Хутор
В костлявом засохшем дереве, как в серой гигантской руке, белела полная луна. Мне хорошо слышны были голоса мужа и жены из крайней избы. Деревня с шестью жителями находилась совсем рядом, за речкой. Резко и хрипло звучал мужской голос. Хозяин этого дома спал после застолья с гостями, когда двумя часами раньше я свернул на околицу, чтобы узнать, смогу ли добраться до Загорья, и разговор был с хозяйкой, милой женщиной, угостившей меня пирожками и позволившей сфотографировать двор, дом в окружении дубов. И теперь проснувшийся хозяин негодовал по этому поводу и грозился разбить аппарат фотографу. Возможно, думал я, надо было представиться инспектором. Это звучит убедительнее сочинителя очерков или тем более фотографа.
– Пап-параций! – кричал хозяин в сумерках.
Узнав, что Школьщина осталась позади, я сказал женщине, что вернусь и осмотрю там все, а потом поеду в Загорье.
– Куда он поехал?! – громово вопрошал хозяин.
Похоже, бедная женщина уже и сама была не рада, что рассказала ему о проезжем сборщике исторических сведений. Она что-то тихо отвечала.
– В Белый Холм?! – переспросил хозяин и надолго замолчал.
Залаяли собаки. «Если охотничьи, – сообразил я, – то он быстро отыщет мой лагерь». Но через некоторое время взревел мотор. Я вспомнил виденную во дворе колымагу старого советского образца. Собаки залаяли громче, стараясь перекрыть рев мотора. Разогрев мотор, неведомый охотник выехал со двора. Звук мотора приближался. Вот он достиг речки. Автомобиль переехал речку, поравнялся со Школьщиной и помчался, дребезжа и лязгая, по дороге в Белый Холм.
Звук мотора канул во тьме, а я предался историческим помыслам. В общем, они сводились к тому, что деревню эту основали подданные Речи Посполитой, ляхи, когда польский король захватил Смоленск. И я ничему не удивился бы, если бы этот хозяин ускакал за мною в погоню на коне, звеня саблей. Но сейчас, если я не ошибаюсь, другое время.
На велосипеде я все-таки решил объехать всю местность, пуститься в кругосветку.
Через Немыкари на Белкино, оттуда в Мончино и в Белый Холм, дальше на Ляхово, где заночевал в местечке Школьщина, там, где когда-то стоял очередной барский дом, и в нем была устроена школа, а в ней учились дети Твардовских. Александр Трифонович вспоминал, что зачастую ночевал на полу в школе, если вернуться домой мешала непогода. И не только он один, оставались и другие ребята. И к ним приходила с книгой учительница Ульяна Карповна, садилась у окна и читала вслух. В один зимний вечер это была «Ночь перед Рождеством», и читала Ульяна Карповна особенно хорошо, так что дети только хлопали глазами и едва переводили дыхание.
От барского дома ничего не осталось. Иван Трифонович пишет, что барский дом разобрали и увезли на железнодорожную станцию Пересна и там поставили под школу, но былой ладный вид воссоздать уже не смогли: «Из трехэтажного, редкой красоты дворца получилась двухэтажная коробка: никаких украшений не восстановили, покраски тоже уже не делалось…»
Утром я забросил жерди от палатки в травы и, пробормотав, что не вернусь сюда, хотя обычно колья и рогульки прячу под какое-нибудь дерево, отправился дальше, согреваемый солнцем, вставшим где-то позади. Проплутав около двух часов в гибельных травах и кустах, я вдруг узрел солнце прямо перед собой. И вскоре показались дубы знакомой деревни. Не стоит никогда давать опрометчивые обещания в пути.
Видимо, предстояло все же столкнуться с проспавшимся хозяином дубового подворья.
Но посреди деревни мне повстречался мирный житель на ветхом велосипеде. Он живо заинтересовался моим семискоростным осликом. Мы обсудили преимущества и недостатки этой техники. Звали жителя Саней. Он объяснил, как мне добраться до Загорья, и подтвердил, что именно этой дорогой и ходил будущий поэт в школу.
Дальше меня вела скорее интуиция, чем дорога. Дорога была более метафорой, чем реальностью. Часто она просто растворялась в травах, залитых водой. А там где колеи все-таки были видны, велосипед увязал на полколеса. Наверное, жители деревни шутили, утверждая, что временами я смогу даже ехать и что хлопцы ездят здесь на мотоциклах.
Но отчаяться мне не позволила некая волна, вдруг нахлынувшая сквозь лапы хмурых елок. Меня охватывало блаженное чувство приближения.
Через час или два впереди посреди леса показался железный крест. Это все, что осталось от деревни Ковалево, говорил Саня. И где-то здесь жил родственник Твардовских Михайло Вознов. Об этом я уже узнал раньше из других источников. Сюда, возвращаясь из школы, заходил школьник Саша Твардовский. Михайло Вознов был человеком набожным, серьезным, и загорьевский школьник любил слушать его рассказы. Этому месту, этой вот дороге, он и посвятил одно из первых своих стихотворений:
Раз я позднею порой
Шел от Вознова домой.
Трусоват я был немного,
И страшна была дорога.
На поляне меж ракит
Шупень старый был убит…
Под влиянием возновских проповедей он вообще решил стать священником. И дома перед сном истово молился… Потом, правда, передумал идти этой стезей и на видном месте в избе повесил портрет Маркса.
Маркс, как черт из табакерки, выскакивает повсюду: в любом захолустье страны можно наткнуться на его бюст, улицу, площадь. Нас это раздражает. Но в те годы это был дерзкий авангардизм – водрузить портрет бородача в избе.
В наше время своевольные юнцы приклеивали в комнатенках хрущевок к стенкам размытые фотографии Джона Леннона. Мне вспоминается скандал, вспыхнувший между моим старшим братом и родителями из-за подобной фотографии. Брат даже ушел на сутки из дома, когда увидел разодранное на клочки фото своего кумира.
Трифон Гордеевич, увидав на стене Маркса, прищурился, прицелился, так сказать, и одобрил новинку.
А стихотворение ему очень понравилось. И отец пообещал за него подарок. Вскоре Александру был куплен том Некрасова, ставший его заветной книгой.
Любовь к Некрасову у Александра от отца. И она длится. Смею заметить, что до Твардовского к Некрасову не испытывал ничего, был абсолютно равнодушен. Но, ступив на эту дорогу, нашел у него сокровенный свет и стал почитателем его стихов.
Близ заброшенного, почти несуществующего ковалевского кладбища, в сизом еловом дыму – я устроил здесь привал, вскипятил чаю, – меня просквозило понимание этой длящейся вести кузнеца – через сына – всем остальным. На старинном лесном пути это чувство было живым и горячим.
Над дорогой вдруг появилась крупная темная и как будто чуть красноватая птица. Первая мысль: красный коршун, редкая птица. Схватился было за фотоаппарат, но уже и птица пролетела, и ясно стало, что это обычный черный коршун. Красный светлее.
Я огляделся.
Ничего нет. Ржавый крест в траве.
«Шупень старый был убит».
Это, конечно, не та могила.
Кто такой Шупень, неизвестно. А Михаил Матвеевич Вознов – муж сестры матери. Он жил и крестьянствовал здесь. В трудное время купил у Твардовских платяной шкаф и комод. Рожь не уродилась, и семья сидела без хлеба. И вот эти вещи, которые, как пишет Иван Трифонович, «облагораживали наше жилище», превратились в муку, в хлеб.
Когда семью кузнеца и земледельца «раскулачили» и выслали на Урал, а непокорные сыновья Константин и Иван несколько раз подавались в бега, да и сам Трифон Гордеевич сумел уйти вместе с маленьким Павлом, в один из побегов во дворе милиции братья вдруг столкнулись с ковалевским жителем Михайло Возновым. Он был дряхл, болен и обречен.
«Непослушными дрожащими руками, роняя старческую слезу, он, покопавшись в своем мешочке, отыскал завалявшийся кусочек смоленского сала и разделил его с нами». В тех краях один из героев первого стихотворения Твардовского и сгинул, как и тысячи таких же тружеников, крестьян, превращенных стальною волею в рабов на железнодорожных погрузках-разгрузках, в шахтах, на лесоповале.
Нечаянно я поминал его здесь, на лесной глухой дороге.
Собрал котелки, затянул рюкзак и двинулся дальше.
За первым стихотворением должен был появиться и родовой дом поэта. Долго к нему шел. С того лета, когда косец под серебристым тополем рассказывал мне про окрестности, минуло почти двадцать лет.
Призрачная дорога все-таки привела меня на окраину Сельца, где женщина лет сорока, в платке, красной кофте и темной юбке, отчаянно косила отаву. Говорила она со мной с явной опаской, то и дело оглядываясь на деревню, словно примериваясь, далеко ли, услышат ли, если что. Я уточнил, действительно ли от Ляхова до Сельца пять километров? Она подтвердила. Выходило, что в час я делал по километру. Пять часов добирался! Расстояния местности то огромны, то мгновенны.
В Сельце я сразу наткнулся на Дом культуры, выстроенный на деньги поэта. Выглядит он так же, как и развалины усадьбы Каховских в Белом Холме. Дом сгорел после капитального ремонта при просушке стен электрообогревателями. А от библиотеки, подаренной поэтом и чуть позже пополненной новыми книгами, собранными сотрудниками «Нового мира», давно уже почти ничего и не осталось.
По совпадению чуть дальше я увидел на ржавеющей водонапорной башне гнездо аиста в окружении тоже каких-то горелых обломков. Аист неколебимо высился в своем гнезде и даже слегка напоминал изваяние. Но ветер шевелил его перья, а ниже возились птенцы.
Оставив позади Сельцо, деревню пустеющую, но по нынешним временам людную – пятьдесят один человек живет в ней, – я вдруг оказался перед хутором, окруженным с двух сторон густым ельником, въехал в открытые ворота. Хвойный дух охватил меня. Прислонив велосипед к жердяной ограде, я оглядывался.
Хутор Загорье – музей. И на темном сумрачном большом доме желтеет табличка. А рядом, в общем, уродливая асфальтированная дорожка к внушительному камню, на котором написано, что здесь родился поэт. И поодаль, за обширной лужайкой, в копнах светлеет белым кирпичом «контора», где дежурят смотрители и находится кабинет директора. А под нижними бревнами дома Твардовских видны бетонные «подушки», и внутри окон ажурные, да все же решетки и маленькие черные замки.
Но в те первые мгновения ничего этого, музейного, понятного и все-таки нелепого, как будто и не существовало.
На хуторе царило что-то странное, необъяснимое, живое. Наверное, это впечатление шло от теплого дерева, бревен, уже потемневших от времени, но еще хранящих прикосновения мастеров-плотников и главного мастера Ивана Трифоновича, а через него и всех Твардовских.
Возможно, простая ухоженность хутора тоже произвела впечатление после дурных трав этой скупой земли. В пути мне вспоминались не раз слова поэта о пустыне непролазного волчьего мелколесья, забитого бурой дурной травой в рост конопли. Эти меткие определения из его послевоенного очерка «В родных местах». Печалью заброшенности и опустошенности вновь отмечены эти места.
И я снова подивился упорству хозяина, расчищавшего здесь место для вольной крестьянской жизни.
Чуть позже, остановившись по совету директора музея и говорливой смуглой приветливой смотрительницы в километре от хутора на озере, взялся за топорик, чтобы вырубить место под кострище, и после первого же удара почувствовал, что за земля здесь: дебелая, спекшаяся и как будто мертвая. Вот словно ее вспахали, а бороновать не стали, и она так и закаменела кусками.
А на самом деле земля не мертвая, живая и по-своему красивая. Красоту и жизнь и выявляют крестьянские руки. Но вот даже обустроить обыкновенный походный лагерь в осинках на этой земле просто не получится, надо попотеть.
Смешно и сравнивать это туристское мероприятие с возведением хутора и жизнью на нем. Но в то же время, прожив это сравнение, лучше понимаешь, что за человек был «Пан», как отрекомендовал кузнеца Трифона Гордеевича его знакомый, когда привел его в дом обедневшего дворянина Митрофана Яковлевича Плескачевского, будущего тестя, как не без ехидства звали его деревенские.
Как хотите, но – поразительный человек! Сын бывшего варшавского солдата-артиллериста Гордея, окончивший три класса, умелый кузнец, упорный крестьянин, лошадник и песенник. Стоило ли ему удивляться, когда на чердаке были найдены свернутые листки почтовой бумаги, исписанные сыном? И когда вдруг обнаружилась инаковость сына, когда тот ушел как будто от крестьянской жизни – сначала в неясные мечты, в чужие библиотеки (за двенадцать верст ходил на станцию Пересну, брал книги), в чужие дома (после разладов с родителем жил в соседних деревнях у знакомых), а потом и вовсе в город?
Со стороны и по прошествии времени легко на все это указать. А в то время все было смутно и неочевидно. В Смоленске – рой пишущих, какой там можно заработать этим делом хлеб? Кажется, в недоверии отца была и толика крестьянской скромности: мой ли сын поэт? Ведь поэт – это Некрасов, Лермонтов, ну, Кольцов.
Иван Трифонович запечатлел день исхода Александра из деревни.
Отец с трудом молчал, наблюдая, как зимним днем юноша Саша – в поношенном кожушке – нагольной овчинной шубейке с воротником из чалой телячьей шкурки, – в шапке покупной, серого барашка, с кожаным черным верхом, называвшейся финской, в серых, кустарной работы валенках, заметно стоптанных внутрь, – прощается со всеми, подходит и к нему, что-то очень тихо говорит, протягивает руку и, не встретив взаимности, поворачивается и выходит, неся жалкий узел с вещичками, садится в сани соседа, запряженные какой-то бледной хворой лошаденкой, и уезжает.
Все мы, читатели и почитатели поэзии Твардовского, конечно, в этот миг на стороне юноши и понимаем, что даже если бы ничего дальше и не случилось бы: ни удивительной полусказочной, а скорее былинной «Страны Муравии», ни «Тёркина», ни вершинной поэмы «Дом у дороги», – даже и тогда все происходящее имело бы смысл и оправдание. Сын должен освободиться от отца и матери и выйти за порог. В обряде инициации старых времен странствие было непременным условием и испытанием. Испытанию странствием подвергались даже целые народы.
Разумеется, отец понимал, что сын однажды должен отделиться и зажить сам, своей головой и своими руками. Но здесь, поблизости, и, главное, тою же крестьянской жизнью. Александр круто менял судьбу.
В общем, в известном смысле это был мятеж. И сквозь его огонь поэт должен был пройти.
Иван Трифонович сравнивает отъезд Александра со смертью мальчика, материного уже брата, случившейся в давние времена; мать рассказывала, что умер он зимой, но на земле еще остались следы его босых ног, и она отыскала их по весне и долго оберегала, – вот точно так и они, загорьевцы, испытывали особенные чувства при взгляде на вещи, связанные с уехавшим.
Яркое признание, лучше всего характеризующее чисто крестьянский взгляд на уход в город.
Но умер ли крестьянин Александр Твардовский?
«И день по-летнему горяч, / Конь звякает уздой. / Вдали взлетает грузный грач / Над первой бороздой. // Пласты ложатся поперек / Затравеневших меж. / Земля крошится, как пирог, – / Хоть подбирай и ешь…» – таких строк о земле в мировой поэзии еще надо поискать. Здесь – страсть к земле. Сыграть эту страсть невозможно. Ею пропитан воздух меж многих и многих строчек, протянувшихся вроде этих борозд в поэзии Твардовского. Вот строчки, слова придумать, наверное, и можно, а воздух – нет. Тут дыхание любви.
И на этом дыхании во многом «Василий Тёркин» и держится. Да и лучшая поэма «Дом у дороги». Ну и, конечно, «Страна Муравия», спасшая, возможно, самую жизнь поэта. От стальных чекистских челюстей спасшая. В пору травли прежде всего в родном Смоленске Сталин внес имя автора в список лауреатов своей премии.
Так-то поименовать свою землю – частицей света, – только крестьянин и мог. Точнее, любой крестьянин так и чувствовал, понимал. А сгустить это чувство в слова, самые точные и необыкновенные, сумел этот простой загорьевский парень, советский поэт. Чуть точнее – крестьянский поэт. Ставший и многократным лауреатом премий, депутатом, редактором лучшего журнала и еще делегатом-участником высоких съездов-собраний, что, в общем, за исключением, пожалуй, редакторства, уже не имеет никакого значения. Без стального блеска премий его поэмы только выиграли бы. Но и умалить то, что в них сокрыто, уморить живое дыхание поэм, никакому лауреатству не под силу.
И это дыхание как будто и охватывает путника, добравшегося до хутора.
На хуторе Загорье вечерний свет окрашивал большие ели и травы. Правда, дом и постройки уже таились в тенях. А вот утром солнце должно было осветить хутор с лица. И, вернувшись с озера, я решил заночевать прямо через шоссе, напротив хутора, чтобы утром застать самый ранний свет. Уже устанавливая палатку посреди трав, за молодыми березками, вспомнил, что здесь и находился исторический хутор – дорога пролегла через него. Сейчас он сдвинут несколько влево от дороги.
Сон мой длился в абсолютной тишине, ни разу не прервавшись, не знаю, что тому было причиной, то ли дорожные тяготы минувшего дня, то ли подстеленная под палатку «перина» из стеблей иван-чая. И ведь в двадцати шагах была асфальтированная дорога из Сельца на Починок. А как будто никто по ней и не проезжал. Запиликал будильник.
…Мария Митрофановна не сразу будила Сашу пасти корову, некоторое время управлялась сама, но дел было у хуторской хозяйки очень много, и она склонялась над сыном, спавшим «с сухим армяком в головах», когда уже «все просыпалось / На вызолоченном дворе». Иван Трифонович воспроизводит эти тайные моменты, шепоты ранней жизни: «Чтобы скрасить тяжесть раннего подъема, мать начинала издалека:
– Шу-у-ра-а! Шу-у-рик! Сынок мой, проснись, детка мой! Солнышко уже взошло! Вставай, мой дорогой! Проснись, детка! Днем поспишь. Ну быстрей же, детка! Посмотри же! Петушки, воробушки, птички, синички, все букашки, все жучки загудели, полетели, побежали кто куда! Ну вставай же! День начался!
…Почесывая искусанные комарами, исцарапанные ноги, жмурясь от света, он становился на четвереньки, точно прислушиваясь к звукам околицы, хотел убедиться, что да, день начался, а потом уже и вставал».
И взрослому, привыкшему в этом походе вставать рано, пока держится туман и свет только начинает прибывать, это было в тягость, а что говорить о ребенке.
Было очень тихо.
Когда я приблизился к дому, то ощутил запах старого дерева, дымка и чего-то еще. В окнах белели занавески, на столе матово серебрился бок самовара, видны были фарфоровый чайник и блюдце, дуга «венского» стула. В углах стояли тени… Сначала легкий как бы морозец пробежал по спине, а потом на меня пала будто бы тень дома с прозрачными чистыми и словно только что омытыми окнами, тень и печаль большого русского дома, а я ждал света.
Меня охватило горькое чувство. Ведь дома-то и не было. И хутора не было. Все развеяли в прах милицейские ребята, хотя именно здесь орудовали и вроде гражданские лица, председатель сельсовета, соседи… Но легкий и безумный стих Твардовского из «Страны Муравии» веял, сквозил ледяным ветерком:
Их не били, не вязали,
Не пытали пытками,
Их везли, везли возами
С детьми и пожитками.
А кто сам не шел из хаты,
Кто кидался в обмороки, —
Милицейские ребята
Выводили под руки…
Вернуться на хутор им уже было не суждено, хотя поэт и вывез всех с чужбины в Смоленск. Хутор исчез. Крепкий крестьянский дом был разрушен. Сталин мог бы порадоваться: никаких единоличных хозяйств, только коллективные. Никакой Муравии. Великий Перелом свершился.
Да только и новый колхозный порядок рухнул, так и не наполнив полки магазинов. И земли все вокруг забиты дурной травой, никому не нужной. Деревенский мир тает на глазах, погружается в джунгли крапивы и ольхи.
Тень охватывала меня в этот ранний час. Позади был долгий мост лет, книг, звездных ночей, покоящийся на горах, как на столпах, он и привел к этому дому с деревянными резными солнцами над окнами и с бликами живого солнца где-то в глуби. Да, я уже знал этот свет. К нему и выходит путник Твардовского.
И когда солнце все-таки прорвалось сквозь утренние облака и резко, свежо, ярко озарило весь хутор, темный дом, стога, колодец, в первый миг почудилось, что как раз из дома, из его опечаленных навек окон, хлынул этот свет.
Нет, этот дом вот он, стоит.
Это и есть Дом у дороги, извечный дом русского крестьянина, солдата, странника, в который он уже никогда не вернется.
И в немоте путник обречен созерцать это.
Дом наполняют тени, стихи. А в них свет.
Его и чаял путник.
За ним ходили и давние мужики, семеро временнообязанных, он вспыхивал в танцующей песенке Гриши Добросклонова (как тут не вспомнить танцующего Заратустру, да и одну его реплику, а именно эту: «Крестьянин сегодня лучше всех других; и крестьянский тип должен бы быть господином!»). Смысл поисков семерых временнообязанных мужиков, точнее, даже свет их исканий в них самих уже таился и в той земле, что лежит вокруг. Тому на Руси хорошо, в ком жив этот лучезарный свет. Таков ответ Некрасова. Но хорошо – это особая статья, тут долго разбираться…
Твардовский учитывал опыт Некрасова. И когда еще Моргунок только начинает свой путь на полдень и перед ним открываются тысячи дорог, когда он едет в дождик под радугой и как будто воочию видит свою цель, как кустик, хуторок, возникает странное чувство уже свершившегося путешествия. Муравская страна вокруг, а главное – в сердце Моргунка. Но длинное путешествие и призвано эту цель выявить, омыть потом странствий, как говаривали древние брахманы.
Свет только прибывает или убывает.
По пути к Твардовскому свет прибывает и слепит вот этой поздней строфой:
А только б некий луч словесный
Узреть, не зримый никому,
Извлечь его из тьмы безвестной
И удивиться самому.
И словно бы этот луч парил сейчас над землей, освещая все в упор, даря ясное сознание всей радости происшедшего здесь сто три года назад. Но радость здесь, на этой земле, смешивается с печалью. И на хуторе Загорье, называвшемся ранее пустошью Столпово, в ранний безлюдный тихий час можно вкусить этого старого вина досыта.
Тут и приходит какое-то понимание некрасовского хорошего житья. Мучительная жизнь Твардовского и была по-некрасовски хороша.
И здесь она начиналась.