XI
Эти образы и вещи
То смешны, а то зловещи.
Приходите посмотреть
На их круговерть.
Ф. Рюккерт
Подобно тому как бедные женщины для удобства всегда оставляют на веретене ниточку старой пряжи, чтобы привязать к ней новую, простой народ в своих письмах тоже начинает со старой традиционной формулы: дескать, я пребываю во здравии и благополучии, чего и тебе желаю; при этом зачастую дальнейшее содержание письма полностью противоречит сказанному. Так было и с ответом честного Петера Вика на послание Кристиана: за традиционным вступлением следовало:
«Какая муха тебя укусила, что ты чуть ли не напрочь ума решился? Ты не с того начал: пока еще у тебя на борту нет никакого груза, а ты уже распустил все паруса. Смотри, не растеряй и той капельки познаний, которая уже накопилась у тебя в голове. Впрочем, остаюсь до самой смерти твоим преданным другом.
Петер Вик, владелец и капитан шхуны «Люция».
Рука друга бьет больнее, нежели вражеская; к тому же Петер Вик был отчасти прав. Кристиан не мог этого отрицать и потому хоть и огорчился, но не был оскорблен, как тогда, когда Наоми покинула его, рассерженная, что он не бросился слепо выполнять ее сумасбродные планы. В нем проснулось чувство собственного достоинства, и он горько сожалел, что не швырнул ей назад ее деньги. Теперь в голове у него вертелись сотни колкостей, которые он мог бы ей при этом сказать. Но получилось так, что на следующее утро он увидел вместо своего дома груду дымящихся развалин, мать, всеми покинутая, горько сетовала, и он отдал ей половину этих денег, надеясь потом возместить их при счастливом случае или собственным трудом; это был мгновенный порыв. Хочешь потерять друга — возьми у него в долг. Кристиан доказывал на собственном примере истинность этих слов, нарочно вызывая в памяти те случаи, когда Наоми вела себя с ним холодно и резко. «Я не люблю ее больше! — говорил он себе. — Ну да, она красива, но что еще в ней хорошего?» И все же он постоянно думал о ней, вспоминал, как она сидела у его постели, как протянула ему руку и как он сам однажды поцеловал ее в щеку. Это был чудесный сон. Половину денег Наоми он отдал матери — это тяготило его, как оковы, и тяготило вдвойне, потому что деньги совсем не сделали мать счастливее.
Сейчас она жила со своим младенцем в бедной комнатушке арендатора. Богатая мужнина родня никогда не жаловала ее, а теперь и вовсе не желала признавать. Ребенка родичи хотели взять к себе, но Мария не отдавала его и, осмелев от отчаяния, наговорила им резких слов. Нильс присутствовал при ссоре.
— Ты можешь вернуться к своему портному, — сказал он. — Он получил от нас сотню ригсдалеров.
— И даже больше, — отвечала Мария. — Но за них он заплатил своей жизнью.
— Нет, он был не дурак, чтобы лезть в самое пекло, — возразил Нильс. — Не думай, что он погиб, я видел его ровно год назад. Как-то вечером он явился к нам в усадьбу, и отец дал ему ассигнацию не то в сотню, не то в полсотни ригсдалеров с условием, что он покинет страну. Так что не хнычь, ты еще можешь заполучить своего муженька.
— О Господи, что ты такое говоришь, Нильс? — спросила Мария, прижимая к груди руки.
— Я говорю, что ты не смеешь бранить мою семью за то, что она не хочет тебя содержать. Ты ничего не принесла в дом, и мы ничего тебе не должны. Твой первый муж жив, вот и ступай к нему, скатертью дорога!
У Марии от его слов сжалось сердце.
— Ты — злобный звереныш, — сказала она. — Все это ложь!
И она залилась слезами.
В Оденсе прибыла проездом в Копенгаген труппа цирковых наездников.
В городе только и разговору было что об этих красавцах мужчинах и великолепных лошадях; Кристиан и другие музыканты-любители аккомпанировали их выступлениям.
Наоми и старая графиня тоже побывали в Оденсе. Обе остались довольны представлением. Единственная дама в труппе выглядела, по словам графини, настолько порядочной, что можно было без всякого смущения смотреть на ее обнаженные руки и ноги; в шляпе с развевающимися перьями, с флажками в каждой руке она стояла на спине вороного коня, который мчался с такой скоростью, точно у него выросли крылья. Мужчины были все атлетического сложения, мускулистые и сильные; самые сложные трюки они исполняли играючи, однако же ходили слухи, что среди них был один еще более выдающийся — Владислав, поляк двадцати одного года от роду. Утверждали, что его трюки были рискованными до безумия; недавно он перенес тяжелую болезнь и пока еще не мог выступать перед публикой. Впрочем, на манеж он вышел и во время парада-алле вел одну лошадь; все обратили внимание на поистине идеально красивого мужчину, чье лицо, хоть и осунувшееся и изжелта-бледное после болезни, выдавало дерзость и, пожалуй, даже высокомерие. Черные ресницы подчеркивали остроту взгляда, но вместе с тем глаза были полны безысходной печали, — возможно, этот след оставили в них недавно перенесенные страдания. Владислав вызывал у публики больше всего интереса, хотя никто еще не видел воочию его вольтижировки. Молва не скупилась на предположения: одни говорили, что он из знатного рода и по неосторожности убил свою невесту, другие утверждали, что ему пришлось покинуть родину из-за дуэли, третьи — что он оставил свой богатый дом из любви к прекрасной наезднице, которая недавно умерла. Молва превращала догадки в непреложные истины, но, будь то правда или небылицы, бледный, серьезный наездник интересовал всех.
— Да, он был очень болен, — с видом знатока подтвердила графиня, — и какой уход мог быть у этого несчастного! Только я, знающая, что такое недуг, могу понять его. Что за ужасная жизнь — не иметь крыши над головой, скитаться из страны в страну; некому даже сварить хворому овсяного супу!
— Я считаю эту жизнь прекрасной, — возразила Наоми. — Я завидую циркачке с ее флажками и перьями.
— В конце концов все они ломают себе руки или ноги. Становятся несчастными калеками, а то и разбиваются насмерть.
Наоми тряхнула головой и вернулась к мыслям о красивом циркаче. С Кристианом она не перемолвилась ни словом с того вечера, когда в гневе бросила его на постоялом дворе; теперь, пока она смотрела на наездника, Кристиан, в свою очередь, не сводил глаз с нее. По словам Плавта, любовь равно богата и медом, и желчью; сердце Кристиана было тому порукой.
Места графини и Наоми были совсем рядом с оркестровой ямой. Господин Кнепус заговорил с ее сиятельством, и Кристиану ничего не оставалось, как поклониться, однако Наоми он не сказал ни слова. В самом конце представления она нагнулась к нему и прошептала:
— Вот тебе и представился случай. Наймись в эту труппу капельмейстером и поезжай странствовать вместе с ними.
— Ну и чего я этим добьюсь? — спросил он твердым голосом, хотя сердце его тут же стало мягким, как воск; он готов был не медля поцеловать ей руку и попросить прощения за каждую свою недобрую мысль о ней.
— По крайней мере, сменишь климат, — холодно ответила Наоми и больше уже не разговаривала с ним.
Надо сказать, что тема климата всегда была наготове, когда в графском доме шла светская беседа. Сколько бы поэты и патриоты ни воспевали прекрасную Данию, Наоми утверждала, что климат здесь премерзкий. «Если бы Бог предвидел, что наша любовь к природе поднимется до таких высот, Он при творении снабдил бы нас раковинами, как улиток, и освободил от вечных забот о пальто, плащах и зонтиках, которые теперь составляют неотъемлемую часть нашей личности. У нас, как в тропических странах, год делится на дождливый и сухой сезоны, с тою разницей, что сухой сезон приходится на зиму, и тогда нас сковывает холод, а сезон дождей мы называем летом, и оно дарит нам свежие благоуханные леса, которыми мы по праву гордимся; оно создает причудливые нагромождения облаков, которые не вызывают того восхищения, какого заслуживают, потому что большинство людей не поднимают глаз столь высоко. В сентябре мы надеемся, что хорошая погода может еще установиться, но, если этого не происходит, утешаем себя, говоря, что нельзя же требовать вёдра осенью. Когда нас поливает злой дождь, мы считаем это благом. Только бы Господь послал нам хороший дождичек, а не то не видать нашим землепашцам урожая! Эту песню — в сущности, наш национальный гимн — поют каждое лето, если только земля не стоит в буйном цветении. Человека, который два или три раза в жизни обманул своего ближнего, мы справедливо называем дурным человеком; лето же, которое коварно подтачивает наше здоровье, лето, на которое нельзя положиться, ибо погода меняется каждую минуту, заставляя нас всегда таскать с собой свою раковину, мы не смеем назвать плохим. Мы должны думать о благе крестьянина, а не о собственном удовольствии, скажут мне. Но ведь крестьянин и сам всегда недоволен! Если год выдастся неурожайным, он с полным основанием восклицает: «О, Боже милостивый! В закромах у меня пусто!» Если же он соберет богатую жатву, то вздыхает: «Боже милостивый, по всей стране хлеба уродилось так много, что придется продавать его за бесценок». Вечно он хнычет и ноет! Так почему же не имеем на это права мы, любители природы, хотя любовь наша мимолетна, как радуга, — по крайней мере, та и другая на мгновение посещают нас лишь после дождя».
Таковы были воззрения Наоми. Графиня говорила, что она плохая патриотка, а господин Патерманн — что она плохая христианка. Не смея объявить ее самое антихристом, он называл свою ученицу Иоанном Богословом в юбке, имея в виду, что она предвещает скорое его пришествие. В отношении религии взгляды Наоми не были ни аскетическими, ни эллинистическими, скорее они предвосхищали воззрения «Молодой Германии»; нам могут возразить, что девушка не имела ни малейшего понятия о философии, но, чтобы разделять учение этой школы, философия потребна лишь в гомеопатической дозе — было бы красноречие, остроумие, а также строгое следование одиннадцатой заповеди: не давай сбить себя с толку.
Итак, господин Патерманн бурчал под нос свое обычное «плохая христианка», а графиня пела свой неизменный гимн «доброй старой Дании» и утверждала, что наша страна лучше всех других; правда, никакой страны, кроме нашей, она не видела.
— Я не поэт, который сочиняет свои вирши, чтобы получить орден, — отвечала Наоми, — и не общественный деятель, стремящийся заслужить более высокий балл в своем политическом табеле; то, что у нас есть красивого, я признаю и, возможно, тоже бы восхищалась, если бы другие меньше усердствовали в этом.
Наоми говорила правду: она, пожалуй, больше, чем они, восторгалась зеленым благоуханным лесом, морем и курганами, поросшими цветущей ежевикой, но она знала также, что в мире существуют и более красивые места и что климат у нас ужасный.
— Ну вот и поезжай туда, где лучше, — заключала дискуссию графиня.
— Не премину, — отвечала Наоми.
Так прошло лето 1819 года; а осенью девушку действительно ожидало путешествие, правда недалекое: всего лишь в Копенгаген. Наоми предстояло жить в семье знатных родственников графа, в светском доме, посещаемом сливками общества, а также выдающимися умами, которых принято приглашать в такие дома, чтобы они развлекали гостей; подобно струям фонтанов, их остроумие и интеллект должны сверкать и переливаться на потребу публике. Наоми с особенным удовольствием предвкушала именно этот интеллектуальный десерт; она была просто счастлива при мысли о переходе от одра больной в светскую гостиную, от скучных речей господина Патерманна к спектаклям и опере. Она ведь была уже взрослая, она знала, что красива и умна; однако же ей не приходило в голову, что в том аристократическом доме гораздо лучшей опорой для нее было бы родословное древо.
— Наконец-то я начинаю жить! — ликовала Наоми. — Наконец-то я вырвалась из Бастилии!
Ради ее же собственного блага мы могли бы пожелать ей посидеть в Бастилии еще хотя бы год — но это она поймет только со временем.