Зимой
Нет ничего печальнее и скучнее зимних русских полей!
Этот вопль немо вырвался после минутного созерцания окрестностей, голых рощ, кустарников на болотах и всюду торчащих желтоватых трав – до самого горизонта желтели эти жухлые травы. Зимний лик местности был жалок… Нет, не то определение. Лучше сказать – жутковат. И расцветкой напоминал «Тибетскую книгу мертвых» на моей книжной полке, черно-коричневую, с желтизной. Подготавливая очерк о Пржевальском, я снова перечитал ее. И моим вниманием, разумеется, сразу завладел свет, упоминаемый чуть ли не с первой страницы предисловия Юнга. А сама книга начинается так: «Поклонения Божественному Телу Истины, Непостижимому, Беспредельному Свету…»
Как известно, «Тибетская книга мертвых» – это руководство для так сказать странника по ту сторону. Своего рода путеводитель. Хорошая книга для зимнего чтения. Ведь что такое зима в философии времен года? Книга смерти. И вот передо мною она лежала открытой: русская книга смерти.
Тибетские авторы обещали путнику встречу со Светом. Не так – с Чистым Светом. И если сразу после смерти покойник справится с экстазом от этой встречи и сможет сознательно принять эту световую манифестацию, то он добьется освобождения. Авторы предостерегали от ложных тусклых светов – если увлечься ими, то можно попасть в худшее положение.
Вступая в нашу зиму, я надеялся на предсказания синоптиков. Свет нужен был для фотографий.
Раньше я усмехался стариковской присказке о былых зимах с настоящими морозами, сугробами по крышу. А теперь и сам готов подтвердить: точно, зимы в наше время стояли другие, сказочные, былинные. Сейчас слякоть держится до Нового года. Это напоминает зимы в Афганистане: с ночи степь пышная, чистая, а уже к полудню под ногами солдат и колесами машин грязь. Только небо горит светозарно.
Я всегда помнил одну зиму, проведенную в Доброминских лесах, чьи вечнозеленые волны видны с Утренней-Воскресенской-Марьиной горы.
Мы отправились туда вдвоем с Серёней. Сколотили за день из жердей конструкцию, напоминающую юрту, обвернули ее специальной грубой технической непромокаемой бумагой, припрятанной отцом Серёни в гараже для дачных нужд, утеплили еловыми лапами, присыпали со всех сторон снегом и зимовали все каникулы, дежуря по ночам у костра под музыку и новости радиоприемника «Альпинист-305» и гулкие разрывы зимних бомб: мороз так жал, что кора деревьев лопалась, и утром мы ходили вокруг и разглядывали свежие рваные раны – до розоватой сердцевины – на осинах, березах и тополях. «Некрасовский воевода пошел в атаку!» – ржали мы. Хотя каждую ночь решали, что наутро сбежим отсюда в теплые квартиры. Потому что периодически дежурный засыпал, огонь гас, и мы приходили в себя, клацая зубами и с ругательствами растирая закоченевшие конечности. Но все утра были солнечные, синие, сверкающие, и мы решали остаться еще на ночь. Да и в хибаре было сносно, если весело горел костер. И мы продержались в январском лесу целые каникулы, домой вернулись как с юга: с прокопченными лицами. И навсегда запомнили жутковатую красоту январских еловых утр.
Поднимаясь много лет спустя вверх по реке на байдарке, я сходил и в этот Доброминский лес, припрятав все снаряжение в тростниках. На месте хибары обнаружил бугор, занесенный мхом. Хибара рухнула под тяжестью сугробов и лет. Разгребая гнилушки, вдруг наткнулся на алюминиевую крышку от котелка. Радость моя была сродни той, что испытывали величайшие археологи мира. Алюминиевая мятая, почерневшая крышка была чем-то вроде золотой маски Агамемнона, найденной Шлиманом. И я предался воспоминаниям, сидя на груде обломков, о героическом прошлом, о великом походе в заснеженных лесах, припомнил какие-то словечки, шутки тех времен и даже персонажа по имени Аманьзяка.
Вы не знаете, кто такой Аманьзяка?
Я тоже смутно представляю, кто это.
Вроде бы горный или лесной прохиндей, злой дух осетинской или аварской сказки, приходивший в хижину к оставленному отцом-охотником мальчику, стучавший с присказкой «Тук-тутук!» и пытавшийся мальчика захватить в плен. Кажется, с третьего раза ему это удалось. И мальчик попал в его логово. Что было дальше, мы не узнали.
Обычно по утрам, после десяти часов, московское радио передавало сказки, и мы, школьники старших классов с огрубевшими от холода и папирос голосами, с удовольствием их слушали в сизом еловом дыму своей хижины, как раз во время лесного простецкого и самого вкусного завтрака из рожков, тушенки, подгоревшего хлеба – а хлеб разогревать было необходимо: от мороза он деревенел, – чая и сахара. Сказка была с продолжением. Но на следующее утро батарейки и сели.
– Проклятый Аманьзяка!! – почти в один голос завопили мы и принялись тереть батарейки шерстью, подносить к костру.
Тщетно. Приемник даже не сипел. И судьба мальчика осталась неведомой. Мы пытались продолжать сказку, но выходила какая-то ерунда. И когда я пришел с реки к печальным этим руинам, то подумал, что вопреки обыкновению сказка закончилась скверно: отец, не отыскав мальчика, бросил хижину и ушел в город, запил с тоски, как один из нас, и сгинул в лабиринтах. Что было с мальчиком, не хотелось и гадать.
Летний вид этого уголка Доброминского леса был каким-то обыденным. А прошлое поистине сверкало алмазами. И это были алмазы баснословной зимы.
А теперь?..
В середине декабря фотографируешь заиндевелые, но зеленые поля. Зеленя не прикрывало, например, в прошлом году снегом почти до Нового года.
Ну, правда, в начале этого декабря снега подсыпало, не так много, чтобы надеть лыжи, но и достаточно, чтобы в полях исчезли комья мерзлой земли. Мороз установился около десяти градусов, а в один из дней синоптики пообещали солнце, и я собрал новый рюкзак «Тибет», уже проверенный осенью, вместо легкого летнего топорика взял специально купленный для зимы топор поувесистей, ведь мороз может так прижать, что придется рубить колоды для долгоиграющего костра, и поехал в непроглядную декабрьскую даль раннего утра на пригородном поезде. Поезд двигался не по той ветке, что приводит в Доброминские леса, а по бунинской Риго-Орловской дороге, столбовой дороге нашей местности.
Вообще зимой местность довольно неприглядна. Хвойных деревьев здесь – раз, два и обчелся. А зима в елях и соснах хороша, да в горах, как на Байкале. Кроме того, в еловом лесу быстрее скроешься от метели, согреешься костром – сушины сразу видны среди зелени. Еще и поэтому мы с Серёней выбрали другую железнодорожную ветку, уходящую в хвойные дебри.
А на Яцковской горе, помню, в зимнюю вылазку с Вовкой так и не смогли зажечь промороженные дубовые дрова и горячий чай пили у тетки Кати в Долгомостье. Ель дает и постель. Правда, сейчас человечество изобрело гениальную вещь – синтетический коврик, легкий, сворачивается в трубку, в любом месте раскатывай, на камнях, на мерзлых комьях, на сырой траве, на снегу, и спи. Мечта номада, постель под мышкой.
Ну, кроме этой штуки зимой надо что-то еще. В «Тибет» я уложил туго свернутый и связанный веревкой нагольный овчинный полушубок – нагольным его жена сделала вечером перед отправкой, срезала матерчатый верх, заодно и воротник удалила для легкости. Помимо этого вез тент от палатки, спальный мешок, два свитера и чулки из валяной шерсти. Конечно, проще было взять один легкий мешок из лебяжьего пуха. Но литератору моего пошиба об этом остается только мечтать.
И на полустанке я сошел, взгромоздив на спину такой тяжелый и большой рюкзак, словно собирался куда-то в пустыни Северного Тибета, о которых совсем недавно читал у Пржевальского, удивляясь, как путешественники перемогали зимнюю стужу среди голых камней, греясь аргалом, сухим пометом яков; ладно, у них были теплые шубы и юрта, но ведь казаки спали в простой палатке. Пржевальский пишет, что казаков по очереди приглашали ночевать в командирской юрте, но те предпочитали свою палатку. У Пржевальского с казаками складывались самые добрые отношения, после походов они приезжали к нему в смоленское имение гостить аж из самой Кяхты. И он помогал им продвигаться по службе, давал денег, следил, чтобы всех награждали. Но вот юрты у казаков во время великих путешествий сначала капитана, а потом полковника и генерала Российской империи Николая Михайловича Пржевальского не было. Впрочем, в четвертое, полковничье, путешествие юрту все-таки казакам приобрели, но, по честному признанию Пржевальского, плохую и маленькую, так что все равно половина казаков зимовали в палатке.
Пожить немного в палатке зимой собирался и я.
Спустившись с холма, оказался у Городца. Ручей еще не сковало, вода журчала себе среди белых и черных берегов, устремляясь к Арефинским курганам и дальше через Черный лес к Днепру. Арефинские курганы я тоже хотел сфотографировать сейчас, зимой они должны быть лучше видны.
В дубраве было чисто, бело, пустынно. Я с некоторым удивлением озирался. Надо сказать, что определение «дубрава» довольно условно, да, здесь стоят дубы, не очень высокие и раскидистые, но больше орешника, растущего повсюду лучеобразными кустами. Посреди этого островка замер дуб-уродец, сольный ключ местности.
Вряд ли что-то понимает дерево, а я все равно люблю подойти к дубу и пожать его лапу, окутанную мхом. И что-нибудь сказать.
Кто знает, может быть, звук человеческого голоса деревья, растения как-то и воспринимают. Моя жена любила говорить с огурцами, пока они прорастали в блюдце с водой на подоконнике, а потом уже на грядках, и ее первый урожай был на удивление и зависть в деревне; и в огурцах совсем не чувствовалась горечь.
Разговаривала она с окружающими и здесь, нам доводилось жить на Городце вдвоем по неделе. И забавно было слышать ее реплики в адрес сорок, канюков, костра, ландышей, препирательства с крапивой. Разговаривать с дубом у нее я и научился.
Сейчас мне вспомнились лужайки ландышей, в сумерках смутно белевших вокруг нашей палатки, костра и благоухавших так, что эти лужайки хотелось сравнить с озерцами, вытекшими из разгромленной парфюмерной лавки. Кривоватое сравнение, но в чем-то, увы, точное.
В дубраве всегда пели иволги, а однажды играла на серебряной флейте моя дочка. Флейту я привез из Парижа, где вышли «Афганские рассказы». Так что можно было сказать, что в руках у нее мерцала афганская флейта.
По утрам на палатку прилетали птицы, это мне особенно нравилось. Они прыгали по коньку палатки, царапали лапками ткань, иногда пробовали ее клевать. И распевали на разные голоса.
Сейчас в дубраве было тихо. Ветки дубов, орешников, берез были подбиты пухом, как рукава каких-то праздничных рубах, курток, шуб. О птичьих рубашках колдунов, в которые густо вшивались лебяжьи перья, писал Афанасьев в «Поэтических воззрениях славян на природу».
И мне вдруг захотелось тихо уйти отсюда.
Как все выглядит в дубраве зимой, я увидел. Нарушать этот покой было неловко.
А свет? Обещанный синоптиками-прорицателями? Не зря же я тащил сюда камеру с треногой.
И я остался.
Расчистил место у дубка под палатку, срубил две гибкие орешины и, согнув их дугами, легко вогнал заостренными концами в еще податливую землю. Сверху натянул тент, края присыпал снегом, оставив свободной одну полу входа. Раскатал коврик номада, расстелил спальник, бросил сверху нагольный тулупчик и занялся костром.
Сумерки стягивались вокруг моего огня. Это время французы называют между волком и собакой. Призрачный свет. Наверное, от увлечения таким же предостерегали авторы тибетской книги. Но фотографы как раз любят его. Эти люди разрываются между документальной ясностью и художественной размытостью. Четкость и ясность фотографии в конце концов раздражает и утомляет. Есть в этом что-то тупое и пошлое. Фотограф мечтает машину одолеть, преодолеть. И тут ему на помощь и приходят сумерки, является существо – то ли собака, то ли волк. В сумерках таятся возможности. Силуэт прохожего похож на памятник. А памятник – на прохожего. Фотограф ликует! Вот оно! Машина художественно пишет, то есть изображает, преображает эту действительность так, что зрителю будут мерещиться всякие вещи и открываться таинственные миры… Но наутро неизбежно разочарование. Все-таки автор сумерек, хозяин волка и собаки – не ты. Ты лишь жалкий соглядатай. Или не жалкий, а именитый, весь в медалях выставок-конкурсов, весь в дорогих камерах и объективах, но соглядатай, регистратор. И машина – твое проклятие. И какая-нибудь одна прекрасная стихотворная строчка значит больше, чем пачка волшебных пейзажей. Потому что стихотворная строчка сотворена полностью, от первой буквы до последней нечаянной точки, больше похожей на песчинку, соринку.
Между волком и собакой и сам фотограф. Но, скорее всего, он – собака, хотя и чувствует временами себя волком.
Утром, едва чистый свет потек по рукавам праздничных рубах, все сомнения были напрочь забыты. Хотя уже горел костер и в котелках дымилась вода из Городца, довольно сильно затянутого льдом в одну ночь. После морозной ночи, беспрестанного верчения с боку на бок, хотелось погреться у огня и поскорее напиться крепкого чая. Но солнце, как-то внезапно открывшееся на востоке, – хотя ведь гадатели Гидрометцентра предупреждали! – да, но под утро небо как-то клубилось и ничего не обещало, – солнце влекло за собой.
Вдохновение накрыло меня с головой, и я кружил по дубраве с камерой и треногой, подкрадывался к веткам, деревьям, теням. Успеть! Не пропустить! Вовремя пустить стрелу. Поэма этого утра – моя поэма. Гениальные строчки так и брызжут, рассыпаются искрами, вспыхивают, холодят и обжигают мозг, сердце, нёбо. Это торжество белого света, синевы, великая песнь тишины. Наверное, об этом кто-то уже и писал, но некогда вспоминать. Вот оно – ткется полотно зимнего бытия, чистые рушники обрушиваются на землю и распахивают крылья, взмывают в кроны дубов, обвивают лучистые орешники. Поэма безмолвия, поэма без героя, поэма ни для кого, вечно творящаяся. Поэма смерти. А что же такое зима, как не смерть?
Смерть красок, звуков, мотыльков и букашек, кончина цветов, ароматов, птиц… Предки считали, что птицы на зиму улетают в вырий, языческое зазеркалье, туда же уползают греться и змеи. Там почивают и сами предки, вернее, блаженствуют, пьют мед в тени зеленых садов, слушают птиц и гусли. И в занесенной чистым снегом и озаренной светом дубраве самые мысли обо всем этом мелькали, как птицы. И смерть представлялась праздником. Наверное, потому, что она была призрачна, таила в себе жизнь. Ведь под корою голых деревьев живая розовая сердцевина, готовая пустить зеленый лист, едва лишь установятся теплые дни. И под пушистой пеленой снега сокрыты цветы. Так на Земле. А там дальше, во Вселенной? Не прячется ли в космической зиме жизнь?
Зима и окружает нас как метафора космоса. Мы плаваем в ее морозном воздухе в скафандрах одежд и тем сильнее чувствуем и любим жизнь.
В себя я пришел к полудню, вернулся к погасшему костру и остывшей еде. Раздувал огонь под ветками и думал, что собирался читать русскую книгу смерти. А ничего не выходило. Праздник смерти оборачивался торжеством жизни.
Но примирение со смертью нам всем необходимо. Как на космической фотографии, переданной «Вояджером», покинувшим уже пределы Солнечной системы, Земля обозначена иллюзорной голубоватой прозрачной точкой в бездне черного квадрата, так и жизнь любого из нас – лишь пылинка, блестка праздничной елочной мишуры на черном ковре смерти. И смерть требует осознания.
Да как-то недосуг! Дровишек сухих поискать, подкинуть…
Костер снова разгорелся. Аромат гречки и мяса поплыл по дубраве в солнечном морозном воздухе, и, когда я уже принялся за еду, неожиданно из низины, где сливаются Городец и Волчий ручей, послышался короткий, но внятный вой.
Я замер. Вой не повторился. Нора неподалеку была пуста, я проверял. Когда-то в ней жили волки. А вот к норе на склоне Волчьего ручья еще не ходил. Возможно, она была обитаемой.
Что ж, неплохая песнь для этого праздника.
Правда, мелкие мысли о необходимости носить с собой что-нибудь для обороны, ну, не ружье, а электрошокер, говорят, он магически действует на собак, распространяя запах озона как при грозе, – мысли эти засновали мошками.
А потом я вспомнил о Хорте, как в древности называли волка, о том Хорте, что шел с камнем, и борода его серебрилась. Этот персонаж недописанной книги местности беспокоил меня. В нем было что-то неприкаянное, властное. Жрец этих дубрав и березовых рощ бродил по холмам, пил воду из родников. Иногда мне казалось, что я иду по его следам. Или что он смотрит из ветвей. Успевает уйти с вершины холма, на который я поднимаюсь. Оставляет след на росистой поляне рано утром за мгновение до моего прихода с треногой и фотоаппаратом. И только ветка бересклета еще качается…
В том, что у местности был жрец, я нисколько не сомневался.
Но выдумывать продолжение его истории не хотел. Это должно само собой произойти. И почему-то не происходило. История не приходила. И мне оставалось лишь улавливать какие-то обрывки, намеки или вот голоса.
Среди этих голосов зимы вскоре можно было разобрать тихо-нежный и какой-то стеклянный короткий посвист снегирей, бодрое цвиканье синиц, как старый курильщик каркнул ворон.
За вечерним солнцем я пошел на Арефину горку, оставив палатку, присыпанную снегом, с нагольным тулупчиком, спальником на охрану невидимому стражу по имени авось. Но на горе ничего интересного даже и при сильном косом солнце не увидел. Осенние травы портили картину. И тогда я спустился сначала к роднику, поглядел в его черную воду с огромным бледным пятном пульсирующего песка, а потом перешел к курганам. Здесь тоже всюду сквозили травы, но снег хорошо обрисовывал курганы. И позже за курганами разгорелась зимняя вечерняя заря. А мне некстати вспомнилось из Афанасьева словечко «зорить». Поселяне, как пишет он, зорили ягоды, то есть выставляли их под солнце. Зорнили пряжу – чтобы побелела. А сенокосный июль называли сенозорником.
Но никакой тоски о лете я не испытывал. Наоборот, мне было хорошо одному бродить среди берез и заснеженных курганов, наводить объектив на вечернюю зарю. Дышалось легко, сердце упруго билось. А в сенозорник путешествовать здесь было тяжело.
Но видеть в зиме лето – здесь какая-то потребность в обжигающих фантазиях. И это хороший художественный прием. На нем весь «Мороз, Красный нос» Некрасова держится. Крестьянские грезы жаркие, хотя и простые, понятные. Можно сказать, что вся жизнь русского крестьянина была суровой зимой, и Мороз-воевода жестоко правил в этой зимней вотчине. Крестьянское сердце алкало тепла и любви и обыкновенного достатка. Сны-видения озябшей в лесу Дарьи все об этом: «Бог нам послал урожай!» Урожай – как рать. Это колосья ржаные, / Спелым зерном налитые, / Вышли со мной воевать!» И зерна сыплются на нее, на ее шею градом. Таковы баснословные роды матушки-ржи: за одну ночь вытечет. А муж Дарье не помощник – исчез куда-то во сне, а потом и наяву: ушел в могилу, мерзлую зимнюю землю. И теперь крестьянка одна рубит дрова в зимнем лесу и снова пылает в мечтах о Проклушке, что «крупно шагает / За возом снопов золотых». И ей видятся румяные лица детей, дымящаяся рига, стая воробьев, солнце слепит глаза, заставляя заслониться рукой… А на самом-то деле: «В сверкающий иней одета», и ресницы белые и пушистые, и морозные иглы в бровях. Дарья плывет под сосной в смертельном серебряном и алмазном, жемчужном мороке зимнего сна, и неизвестно, пробудится ли.
Вообще, к слову, если «сон в руку», если сбылось это предсказание о смерти мужа, то и все остальное должно сбыться: небывалый урожай, который одной Дарье придется убирать. То есть лето придет и порушит царство красноносого воеводы с палицей. И Дарья спасется. В первом варианте поэмы Некрасов об этом прямо и писал. Но потом решил оставить финал открытым. И это только придало поэме сил. Читатель испытывает острое чувство жалости и обиды, как ребенку, смотрящему фильм и бросающемуся к экрану с какой-то помощью, ему хочется дотянуться до Дарьи, толкнуть ее и разбудить. Вон и белка по веткам скакала, ком снежный обронила на крестьянку, но та продолжала млеть в своем сне. Досада и на белку берет. Могла бы сильнее прыгнуть, хоть и прямо на Дарью.
А Некрасов читателя успокаивает, что, мол, забвенье ее по-своему прекрасно, в нем: «Обеты любви без конца…» Некрасов здесь тоже использует прием сильной светотени. Довольство и счастье на лице крестьянки в смертельном обмороке. И только в нем это и возможно. Здесь горькая ирония. Но последние строфы великой русской зимней поэмы уже лишены этого чувства, внезапно и, возможно, мимо воли автора поэма начинает звучать гимном зиме и лесу, глубоко-бесстрастному, в серебряно-матовом инее, влекущему неведомой тайной. «Нет глубже, нет слаще покоя, / Какой посылает нам лес, / Недвижно бестрепетно стоя / Под холодом зимних небес». И трудно оборвать эту буддийскую песнь: «Нигде так глубоко и вольно / Не дышит усталая грудь, / И ежели жить нам довольно, / Нам слаще нигде не уснуть! // Ни звука! Душа умирает / Для скорби, для страсти. Стоишь / И чувствуешь, как покоряет / Ее эта мертвая тишь. // Ни звука!..»
И когда читаешь критиков, находивших поэму оптимистической, чешешь в затылке.
Впрочем, может, и оптимизм, но это оптимизм смерти. А он необходим живущим.
Что-то похожее в главе «Василия Тёркина» про смерть и солдата. Тот же завораживающий голос, но уже никакого не леса, не зимы, а смерти. Хотя и там дело происходило зимой. Кто знает, не отголоски ли обожаемого Некрасова в этой сцене вдруг прорвались?
Но у самого Твардовского были какие-то другие, нежели у Некрасова, отношения со смертью. Он не хотел ей покоряться. Некрасов был смертью явно заворожен и любил ввернуть знобящие подробности, тот же Мороз-воевода в глубоких могилах покойников в иней рядит, кровь вымораживает в жилах, мозг в голове леденит. Или вот его Дарья, еще когда Прокл хворал, простыв на работе, пошла в монастырь испросить выздоровления мужу и нашла там умершую как раз схимницу, молодую, спокойную, белую, и приникла к ручке и: «В личико долго глядела я: / Всех ты моложе, нарядней, милей». Дарья ведь тут в смерть всматривается. Кресты, мертвецы, саваны и могилы часто встречаются у Некрасова. Строфы, посвященные смерти, носят у него какой-то особенный характер, что-то в них слишком пристальное, фотографическое и вместе с тем лихорадочное. Или таково восприятие современного читателя, старающегося поменьше думать о смерти.
На самом деле, «Мороз, Красный нос» песнь не буддийская, а как раз христианская. Здесь христианское смирение перед смертью. Возможно, отсюда и привкус любования смертью.
Твардовский, участник двух кровопролитных войн, лучше знал смерть. И у него к смерти другое отношение.
Первое столкновение со смертью запечатлело еще детское раннее сознание. В наброске к «Пану» поэт вспоминает, что смерть деда «произошла буквально на моих газах». Было мальчику в ту пору около четырех лет. И с печки он смотрел на мертвого деда Гордея, лежавшего на своем запечном месте со свечкой в руке. Следил, как потом его обмывали, обряжали в черный мундир. «Помню, что меня все это занимало и глубоко подавляло и устрашало. Понятие об ужасном и неизбежном для всех людей, а значит, и для меня конце просто наполняло меня всего, когда я, отрываясь от той картины, припадал к разостланной на большом „полу“ или какой-то полке над ним, вровень с печкой овчиной шубе и думал, думал…»
Это «думал, думал» не покажется здесь аберрацией, присущей памяти, если хотя бы раз увидеть фотографию семейства Твардовских, на которой лобастому, очень серьезному мальчику Саше не больше пяти-шести лет.
Много лет спустя это событие претворилось в поэтические строки: «Мне памятно, как умирал мой дед». Как обычно, руда прозы выливается горячим веществом стихов, и одна строчка о том, что внук тосковал, когда дед бывал в отлучке (ходил за пенсией в город), распахивает всю бездну отчаяния: эта новая отлучка навечно, и дед Гордей уже не принесет пряничного коня, не усадит на колено любимого Шурилку-Мурилку.
Эта смерть открыла счет, проторила дорогу «в глухую глубь земли». В стихотворении нет тех подробностей из архивного наброска к «Пану», которые, думается, не упустил бы Николай Алексеевич Некрасов.
Твардовский лаконичен: «Я видел смерть».
В этом стихотворении отражен опыт зрелого человека, атеиста. Смерть для него – это глухая глубь земли. И надежда только одна: на участие живых. Надежда на память о тебе, и все.
В другом стихотворении, написанном четырьмя годами позже, поэт говорит об этом вполне ясно: «Ты дура, смерть: грозишься людям / Своей бездонной пустотой, / А мы условились, что будем / И за твоею жить чертой // И за твоею мглой безгласной, / Мы – здесь, с живыми заодно».
И дальше поэт показывает, как же возможна связь живых и мертвых, демонстрирует это чудо слышания «в вечности друг друга»: «Ты это слышишь, друг-потомок? / Ты подтвердишь мои слова?..»
И на вопрос, прозвучавший из середины прошлого века, путнику, оказавшемуся среди заснеженных курганов где-то на подступах к хутору Загорье, остается только согласно откликнуться: «Да!»
Но не только это, а и пребывание на земле кажется непостижимой вещью. И мне, в общем, понятно, как сделано чудо переклички поэта и его почитателя, а как устроено второе – нет.
«Как этот мир мне потерять из глаз», – говорил поэт. И хочется строчку переиначить и спросить: как этот мир вообще стал возможен для глаз? Онтологическое удивление непреходяще. Это чувство находит разрешение и утоление в другой, не атеистической картине мира.
Для своих поэтических целей к этой иной системе координат прибегал и поэт. Что из этого получалось?
На ум сразу приходит самое яркое его военное стихотворение «Я убит подо Ржевом».
Начало стихотворения мгновенно гипнотизирует и ошарашивает. Голос солдата, убитого в безыменном болоте, звучит как будто из той самой вечности, о которой шла речь. Тоска и тяжесть этого голоса нарастают с каждой новой строчкой. «И ни дна ни покрышки», «Ни петлички, ни лычки». Этот голос принадлежит без вести пропавшему. Он мог носить имя сотен и сотен тысяч. Этого солдата могли звать и Петр Ермаков. Хотя, предположительно, пулеметчик из Барщевщины пропал где-то под Вязьмой.
В том-то и дело, что этот голос стоуст. Он полон горечи и какой-то ярости. Мгновенно голос погружает в земную мглу, «где корни слепые», и тут же воспаряет «облачком пыли» над ржаным холмом. Голос этот – травинка, роса, заря. Это совершенно пантеистический мир. И он вдруг говорит с нами.
И пантеистический зачин также внезапно обрывается, едва только звучит вопрос: «Наш ли Ржев наконец?»
Здесь происходит некий слом, взлом Вселенной, как сказал бы Хлебников. Пантеистическая Вселенная в мгновенье ока слепнет и оборачивается миром современных представлений.
Не ведаю, что происходит с другими читателями, но меня этот поворот озадачивает. И хочется задать встречный детский вопрос: «Неужели ты не знаешь?»
Да, он не знает ни про Ржев, ни про Средний Дон. И приходится смириться с этой художественной условностью и с тем, что стихотворение несколько теряет силу и под конец становится даже монотонным. Долг, знамя, святое, власть, отчизна – эти слова звучат как-то глухо, они тусклы после необыкновенного, бьющего в сердце и из сердца начала. И читатель вроде меня может отважиться на эксперимент, усечь стихотворение. Но из этого ничего хорошего не получается, оно остается просто обрезанным на полуслове. Этот голос, вырвавшийся из глубины, требует воздуха, тишины, внимания. И – снова и снова слабеет, слабеет… Этот слом, какой-то рубец не сглаживается и после нескольких читок.
Возможно, все дело в том, что голос чужого, другого, услышанный вдохновенно автором и в точности переданный, как раз и пресекается после того, как уже сам автор присоединяется к нему и под конец замещает его полностью. Голос другого не остался таковым до конца. Такое впечатление, что автор ему помешал. И наверное, намеренно. На наших глазах в этом стихотворении происходит десакрализация, обмирщение сознания. Искренность, присущая поэту, не позволила выдержать стихотворение в едином духе.
Иную систему координат Твардовский решился художественно освоить и приспособить для своих целей в смелой поэме «Тёркин на том свете».
Кстати, дело там происходит зимой, Тёркин попадает на тот свет в валенках. И сразу вспоминаешь главу «Смерть и воин» из первой книги о Тёркине. Можно даже представить, что это своего рода вставка, возвращение к первой поэме. Рассказ о посмертном опыте уже намечался в ней в главе «Смерть и воин». Тёркин перебарывает Смерть. Но тяжба в реальности не могла так быстро закончиться. Тёркина подбирают солдаты похоронной команды. Не обходится без шутки про «наркомзем». И вот солдат много лет спустя, а на самом деле вскоре после того, как его подняли и понесли в санбат, и оказывается в этом «наркомземе» – на том свете.