Дом поэта
Осенью того года я поднялся по речке Словаже к Загорью и Сельцу и увидел издалека на зелено-огненных ольховых и осиновых, кленовых и березовых кручах большой каменный дом, озаренный густым солнцем винного цвета. Как выглядит настоящий дом поэта, восстановленный его братьями, я знал по фотографиям: большая изба. А здесь над долинкой высилась скорее белая башня. И так и запечатлелся этот образ дома поэта в памяти: белые камни в осеннем солнце. Наверное, это уже архетипический образ дома вообще. Нарушать это представление не хотелось, и я повернул назад.
И все-таки подлинный дом поэта – в стихах и поэмах, да и в пейзажах, живущих все по тем же извечным законам.
Конечно, если бы я сразу любил Твардовского, как, например, Тао Юаньмина, то быстрее бы отгадал эту тайну местности, и речки – Ливна, Словажа – давно привели бы в Загорье. В этой истории есть комическая сторона, то, что называется тайной полишинеля. Но есть и что-то поучительное. Об этом – у Бунина: «Мало видим, знаем, / А счастье знающим дано».
На самом деле мы мало видим, с этим я не раз сталкивался, рассматривая фотографии: часто бывает, что фотографируешь одно, а на снимке обнаруживаешь еще другие детали, не замеченные вживую, и эти-то детали оказываются главными. Однажды я увлеченно фотографировал весеннюю лужу в парке Глинки, меня интересовали отражения деревьев, только что загоревшиеся фонари. Иногда набегал ветер, и с деревьев летели капли, падали в лужу, и тогда можно было подумать, что идет дождь. И, ожидая очередного порыва ветра, я нажал раньше, чем надо кнопку затвора. А дома, просматривая снимки, что-то для себя отметил на одном, но еще не понял что именно. Мое внимание было направлено на снимок с кругами от капель, я уже подбирал название: «Февральский дождь». Весна в этом году началась еще зимой. Поработав с этим снимком, вернулся к другим и снова меня что-то зацепило на одном из них. И наконец я увидел на самом краю лужи, в верхнем углу фото, какой-то артефакт… черт! Откуда это вылезло? И тут я разглядел эту деталь. Это был бумажный кораблик. На меня нашел столбняк. Лужа не так огромна была, чтобы не заметить кораблик. Но так это и было, не заметил, упустил такой кадр! Кораблик очень хорошо перекликался с отражением низкого фонаря «под старину». Ясно было, что это главный «герой» сюжета.
Впрочем, то, что кораблик оказался не в центре, придавало непринужденность снимку, и я просто назвал его «Плавание начинается», тем самым узаконив положение главного предмета на периферии кадра.
Можно сказать, фотография способствует прозрению. И это совсем неплохо, что миллионы людей фотографируют. В общем, и эту книгу, можно сказать, я нашел в ловушке для солнца, в камере. И хотя бы для себя я многое уяснил. Ведь в первую очередь книги сочиняются для себя, для своих двойников. «Пиши!» – таков категорический императив двойников, даже если ты решил стать предателем. Впрочем, он может говорить и по-другому: «Фотографируй!»
Но рано или поздно потребует: «Пиши».
Пиши свои фотографии.
К Твардовскому меня привела местность, ее дороги и реки.
Его стихи оставляли меня равнодушным. И причина этого проста: я не знал их. По радио на Девятое мая всегда читали «Тёркина». Читали, захлебываясь пафосом. И уже трудно было отделаться от этого казенного привкуса. Школьное чтение этот привкус только усиливало. Вообще сколько книг было погребено школой! Хотя учитель литературы у нас был личностью масштабной и оригинальной. Но читать всегда хотелось вопреки, а не по требованию школы, семьи, общества. Помню, как пионерский наш хор распевал какую-то революционную песню, но вместо того, чтобы петь, я только раскрывал рот, и, когда учительница заметила это, оказавшись слишком близко, она схватила меня за руку и вывела из строя и, призвав всех к тишине, заставила меня петь. Я заупрямился, схлопотал двойку, встал снова в строй и нелицеприятно высказался о вожде, первом пролетарском вожде. Стоявший рядом Игорь Сизов дернул меня за пиджак и забормотал: «Ты что? Сдурел?..» Хотя никто больше и не слышал. Но реплика отозвалась в его расширенных зрачках неподдельным ужасом.
«Тут и сел печник».
Любить автора стихотворения про печника я не мог, хотя пели мы, разумеется, не об этом, кажется, на музыку «Ленина и печника» Твардовского так и не переложили. В школьные годы я читал книги о лесных странствиях Арсеньева, о путешествиях Пржевальского и поэзию вообще игнорировал. И каким образом единственной книгой, которую я взял на Байкал, когда мы с товарищем отправились после школы работать в заповедник, оказались древнегреческие драмы, до сих пор не пойму.
Потом-то я распробовал этот кастальский ключ, и своим чередом пришли Блок, Бунин, Пушкин, Хлебников, Клюев, Алкей, Гомер, Бродский, Рембо, битники, Уитмен, Такубоку, китайцы, Басё.
Твардовский и не приходил.
Глядя на его фотографию где-нибудь в редакции «Нового мира» или в каком-нибудь зале заседаний, только человек с воспаленным воображением мог совместить этого человека, больше похожего на партийного бонзу, чем на поэта, с изображением странника Басё в нищем халате или с крестьянствующим Тао Юаньмином.
Но именно это и произошло.
Твардовский пришел по тропинкам местности. По ним и по ручьям притекла его поэзия.
Настороженно я пустился в это новое странствие.
Индейцы устраивали ловушки времени следующим образом: в ознаменование того или иного события засушивали букет определенных цветов и через сколько-то лет могли вернуться в это время, вдыхая его аромат. В стихотворении «За тысячу верст» я сразу въехал в подобный букет – и красок и запахов: «Проселочной, белой / Запахнет дорогой; // Ольховой, лозовой / Листвой запыленной, / Запаханным паром, / Отавой зеленой; // Картофельным цветом, / Желтеющим льном / И теплым зерном / На току земляном; // И сеном, и старою / Крышей сарая…»
Это были запахи местности еще юношеских времен, когда по холмам стояли деревни и за плетнями в тени Воскресенского леса у Я-Передумала цвела картошка.
Ольха, пыль, картофельные цветки, отава, сено, сопревшая солома – таков был этот крестьянский букет, букет местности, ловушка, в которую я сразу угодил. За строчками возникали пейзажи, написанные словно бы прозрачными красками. Нежаркое солнце поры августовской, плывущие над сонным жнивьем паутины, и краснеющие рябины под окнами, стежки в поле, говоры птичьи. Местность бедна и проста. «И бедной природы / Простое обличье».
Как воспринимают эти строки жители других мест и чудится ли им здесь что-то еще, слышна ли некая ликующая нота – неизвестно. А мне была слышна. И я помнил, как порой эти прикровенные пейзажи вспыхивают. Да вот в следующем стихотворении это и происходило: хлеба стеной, такие сильные, что во ржи не виден верховой, и гречихи, льны, овсы – по грудь, а травы – косы не протянуть. Ликующая сила принимает зримые очертания.
Это изобилие было у Бунина: «И цветы, и шмели, и трава, и колосья…»
Твардовский продолжает:
Так зори летние близки,
Так вкрадчиво поют сверчки,
Так пахнут липы от росы.
Герой вернулся в деревенский дом, и ему не спится – здесь другое время.
И в сене тикают часы,
А щели залиты луной,
А за бревенчатой стеной,
Во сне, как много лет назад,
Считает листья старый сад,
Глухой, на ощупь, робкий счет —
Все тот, а все-таки не тот…
Деревенское, а тем более лесное время не совпадает с городским, убеждался в этом не раз. И снова это ощущал, читая Твардовского, стихи, связанные с местностью, с Долгомостским станом. Меня прежде всего эта связь интересовала. И в первую голову я брался за стихи, обещавшие встречу с образами Долгомостья.
В очередной раз лирический герой приезжает в родные края сквозь радугу и дождь. И сразу запах молодого сенца волной уносит его:
И повеяло летом,
Давней, давней порой,
Детством, прожитым где-то,
Где-то здесь, за горой.
В этих строках слышно глубокое дыхание. Похоже, герой растерялся. Неужели здесь все это было? Пастушеские зори, игры, обиды, мечтания… С тех пор, как он отсюда ушел в город, точнее, уехал, с узелком, в заношенном овчинном тулупчике и стоптанных серых валенках, в санях соседа, запряженных чахлой лошаденкой, прошло больше десяти лет. Тогда он не чаял, как вырваться отсюда, из этой глуши. В дневнике записывал:
«Будучи свободным, я свяжусь со многими газетами и журналами. Пятнадцать руб. будет для батьки, и себе рублей пять останется. Будет недурно. Сделаю себе шалаш. В Смоленске буду держаться непринужденно. Угол будет крепкий. Не унывай, Александр».
Будучи свободным… Свободой манил Город. Так в местности называли Смоленск. И до сих пор называют. В городе Александр несколько раз бывал, а в далеком детстве даже жил вместе со старшим братом у родственников и учился с осени по весну в бывшей гимназии, но не хватило средств, и пришлось вернуться на хутор. Жизнь на хуторе была суровой. Ранний подъем, пастьба. И мать давала ему немного дольше поспать, об этом он пишет в раннем стихотворении. Пока он спит, мать пасет скотину и собирает грибы, обсыпая росу. Всходит солнце. И все пробуждается на вызолоченном дворе.
Совершенно простые слова, почти бедные, бледные, неловкие: корову пасла за меня, ногами росу обсыпала, спал с сухим армяком в головах, спешила ты печь затоплять…
Но чувствуешь, что касаешься чего-то глубинного, чистого, старинного и уже почти мифологического. Вызолоченный двор принимает вдруг очертания дворца, солнце мгновенно высвечивает эти очертания, слепит. И чем беднее строки вокруг, тем и ярче оно, солнце.
Бедной природы простое обличье освещено магическим взглядом.
В ранних стихотворениях, может быть, сильнее всего звучит голос местности.
«Новая изба», написанная Твардовским в пятнадцать лет, пропитана «свежей сосновой смолою», бликует желтоватыми отсветами так, что и лампада ни к чему, а в углу портрет Ленина. Что ж, слов из песни не выкинешь. Наверное, в те далекие годы в избах и можно было видеть портреты вождей. Мне ничего подобного уже не доводилось видеть ни в одной избе. Правда, тетка отца, баба Варя из Барщевщины, рассказывала, что перевесила в самые лихие времена иконы в сарай. Шла за дровами – там и молилась.
А в красных углах изб времен развитого социализма снова висели иконы и еще фотографии солдат, офицеров, младенцев, мужиков и баб на вокзалах, за праздничным столом или в фотоателье.
Стихотворение «Сенокосное» непривычно красочно. Шестнадцатилетний поэт живописует июль, что «рассыпался цветами на лугах», и вот сверкают косы, тянутся зеленые гряды скошенных душистых трав, малиновый платок «пропотевшей бабы» дрожит пятном солнца, наступает поздний вечер. «И желтый месяц – запоздалый кум – / Зажжет опять дымящую лучину». Тут слышны отголоски стихов других поэтов. Как будто они и жгут свои лучины, освещают тропинку.
А «желтогривые овсы» из «Урожая» напоминают овсы над Васильевским ручьем. Строки полны юношеским счастливым чувством: «Непочатый счастья край…» Их сменяют элегические строфы «Родного»: «Я вижу – в сумерках осенних / Приютом манят огоньки. / Иду в затихнувшие сени, / Где пахнет залежью пеньки». Хлеб убран с полей, морозная осень сковывает землю, а там начинаются метели, и мужики сидят в читальне, слушают доклад. «Доклад» нарушает всю эту какую-то бунинскую гармонию. У Ивана Алексеевича Бунина в похожей обстановке слушали гитару и песню: «Свечи нагорели, долог зимний вечер…/ Сел ты на лежанку, поднял тихий взгляд – / И звучит гитара удалью печальной / Песне беззаботной, старой песне в лад. // Где ты закатилось, счастье золотое? / Кто тебя развеял по чистым полям? / Не взойти над степью солнышку с заката. / Нет пути-дороги к невозвратным дням! // Свечи нагорели, долог зимний вечер… / Брови ты приподнял, грустен тихий взгляд… / Не судья тебе я за грехи былого! / Не воротишь жизни прожитой назад!»
В местности в деревнях по стародавней привычке гнали самогонку. Это было дешевле царской водки. Да и вообще в сельской глуши предпочитали обходиться без городского товара испокон веков. Даже и помещики. Об этом писал в «Обломове» Гончаров: сами себе могли жечь и лучины, а свечи припасали для гостей. Что уж говорить про водку. Подпольное винокурение преследовалось. Пыталась и новая власть с этим бороться. И юный селькор Александр Твардовский пишет стихотворение «Самогонщику».
Почему? Отлично знаешь, —
Все тебе не впрок.
Оттого, что над сараем
Стелется дымок.
То есть почему самогонщик «хмурый, неумытый», почему у него полный разор в дому и на дворе и на душе – ясно почему… Новая власть так и не смогла с этим справиться. Поздний Твардовский упомянет кружку с дымным самогоном в кругу певцов и мудрецов, и от этих строчек повеет неожиданно древним духом, духом былинных пиров с их медом-пивом.
В зимние бесконечные хуторские вечера медом-пивом была беседа, за нею лирический герой идет в деревеньки, где «каждая изба / Отвориться посиделкам рада». Разговоры допоздна.
Неохота уходить домой
Сквозь метели злую завируху,
И идти в снегу к избе немой,
И будить подолгу дверь-старуху.
Эту замороженную дверь-старуху, обитую войлоками и тряпками, так и видишь. Сейчас она заскрипит, сипло прокашляет… Такую дверь мы узрели однажды с другом в Долгомостье после лыжного перехода в лютый январь из Смоленска, шли мы целый день и полночи, околели так, что не чуяли ног и рук, под конец заблудились, но вдруг добрели до крайней темной избы, а потом и до избы под большим кленом и заколотили в дверь, стукнули в замороженное окошко, и внутри вспыхнул свет, залязгали запоры. «Кто там?» – крикнула тетка Катя. И несколько дней мы отогревались у доброй печки, слушали радио, листали давние журналы, играли в карты против тетки и ее сына-тракториста Витьки.
В деревенской глуши о чем только не мечтается: «В ночи долгие мне снится / Новый гость – большой, веселый, – / Он деревнею промчится, / Громыхающий, тяжелый…» И гость этот – «гул машинный». Его так и хочется сравнить с весенним громом новой зари.
Новое приходит в деревню: «И в осень можно увидать, / Как растопырилась антенна / И натянулись / Провода». Так что мужики в читальне будут слушать новости из Москвы. А скоро привезут кино. Так что:
У наших дней
Другие речи,
Другая
Радостная жизнь!..
Под ее напором отступает прошлое, и вот стоит пустой «дом в запущенном саду», «тихий дом», его покинул «тихий попик, сивый и больной». И нечего мутить сердце грустью непутевой о старой хате, говорит поэт в «Избяных стихах», явно споря с «Избяными песнями» Клюева, увидевшими свет на десяток с лишним лет раньше. Здесь своеобразное состязание, загорьевский семнадцатилетний селькор и уже признанный – «Избяные песни» появились в 1915 году – зрелый поэт.
Клюев свою печаль о матери претворяет в эти песни о печи, о приметах, о зимах и звездах над избою, о ковриге, что «свежа и духмяна». Стихи избыточны, барочны: «Рундук запорожный – пречудный Фавор, / Где плоть убелится, как пена озер. / Бревенчатый короб – утроба кита, / Где спасся Иона двуперстьем креста. // Озерная схима и куколь лесов»… и так далее, там и хартия вод, и пятничные зори, бледные саваны, радужные чайки, ладан сладимый, лапчатый золотой стихарь, даже и пенные телеги.
«Избяные стихи» – это все-таки творение начинающего поэта. И с вековой злой тишиной он управляется слишком лихо, буквально шумом новой веселой избы с красными смеющимися окошками. Одним шумом старины не изменить. А девоньке, которую сманили у темных стариков, ребята, что бунтуют сонные дворы, ей ведь можно хлесткий эпитет приклеить, как пух и сор к вымазанным дегтем воротам. И призыв шагать с улыбкой по дороге новой отдает бодрячеством.
Цикл Клюева богаче и разнообразнее. Первое стихотворение – «Четыре вдовицы к усопшей пришли…» – скорбный плач былинного звучания.
Пока загорьевский парень «проигрывает». Можно предположить, что в цикле Клюева – если, конечно, Твардовскому действительно в те времена было знакомо это имя и клюевское творчество – ему не по душе была как раз избыточность, нарочитое сгущение всего крестьянского, исконного, а не плач об уходящей эпохе. Лира Твардовского суровее. Стих его аскетичен в сравнении со стихом Клюева. Хочется сказать о свойстве его дара, что он более сухой и солнечный. Тут на ум приходит Прокофьев, особенно его «Классическая» симфония.
Но и стенания о прошлом юному Твардовскому были не по сердцу.
Мы построим хату —
Новую, большую…
О гнилом и старом
Нынче не тоскуют!
Так заканчивает свои «Избяные стихи» поэт. Новое он буквально заклинает поскорее явиться. Этот эпитет частый гость в его ранних стихах: новая изба, новый лад, новый урожай, новый свет, новый шум, новый гость, новый работник. Ему кажется, что «ушли за непроглядью старой / Неуют и дикость мужика», что «Срастутся девки в куст веселый / И под гармонь / И при луне / Сольются в песнях с комсомолом». Все в деревне образуется, пойдет на лад, как в песне. Настанет дружная и веселая жизнь, недаром и веселый рифмуется с комсомолом, хотя и не явно и странно на первый взгляд (кстати, неявные внутренние рифмы всегда будут в его стихах). В самом деле, почему бы не зажить по-новому? Светло и в достатке. На земле нет помещиков, в столицах – царей, с кулаками скоро справятся…
Но прошлое было рядом. Твардовский пишет об этом. Вот его стихотворение «О затихшей церкви». Ждешь, что и оно будет в новом духе. И первые строчки как будто подтверждают это: «Перестало сливаться село / С колокольною долгой тоскою». Поп помер, его метель занесла, и «церковь затихла устало». Что ж, новые времена – новая музыка. Но здесь ее что-то не слышно. Как будто не в силах преодолеть старый лад, юноша Твардовский продолжает:
За оградою – с третьей весной —
Стало как-то пустынно и голо,
И в разбитое кем-то окно
Залетает с по-другою голубь.
Здесь возникают совсем не комсомольские ассоциации. И если это не печаль, то что же?..
Все бурьяном густым поросло
За беспечностью легкой людскою…
И все-таки радости, часто скрытой, какого-то затаенного ликования в ранних стихах больше. Из «Весенних строчек»: «Помню – ветер пригонял на крышу / Птицу желтоперую – весну. / Чтобы к жаворонкам быть поближе, / Я влезал на старую сосну. / И, пьянея запахом сосновым, / Я врастал глазами в синеву…» Герой сам уже как будто ветвился этим солнечным деревом. Единение с природой в младые лета дается легко. Правда, не так легко это выразить словами. Эти строки искрятся непосредственностью.
Этому чувству весна сопричастна в большей степени. Вот и снова весенние стихи: «Да, для новой жизни, / Для весны я годен, – / Вот опять пьянею / Запахом смородин». И «радость детства / Вновь поет свирелью». Да и как иначе «…если неприглядный / Наш пустынный край / Зеленью пахучей / Наводняет / май».
После зимы местность выглядит сиро, только ели и редкие сосны разнообразят унылую палитру. И весна является как откровение. Среди грязно-бурых трав и серых деревьев вдруг ольха дымит нежной пыльцой сережек, молочными рогами белеют черемухи, зацветают сады, по склонам желтеют одуванчики, в дубравах над прошлогодней листвой повисают чистые колокольца ландышей.
Но селькор и начинающий поэт Твардовский чувствует неодолимое притяжение города. Осенью он сидит в глуши (стихотворение так и называется «В глуши») как в осаде и ждет, что «сквозь неживой болотный полукруг» прорвется почта, весть из города. В эти времена ему приходилось трудно. Он буквально не находил себе места – ни в избе (устроился писать в бане), ни на хуторе (уходил жить к знакомым), ни вообще в деревне.
Уже скоро он покинет осиновый хутор. И будет постоянно сюда возвращаться: чаще в мыслях, стихах, редко – наяву. Кстати, стихотворение, начинающееся с этих строк, одно из лучших в ранней поэзии Твардовского:
Я помню осиновый хутор
И детство – разбегом коня…
Посвящено оно матери, Марии Митрофановне, в девичестве Плескачевской.
Прочитанное дарило светлое чувство узнавания. И непреходящим удивлением было окрашено это чтение: как же столько лет мы бродили вокруг да около, а ничего не ведали, рассуждали о счастливых землях и не видели, кем же она богата, чьей речью, эта семьдесят третья местность.
И в это время была опубликована книга Ивана Трифоновича «Родина и чужбина», я начал ее читать параллельно со стихами, а потом и вовсе отложил поэзию и полностью погрузился в горькие воды этой удивительной прозы.
Книга Ивана Твардовского необычайно полна, часто в одном абзаце заключен рассказ, а то и повесть. Язык книги своеобразен, как-то детски чист и порою неловок. Здесь предпринята попытка охватить всю историю семьи Твардовских. И главный ее герой показан без приукрас.
Возможно, вопреки истинному желанию Ивана Трифоновича, в книге возникает образ своенравного, сановитого даже с родными – словом, забронзовевшего советского поэта-лауреата-депутата, отрекавшегося от семьи: был такой тягостный эпизод, когда Трифон Гордеевич вдвоем с Павлушей явились в Смоленск после бегства из уральского поселения, к Дому Советов, где в редакции работал Александр, и тот, выйдя и увидев их, отказал им в помощи и даже пригрозил позвать милиционера.
И в ссылку прислал письмо, в котором писал, что ликвидация кулачества не есть ликвидация людей, детей…
После пьянящего открытия местности стихотворной проза младшего брата была как ушат, омут холодной воды. Оглушительное похмелье. Из огня да в полынью. Проза пробирала до костей. Неукротимый характер Твардовских был показан с документальной дотошностью. Чего стоят только три побега Константина и Ивана из уральского гиблого лагеря, куда Сталин загнал всю семью, исключая Александра. Приключения на «запретных дорогах» стоят целой повести или даже романа. А в книге им посвящено несколько страниц. Завшивленные, голодные братья мечутся по глубинам родины, сталкиваясь с ворами, милиционерами, рабочими, сердобольными женщинами и теми, кто с готовностью продает их: был такой негласный закон, что выдавшему беглых спецпереселенцев выплачивалось вознаграждение. А что же Александр?
«…и с окаменелым сердцем шел он трудной дорогой своих планов», – пишет Иван Трифонович, познавший войну, плен, лагерь, о своем знаменитом брате.
Может ли быть поэт с окаменелым сердцем? Может ли поэт так свысока относиться к простым людям, к тому же шоферу, личному шоферу, который привез его на Смоленщину однажды, на день рождения брата Константина, и Александр Трифонович даже не пригласил его к столу, ответив на замечание Ивана, что о нем нечего беспокоиться, денег он получает сполна. Или в ответ на просьбу брата, выброшенного судьбой в чужедальнюю степь, о небольшой денежной помощи написать поучительно, что надобно рассчитывать на свои силы. Да и много другого вспоминал Иван Трифонович.
Простые отношения между родными и поэтом словно были поражены недугом. Это сказывалось в жестах, но особенно в речи. Речь Александра Трифоновича в передаче Ивана крайне неприятна, это смесь чего-то почти официального и свойского, но свойского какого-то странного, холодного.
«– Ну, друзья, давайте примем серьезный вид! – сказал Александр (…). – Я хочу сделать… простите, – одарить брата Ивана».
В речи и поступках поэта сквозило что-то механическое. Вне всякого сомнения, он выглядел высокомерным.
И складывалось впечатление, что Александр намеренно отстранялся потом и от Ивана, и от Константина, и от отца, не хотел слышать о пережитом, при встречах сразу сбивал с толку – например, заявлял Ивану, что у него прическа дурна. Поразительно, но Иван так и не сумел поведать поэту о своих мытарствах, о начале войны, которую он встретил рядовым на границе с Финляндией, о пленении, побеге, жизни в Швеции и доверчивом возвращении на родину, крепко заключившей его сразу в объятия: Особое совещание решило так – десять лет. И, здравствуй, Находка, а там подан пароход «Миклухо-Маклай», и в ледяных волнах зэков везут на самый край отечества – на Чукотку, где после высадки в пятнадцатиградусный мороз в летней одежде гонят в баню, и кладовщик приветствует голого новичка, с дурной силой ударяя поочередно бушлатом, а потом штанами, шапкой, валенками и выкрикивая: «Получай, сука, раз! Два! Три!..» И на нарах Иван вспоминал прием у посла в Стокгольме, вспоминал, как тот радостно встретил его и принес журнал «Огонек» со свежим стихотворением брата «О Родине», и, читая строки о тоске в дальней дали зарубежной по не богатой ничем стороне, брат поэта плакал.
Но мне уже эти строки читать не хотелось.
Землемер, инспектор комитета счастливых земель, прибывший сюда в командировку, был бы растерян: после такой удачной находки, после открытия, новости, которую сообщил косец в тени серебристого тополя на Васильевском ручье, вдруг узнать все это. Да и явно не все.
Еще не забыть верноподданнические стихи, долгое и трудное почитание вождя, которое затем поэт пытался заменить почитанием истинного кумира – Ленина, но портрет Сталина, раскуривавшего трубку, так и не отправлял на свалку со стены своей дачи.
О Сталине Иван спросил однажды знаменитого брата – депутата и лауреата прямо: как же, мол, так? Ведь ты его славил?
А теперь резко начал совсем по-другому?
Сразу дать ответ Александр Трифонович не смог. И вот ответ поэта: «Я так чувствовал. Я подчинялся моим чувствам».
Мне вспоминается похожая реплика одного человека, продавшего родительский дом в обход остальных братьев: «Так было надо». Жалкий, хотя и многозначительный ответ.
Впрочем, как раз землемер из Поднебесной, возможно, и спокойно отнесся бы к последним упрекам, если только он был истинным конфуцианцем.
Но мне-то по душе больше природный анархист Чжуан-цзы.
Принуждать себя любить чью-то поэзию или прозу у меня никогда не было и нет резона.
И я решил вернуться к старой трактовке местности: это земля Меркурия. О нем вообще ничего неизвестно. Только то, что поступил на службу к смоленскому князю, повел городской полк навстречу монголо-татарам, сразился у Долгомостья, победил, но был обезглавлен, да так и вернулся к стенам города, держа свою голову…
Скорее всего, его привезли на телеге, пытался я поправить легендарное сказание.
На карте, где была обозначена местность, Сельцо и Загорье достаточно было просто не очерчивать карандашом. Вот и все. В конце концов, это наше дело, никому от этого ни холодно ни жарко. А в будущей книге о поэте можно и не упоминать вообще.
С появлением «Родины и чужбины» разрешилась еще одна тайна. Взглянув на портрет Ивана Трифоновича, я сразу вспомнил, как возвращался в пригородном поезде из похода и обратил внимание на сидевшего в дальнем углу пожилого человека в пиджаке, тирольской шляпе, с легковейной рериховской бородкой. Это было еще в восьмидесятые годы, фотографии Ивана Трифоновича мне не попадались, так что этот пассажир, отрешенно сидящий в углу и весь ушедший в созерцание бегущих мимо окон пейзажей, показался мне странным и загадочным. В нем было что-то несомненно крестьянское, но от остальных пассажиров с загорелыми открытыми лицами, громко обсуждавших сельские проблемы, он весьма отличался.
Только через несколько лет и этот секрет открылся. Но, конечно, загадка самого человека не могла так просто разрешиться.
С Иваном Трифоновичем я упустил возможность познакомиться. К этому времени я числился в той же писательской организации, что и он, печатался в журналах «Годы», «Под часами», в которых появлялись и его статьи. Это было удивительно. Более того, смоленский поэт Вера Иванова, нежно опекавшая старика в его последние одинокие горькие годы, привезла мне из Загорья «Родину и чужбину» с дарственной надписью автора. Надо было собраться с духом и отправиться в Загорье. Но я все медлил.
Этот эпизод чем-то напоминает историю с домом поэта, к которому я так и не вышел тем осенним солнечным вечером.
В Загорье уже приехал по скорбному поводу: Иван Трифонович умер.
Хоронили брата поэта хмурым летним днем. Хутор казался притихшим, невзрачным. В глаза бросилась музейность, неестественность всего. Слышны были речи…
А мне вспоминались строки из его книги: «Я ничего не искал, кроме права жить свободно и честно трудиться, и вся моя жизнь прошла в труде».