от Лиззи, и швырнул в угол, в корзину, а потом стал рыться в ней под насмешливыми взглядами публики и вытащил обратно, сунул письма в карман и простился. Никто не ответил. Едва дверь затворилась, раздался общий смех.
Я не свернул на тропинку, а пошел прямо вперед, к гавани. Выбравшись из деревни, остановился и посмотрел вверх, на склон горы. Солнце садилось, кое-где в окнах уже зажглись огоньки. Я очень дальнозорок, и хотя письма читал в очках, коттеджи на горе видел совершенно отчетливо. Окно гостиной в «Ниблетсе» слабо светилось. Там, видно, уже поужинали и смотрят телевизор. Молча? Я вдруг подумал, что не могу представить себе, что такое женатая жизнь. Как она вообще возможна? Ужасно захотелось подняться к коттеджу и постучать в дверь. Что, если явиться к ним с бутылкой шампанского? Но я уже придумал, как провести ближайшие часы. Завтра утром вполне может быть письмо от Хартли. А если все же не будет, тогда я… тогда я решу, что делать. И тут я спросил себя: в этом маленьком доме где может она написать письмо так, чтобы об этом не узнали? В ванной? Когда-нибудь он, конечно, уходит из дому. Но он действительно не узнает про письмо? Поистине брак — великая тайна.
Я спустился до самой пристани, где тихое-тихое море плескалось чуть слышно. Тихо и пусто было в маленькой гавани, охваченной крепкой рукой каменного причала, из которого словно сочился густой и мутный свет. Под ногами чувствовалось тепло нагревшейся за день гальки. Низко над водой пролетел баклан — черное крестообразное знамение. Вот и луна показалась, бледная, рыхлая, и блестящая вечерняя звезда. Чуть дальше, на «дамском купанье», два мальчика играли на темном ковре из водорослей, но играли молча, словно околдованные тишиной. Я медленно двинулся по дороге в сторону Шрафф-Энда, миновал свою дамбу и постоял, глядя на Воронову бухту и отраженные в ней огни отеля. Вечерняя звезда из золотой стала серебряной, луна уменьшилась, и края ее обозначились резче. Наконец я повернул к дому и, едва сойдя с шоссе, увидел, что в комнатах мелькает и движется огонек. Я остановился и стал наблюдать. В одном из окон свет стал ярче, потом потускнел, потом исчез. Кто-то расхаживал по дому со свечой. Первой моей мыслью было: это Хартли. Потом я подумал, что, скорее, это Розина. Я вернулся на шоссе — и правда, за тем же скалистым выступом, что и в тот раз, стоял ее отвратный красный автомобильчик.
Я так разозлился, что даже пнул колесо ногой. Я решил, что сейчас не в состоянии видеть Розину. Ее вторжение в мой дом — святотатство. Ее нахальная физиономия вызовет у меня взрыв нерассуждающей ярости. Еще одной ссоры, отвратительной в своей вульгарности, я не вынесу и отделаться от этой женщины не сумею. Длинными шагами, на цыпочках, я прошел дамбу и, обогнув дом, очутился на лужайке. Теперь я мог заглянуть в кухню. Да, вон она, Розина, на кухонном столе горят две свечи, а она безуспешно пытается зажечь одну из моих ламп и, конечно, при этом портит фитиль. Она резко крутила фитиль вверх и вниз, тыкала в него горящей спичкой, и мне видны были ее напряженный косящий взгляд и сердитые движения губ. Лампа ярко вспыхнула и погасла. На Розине было что-то черное, с белой блузкой, и ее темные волосы, распущенные по плечам, находились в опасной близости от пламени свечи. Я неслышно попятился и подобрал с травы подушки и пледы. Хорошо еще, что я поел в трактире, иначе голод все равно загнал бы меня в дом.
Я полез по скалам прочь от дома, а когда он скрылся из виду, нашел над самым морем узкую неглубокую выемку, в которой в доисторические времена раза два принимал солнечную ванну. Ночь была очень теплая, очень тихая, и я, пристроив очки в безопасном месте и готовясь отойти ко сну, с грустным недоумением подумал, как это я ни разу не догадался переночевать здесь в те дни, когда был счастлив. Чуть ниже меня море ласково пошлепывало скалы, казалось, я лежу в лодке. Моя каменная кровать имела легкий наклон в сторону моря, так что я, лежа головой на подушке, видел прямо перед собой горизонт, где от луны тянулась почти, но не совсем неподвижная серебряная дорожка. Первые звезды уже обозначились ярко и четко. Загорались новые звезды, еще и еще. Лежа на спине, укрытый пледом, я стиснул на груди руки и молился о том, чтобы у нас с Хартли все было хорошо, чтобы моя верность, мои воспоминания, длившиеся целую жизнь, то, что я теперь называл моим мистическим браком, не оказалось растрачено впустую, а как-нибудь да привело к добру. А потом, как будто дух, которому я молился, строго отчитал меня в ответ, я постарался ни о чем не просить для себя, а молиться только за Хартли, чтобы она была счастлива, чтобы Титус нашелся, чтобы муж любил ее, а она — его. Это оказалось труднее — так трудно, что искушение, которое я почувствовал раньше и так решительно отогнал, снова стало подползать откуда-то сбоку, как я ни старался отмести все мысли, кроме хороших. Потому ли она несчастна, что ее муж — Фич, Бен, как его там, — самодур и ревнивец? Если да, то, может быть… Наконец я решил, что если завтра утром не получу от Хартли письма, то пойду к ним сам, и будь что будет. Потому что мне необходимо узнать ответ на этот вопрос.
Потом я поймал себя на том, что думаю уже не о Хартли, а о моей матери. Я видел ее лицо, все в морщинках тревоги, неодобрения, любви. Потом увидел тетю Эстеллу — в маленькой круглой соломенной шляпе, за рулем белого «роллс-ройса». Я знаю, мой отец не мог без волнения видеть, как она правит этой огромной машиной. И дядя Авель тоже. И я. Тетя Эстелла с широкой лентой вокруг головы — эти ленты называли «бандо». Как хорошо она играла в теннис. У них в Рамсденсе был земляной корт. Странно, что они с Джеймсом были похожи, она — такая красивая, веселая, и он — молчаливый, с замкнутым, угрюмым лицом. Словно накинули на него прозрачный покров сходства, обманчивый, как сходство с Хартли, которое я на протяжении многих лет находил в стольких женщинах, даже в той смешной старухе в нашей деревне, совсем на нее непохожей. Но что это, как я успел забыть, что эта смешная старуха и есть Хартли? Тогда, значит, Джеймс — это тетя Эстелла? А вот тетя Эстелла танцует на черной крутящейся граммофонной пластинке, на середине ее, там, где наклейка, и выходит, что она и есть наклейка, лицо среди надорванной бумаги крутится и крутится вместе с пластинкой. И все это время я лежал с открытыми глазами (вернее, старался, а они упорно закрывались), потому что не мог наглядеться на звезды, а там, вверху, творились поразительные вещи. Яркий спутник — рукотворная звезда — очень медленно и как бы прилежно прочертил от края до края неба огромную дугу, и вспомнилось, что она не так уж далеко, это спутник-друг медленно летает по своим делам, раз за разом опоясывая земной шар. А много, много дальше другие звезды беззвучно падали, рассыпались и исчезали, тихо падали и исчезали навек, падучие звезды, падающие ниоткуда в никуда, в не поддающийся воображению мрак. Сколько их было, словно небеса наконец зашатались и готовы обрушиться. И все это мне ужасно хотелось показать моему отцу.
Позже я понял, что успел заснуть, удивленно открыл глаза, и оказалось, что небо опять совершенно другое — уже не темное, а ясное, золотое, в золотой пыли, словно позади тех звезд, что я видел раньше, раздвинули занавес, а за ним второй, третий и теперь я смотрю в бескрайний купол вселенной, а вселенная тихо выворачивается наизнанку. Звезды, а за ними еще звезды, а за теми еще, и вот уже нет ничего, кроме них, и ничего за ними, только тусклое звездное золото, и нет пространства, и нет света, а только звезды. Луна пропала. Вода плескалась выше, ближе, касаясь скал так осторожно, что плеск ее воспринимался не как звук, а лишь как легкая дрожь. Море потемнело, покорившись звездам. А звезды двигались, весь небесный свод словно потрескивал, вращаясь, но теперь там все успокоилось — никаких метеоров, никаких падучих звезд, доступных человеческим чувствам или хотя бы представлениям. Все было сплошное движение, все беспрестанно менялось и почему-то было невообразимо, хоть и видимо. И я уже был не я, а некий атом, некий атом атома, подневольный, пригвожденный к месту зритель, крошечное зеркало, в которое все это без разбору светило в своем неподвижном кипении и кружении, золото, а за ним еще золото, и так без конца.
Еще позднее я снова проснулся, и уже ничего не было; и на минуту мне показалось, что все эти звезды я только видел во сне. Наступила внезапная, потрясающая тишина, как бывает, когда отзвучит мощная симфония или смолкнет какой-то долгий оглушительный шум. Неужели я не только видел, но и слышал те звезды, в самом деле внимал музыке сфер? Рассвет навис над скалами и над морем в грозном, алчном молчании, словно вцепился в эти еле видные призраки и очень медленно, против их воли, вытаскивает их из тьмы. Даже вода совсем затихла — ни плеска, ни дрожи. Небо было прозрачно-серое, море матово-серое, а скалы — темные, серо-коричневые. Одиночество ощущалось гораздо острее, чем раньше, под звездами. Тогда я не чувствовал страха. Теперь мне было страшно. И к тому же я весь окоченел. Скала подо мной была жесткая, тело болело, как от ушибов. Мои подушки и плед намокли от росы. Я с трудом поднялся и стряхнул их. Потом огляделся. Нагромождения скал скрывали мой дом. И я увидел себя как темную фигуру посреди этой пустой, угрожающе безмолвной мглы, где свет еще не был светом, и в страхе перед самим собой поспешил снова лечь, натянул плед, закрыл глаза и замер, в полной уверенности, что больше уже не засну.
Однако я заснул, и мне приснилось, что Хартли — балерина и порхает на пуантах по огромной сцене в черной пачке и в головном уборе из сверкающих бриллиантов и черных перьев. Время от времени она делала прыжок, и тогда я говорил себе: но она повисает в воздухе, так не бывает, это какое-то вознесение. И глядя на нее, думал самодовольно, как хорошо, что оба мы молоды и вся жизнь у нас впереди. Как могут старики быть счастливы? Мы-то молоды, и знаем, что молоды, а ведь большинство молодых принимают это как должное. Потом сцена изображала лес, появился принц, тоже весь в черном, и унес Хартли, и голова ее свесилась через его плечо, точно у нее была сломана шея. А я все думал, как замечательно, что я молод, а то мне приснился такой скверный сон, будто я старый. И я знаю, знаю, за теми деревьями есть озеро, а может быть, это море. Я проснулся при ярком солнце, и в отличие от предыдущих моих пробуждений, когда я сразу понимал, где нахожусь, на этот раз в сознании у меня все путалось, и я все еще видел мертвое лицо Хартли и как страшно свисает ее голова; и ощущал тяжкое предчувствие и ужас, которых во сне не испытывал. Я приподнялся на локте и лишь постепенно сообразил, почему лежу здесь на скале, надо мной светит солнце, а впереди — синее, тихо рокочущее море. Я медленно поднялся на ноги и вдруг с бесконечной болью вспомнил, как радовался во сне, что я молод. Я взглянул на часы. Половина седьмого. И только тут я подумал: если утром не будет письма, пойду в «Ниблетс». И точка.
Очень хотелось есть. Интересно, провела ли Розина ночь в моем доме. Я долез по скалам до шоссе и пошел назад, к Шрафф-Энду. Заглянул за выступ скалы, где она ставила машину, — машины нет. Пошел дальше, пересек дамбу. Писем, конечно, еще не было. Войдя в дом, тщательно обыскал все комнаты. Повсюду валялись обгорелые спички, но постель моя была не смята, на ней явно никто не спал. Это меня порадовало. Видимо, она уехала вчера поздно вечером. Она открыла бутылку вина и банку маслин, поела хлеба. Записки не оставила, но оставила свой след, раскидав по кухонному столу осколки довольно-таки красивой чайной чашки. Могло быть хуже. Я был так голоден, что поджарил себе к чаю гренков и доел маслины. Потом стал ждать, просто ждать, и в это время старался вспомнить, что я чувствовал, глядя на везды, но все это уже меркло, уходило. Потом я предпринял несколько вылазок к собачьей конуре. В половине десятого там оказалось несколько писем, но не от Хартли. В десять часов я уже шагал в обход деревни. В половине одиннадцатого я подошел к их коттеджу.

 

Отворив калитку, я постарался не бросать тревожных взглядов на дом. Мне нужно было создать впечатление, что я забрел сюда ненароком. Когда я выходил из деревни, у меня сердце ныло от тревожного, тоскливого ощущения близости Хартли. Теперь исходящий от нее магнетизм породил во мне бесшабашную отвагу; я ощущал себя свободным от всех запретов, грозным, опасным. Я нажал кнопку мелодичного звонка, и его приглушенный ангельский звон громом отдался в доме.
Послышалась какая-то возня, но голосов было не разобрать. Я сообразил, что моя голова должна смутно виднеться сквозь матовое стекло. Часто ли к ним заходят гости?
Дверь отворил Бен. Для меня он теперь стал «Беном», ведь все это время я так старался увидеть мир глазами Хартли. Он был в белой футболке, в которой выглядел чуть ли не толстым, и, кажется, небрит. Там, где лицо его не было скрыто щетиной, оно лоснилось, шишки на лбу поблескивали. Когда он каким-то звериным движением вскинул голову, стала видна черная глубь его широких ноздрей. Я сказал:
— Доброе утро! — и улыбнулся. Он спросил:
— Что случилось? — Удивление, искреннее или притворное, избавило его от необходимости улыбнуться в ответ.
— Да просто возвращался с утренней прогулки, дай, думаю, зайду. Очень захотелось опять повидать вас и Хартли, раз мы теперь соседи. И хотел вам кое-что занести. Можно войти на минутку? — Это я подготовил заранее. Я поставил ногу на порог.
Бен оглянулся, потом одной рукой открыл входную дверь пошире, а другой отворил дверь в одну из комнат. Потом отступил, раскинув руки так, чтобы, стоя между этими двумя дверями, прочно преградить мне путь в другие комнаты.
Я, видимо, находился в запасной спальне. Комната была небольшая, в ней помещались только диван-кровать, стул и комод. Солнце светило сквозь ярко-красные цветы на тонких занавесках. На диване под легким синим с белым покрывалом явно не было ни одеял, ни подушек. На стене висела в рамке цветная фотография — снимок полосатого кота. Бен вошел следом за мной и закрыл дверь, и на секунду мне стало страшно.
В комнате было тесно. Он не предложил мне сесть, и мы стояли друг против друга возле дивана. Я решил, что буду продолжать свою веселую болтовню, и только боялся забыть, в каком порядке наметил перебирать всевозможные темы. Мне много чего нужно было выяснить, а времени для этого могло оказаться очень мало.
— Как Мэри? Надеюсь, здорова? — Я вспомнил, что надо называть ее Мэри. — Я так хотел ее повидать. У меня тут письмецо для вас обоих.
— Ее нет дома, — сказал Бен. Я был уверен, что он соврал.
— Ну что ж, тогда вот оно, мое письмецо. — Я передал ему запечатанный конверт с надписью «Мистеру и миссис Фич».
Бен взял конверт, поглядел на него, хмуря брови, потом тупо уставился на меня. Сказал «спасибо» и открыл дверь. Я попросил:
— А вы, будьте добры, прочтите. Это приглашение, — и опять улыбнулся.
Бен раздраженно вздохнул и разорвал конверт. В эту минуту я успел увидеть через его плечо, что дверь из прихожей в кухню, которая была закрыта, когда я пришел, теперь приотворена. Из прихожей донесся тяжелый запах роз, более пыльный, более печальный в комнатах, чем на воле. Мне был виден «аналой» и коричневый странствующий рыцарь над ним. Бен поднял голову, поймал мой взгляд и опять закрыл дверь в прихожую.
Я указал на письмо широким объясняющим жестом и сказал, пытаясь заполнить тесную комнату притворным радушием и симулировать оживленный двухсторонний разговор:
— Как видите, это официальное приглашение, а на обороте, вон, взгляните, я написал, что от души надеюсь видеть вас и Мэри у себя. Ко мне должны приехать друзья из Лондона. — Это, конечно, была неправда, но мне казалось, что прозвучит это не столь многозначительно и пугающе, как предложение свидеться втроем. — Вот я и подумал, может быть, и вы с Мэри не откажетесь в пятницу прогуляться в Шрафф-Энд, встретились бы запросто, по-домашнему, никаких там формальностей, никаких одеваний, и можно побыть совсем недолго. — Это прозвучало не слишком вежливо, и, поскольку Бен все еще хмурился, разбирая строчки на обороте карточки, я добавил: — Если вам больше улыбается просто зайти вдвоем, в четверг или в субботу, в любое время пожалуйста, я в любой день буду вам рад. У вас такой прелестный дом и так хорошо устроен, я бы посоветовался с вами насчет моего дома, и вообще я мечтал расспросить вас о здешней деревне, об этих краях, и все такое.
— Едва ли мы придем, — сказал Бен и добавил: — Извиняюсь.
— Ну что ж, если сейчас не можете, очень заняты или просто неудобно, может быть, повидаемся чуть позже. Я мог бы заглянуть на будущей неделе, я часто прохожу мимо вас. Раньше я всегда был занят по горло, а теперь времени девать некуда, это вам, наверно, знакомо? Конечно, по-своему это замечательно, особенно когда живешь в таком месте. Да, ваш дом мне ужасно нравится. Это ваша киска? Прелесть какая! — Я указал на цветную фотографию кошки над диваном.
Бен повернулся к снимку, и на секунду его лоб и губы разгладились, а глаза расширились и посветлели.
— Да. Это Тамерлан. Мы его звали Тамми. Он уже умер.
— Какая прекрасная кличка. Это очень важно, как назвать кошку. Полосатые кошки самые красивые, правда? Сам я всю жизнь скитался, невозможно было завести собаку или кошку, до сих пор жалею. А сейчас у вас кошка есть?
Бен швырнул пригласительную карточку и скомканный конверт на диван. Этот резкий жест положил конец моей болтовне. Он постоял в нерешительности, открыв рот и обнажив неровные зубы. Взъерошил свои короткие густые бесцветные волосы. Сказал:
— Прошу понять, — и умолк, сглатывая слюну, и я затаил дыхание. Мы стояли вплотную друг к другу в тесной комнате, я даже чуть склонился над ним. — Прошу понять, пустая это затея. Мы с вами не хотим знаться. Жаль, что приходится так прямо говорить, но намеков вы, видать, не понимаете. Я к тому, что нет в этом смысла. Ну ладно, когда-то давно вы были знакомы с Мэри, но давно оно и есть давно. А теперь она не хочет вас знать, и я не хочу, понятно? Не обязательно видаться с людьми только потому, что видался с ними когда-то, либо в школе учился, либо еще что. Времена меняются, каждый живет своей жизнью, находит свое место. Мы вам не компания, это-то, кажется, ясно. Не хотим мы ходить к вам в гости, и встречаться с вашими друзьями, и пить ваше вино, пустая это затея. И не желаем мы, чтоб вы к нам вваливались во всякое время. Извиняюсь, если выразился грубо, но лучше уж договориться раз и навсегда. Я не знаю, как вы там живете со своими друзьями, но мы так не живем, мы люди тихие, никого не трогаем, и нам никто не нужен. Понятно? Так что насчет «школьных товарищей» и такого прочего — это вы забудьте. Конечно, мы будем с вами здороваться, если повстречаем в деревне, но чтобы в гости друг к дружке ходить — это увольте, не по нашей это части. Словом, благодарим за приглашение, но… Вот так-то. — И тут он громко погромыхал ручкой двери, видимо для того, чтобы Хартли ушла с дороги.
Пока он говорил, а я его слушал, я неотступно смотрел вниз, на узкий, едва застеленный диван. Он явно не служил Бену постелью. Значит, они спят вместе. Околесицу, которую он нес, я слушал почти без удивления, почти как мною же наговоренную магнитофонную запись. И одновременно меня злила, смущала, мучила уверенность, что Хартли здесь, в доме, молчит и прячется от меня. Почему?
Одно я твердо решил заранее: как бы ни реагировал на мое появление Бен, я не выйду из себя и внешне останусь спокойным. Сейчас мне было очень нелегко сохранить маску любезности. Бен, закончив свою речь, стоял как вкопанный, растревоженный собственными словами и озадаченно хмурясь на портрет кошки. Говорил он все время не повышая голоса, скорее даже тихо, хоть и внушительно, и дверь пока не открыл. Наверно, выжидал минуту, когда можно будет без дальних проволочек выставить меня за порог.
Я почувствовал, что меня опять подвела моя злосчастная способность краснеть. Кровь прилила к лицу и шее, щеки пылали. Я произнес, насколько мог легко и хладнокровно:
— Ну что ж, отлично, но я надеюсь, что вы еще подумаете. Ведь мы как-никак соседи. И вы глубоко ошибаетесь, если видите во мне какую-то важную персону. Я человек очень простой, в чем вы, надеюсь, убедитесь. Я вам еще как-нибудь напишу. Не мог бы я перед уходом повидать Мэри?
— Ее нет дома.
— Наверно, ушла в магазин. Может, она скоро вернется? Мне бы так хотелось ее повидать.
— Ее нет дома! — Бен схватил с дивана конверт и карточку и шмякнул об пол. Потом с треском распахнул дверь.
Он стоял между дверью и мной, минута была критическая. Он чуть отступил, а я сделал рукой примирительный жест, долженствующий развеять внезапно возникшую атмосферу насилия. Я прошел мимо него в прихожую и стал возиться с входной дверью. Бен, не отстававший от меня ни на шаг, сам взялся за замок, и наши руки соприкоснулись. Тут мне пришлось сделать шаг в сторону, а потом выйти на крыльцо. Оглянуться на дверь в кухню я не успел, да и вообще уже ничего не видел от волнения. Зато с ужасающей ясностью различил яркие красные и оранжевые шары каких-то гигантских роз, посаженных вдоль дорожки. Дверь хлопнула. Второпях я кое-как сладил с замысловатым запором калитки и выбрался на улицу. Я пошел под гору. Не побежал и все замедлял шаг, а в деревню вступил уже совсем неспешно. Острая злость, страх и какой-то жгучий стыд, терзавшие меня, постепенно улеглись. Неужели я выскочил из коттеджа пулей, как перепуганная собака? Я решил, что ответ на этот вопрос не имеет ни малейшего значения, и попробовал остудить горящие щеки тыльной стороной руки.
И по мере того как волнение мое утихало, откуда-то из темных глубин медленно поднималось новое чувство. Вернее, даже два чувства, тесно, нечестиво свившиеся воедино. Я ощущал пронзительную боль, вспоминая жалкий, незастеленный диван и свой вывод, что Хартли… спит… с этим неотесанным стареющим школьником. Я знал, что боль эта возникла именно сейчас не при виде дивана, а потому, что, пока я не убедился в том, в чем теперь убедился, я старался начисто выключить из сознания некоторые стороны ситуации, некоторые картины, некоторые ощущения. А вторым чувством, которое, тесно переплетясь с первым и поблескивая черными отсветами, всплыло теперь на поверхность, было своего рода пугающее ликование. Бен оказался в точности таким, как я боялся — и надеялся. Да, он самодур и тиран. Он человек скверный, злой. А значит… а значит…
Назад: ИСТОРИЯ 1
Дальше: ИСТОРИЯ 3