Книга: Происшествие исключительной важности, или Из Бобруйска с приветом
Назад: Глава первая,
Дальше: Глава третья,

Глава вторая,

в которой говорится про траурную церемонию, про скандал в газете «Коммунист», про любовные послания тети Баси, а также про страшную находку и четвертый закон диалектического материализма

1

Похороны городского прокурора вышли торжественными. К месту погребения гроб привезли на грузовике, борта которого обтянули красной материей. Танковая часть, расположенная в пригороде Бобруйска, прислала взвод солдат с ружьями для салюта, а местный театр драмы и комедии имени XVII партсъезда выделил лучших музыкантов своего оркестра.
Пока кладбищенские рабочие выгребали из приготовленной накануне ямы выпавший за ночь снег, а солдаты тайком курили, пуская дым в рукава серых шинелей, оркестр, громко и почти не фальшивя, исполнил мелодию песни «Вы жертвою пали в борьбе роковой». Если бы усопшему прокурору донесли, что в составе оркестра числились в основном лица ненавистной ему национальности, он наверняка потребовал бы запретить музыкальное сопровождение или, в крайнем случае, отменить запланированное погребение. Но поскольку прокурор по известным причинам безмолвствовал, то сразу после траурной мелодии слово взял партийный идеолог товарищ Типун.
Внештатный корреспондент газеты «Коммунист» Семен Розенбахен (псевдоним Иван Буйнов), упросивший главного редактора послать его на похороны, чтобы подготовить траурный репортаж с места событий, достал из кармана пальто блокнот, выудил оттуда же карандаш и, согревая дыханием замерзшие пальцы, принялся прилежно конспектировать.
Вначале все шло гладко. Главный партийный идеолог поправил стрелки своих усов, напоминавших о времени, когда он инспектировал партизанские отряды, прокашлялся и произнес:
– Товарищи, наша прокуратура осиротела, и вот теперь мы от лица трудящихся масс этого города провожаем в последний путь безвременно закрывшееся государево око, до последнего момента крепко сжимавшее в своей мозолистой руке карающий меч советского правосудия.
Работники осиротевшей прокуратуры и представители трудящихся масс, которых оторвали от работы и по разнарядке отправили на похороны едва знакомого им человека, терпеливо мерзли без шапок, переминались с ноги на ногу и бросали сочувственные взгляды на рыдающую прокурорскую жену, маленькую худую женщину, вцепившуюся обеими руками в изголовье гроба.
Громкие рыдания мешали товарищу Типуну донести свои точеные формулировки до слуха общественности, но он собрался, повысил голос и чеканно перечислил основные этапы деятельности безвременно ушедшего, отметив, что в нелегкой борьбе со спекулянтами и дезертирами закалился тверже всякой стали бескомпромиссный характер будущего человека и патриота. После этих прочувственных фраз оратор выразил надежду, что усопший Устюгов покинул мир не напрасно, потому что на его рабочее место придет сотня других неусыпно бдящих. Правда, каким образом в опустевшем прокурорском кабинете эта сотня могла бы разместиться, присутствующим на траурном митинге осталось непонятно. Но главная закавыка случилась в конце речи, когда по традиции необходимо было перейти к международному положению.
– Пусть не радуется мировой агрессор, – грозно провозгласил товарищ Типун, снова поправил усы и посмотрел поверх присутствующих туда, где, по его мнению, находилась далекая заатлантическая страна, – потеря, понесенная нами, тяжела, но дряхлеющему империализму осталось недолго уже прятаться в бронированных бункерах, где он из последних сил отсрачивает свой конец.
– Отсро́чивает, – тихо подсказал Семен Розенбахен, стоявший рядом.
Товарищ Типун сделал вид, что не расслышал, взмахнул своей фуражкой, и гроб с телом городского прокурора под всхлипывания супруги, которую несколько человек с трудом удерживали у самого края могилы, начали медленно опускать на выстеленное еловыми ветками дно.
Когда отгремел воинский салют и солдаты в колонне по два отправились за кладбищенские ворота, главный идеолог повернулся к Розенбахену, похлопал его по плечу и, словно приоткрывая завесу некой тайны, доверительно произнес:
– Партия, сынок, не может ошибаться. – После чего добавил к своему голосу изрядную толику металла и выразительно сказал: – Никогда.
Представители трудящихся масс смешались с музыкантами оркестра и потянулись вслед за солдатами, размышляя, в какой из ближайших забегаловок можно выпить за упокой души прокурора, наломавшего, как видно, немало дров на этой грешной земле. И только обескураженный Розенбахен еще долго боялся выйти за пределы кладбища. Материал о траурной панихиде с нетерпением ждали в газете, но внештатного корреспондента не оставляло странное чувство, что едва он окажется за воротами, как поперек пути непременно встанет зловещая машина, прозванная в народе «черная маруся». Эта «маруся» без устали выхватывала из обыденной жизни множество ни в чем не повинных людей, разве что позволивших себе какое-нибудь нелепое высказывание или невинную шутку в адрес властей предержащих. Как узнавали об этом в соответствующих органах, внештатному корреспонденту было известно не понаслышке, но ситуация, возникшая после реплики товарища Типуна, касалась теперь не кого-то постороннего, она коснулась лично его, Семена Розенбахена, а он, Семен Розенбахен, стоял посреди кладбища и был в абсолютном неведении, значилось ли в списке партийных догм специальное произношение отдельных слов русского языка, или, на его счастье, этот пункт туда внести не успели.

2

Признанным профессионалом по разруливанию тяжелых конфликтов в газете «Коммунист» был главный ее редактор Адольф Бляхер. Из-за своего имени все последние годы, начиная с 22 июня 1941-го, товарищ Бляхер натерпелся, как он выражался, «по самые помидоры», и потому сотрудники газеты, щадя самолюбие своего начальника, обращались к нему исключительно по фамилии, стараясь выговаривать ее по слогам и как можно более четко.
У главного редактора было отвратительное зрение, он носил очки с тяжелыми толстыми линзами, а сверстанные газетные полосы читал, поднося текст практически к самым глазам. Внешний мир для него давно уже утратил какие-то существенные подробности, и поэтому он старался воспринимать его не снаружи, а по большей части рассматривая загадочный пейзаж изнутри. Скорее всего, в силу именно этих обстоятельств товарищ Бляхер мог из любого тупика отыскать выход там, где для других он был загроможден множеством ненужных деталей.
Выслушав встревоженного Розенбахена, главный редактор надолго задумался, потом сказал:
– Текст надо визировать. Оставишь в нем оба слова. Первое напечатаешь в том виде, в каком оно было произнесено, второе дашь в скобках, как положено по грамматике. Одно из них товарищ Типун вычеркнет, и тогда считай, что ты легко отделался.
Адольф Бляхер научился понимать глубинную суть многих жизненных коллизий, но понять хитрое сочленение невидимых глазу пружин и шестеренок, составлявших суть партийного функционера, было примерно то же самое, что, по определению тети Баси, отыскать в луже на Бахаревской оброненную копейку при условии, что этой копейки у вас никогда не было. В правоте этого определения убедились уже на следующий день, когда бумага с напечатанной речью вернулась в редакцию, и Семен Розенбахен с ужасом увидел, что в завизированном тексте оба слова были оставлены без всякой правки.
Назревала катастрофа. Товарищ Бляхер срочно созвал редакционную коллегию, и та после многочасовых дебатов, доходивших до оскорблений, а порой и угроз физической расправы, приняла непростое решение, оформленное специальным протоколом. В протоколе значилось: фразу о дряхлеющем империализме, который «отсрачивает свой конец», напечатать в той транскрипции, как это было произнесено товарищем Типуном, после чего дать соответствующую сноску и в конце материала мелким шрифтом набрать: «отсрАчивает (разговорное) обозначает отсрОчить что-либо».
Скандал после выхода газеты разгорелся грандиозный. Если бы в тексте осталось только слово, законспектированное старательным Розенбахеном, подобную нелепость, возможно, сочли бы простой опечаткой, но стоило редакционной коллегии привлечь к дряхлому империалистическому концу дополнительное внимание, как это стало уже не опечаткой, а ошибкой, и не просто ошибкой, а ошибкой политической.
По материалам проведенного расследования безродных космополитов, окопавшихся в газете, вытащили, что называется, за ушко да на солнышко, а новому главному редактору было приказано на дух не подпускать к печатному оружию партии штатных или внештатных сотрудников, запятнавших светлое имя советского человека своей подозрительной национальностью.
Ходили, правда, среди отдельных несознательных бобруйчан слухи о том, что все произошедшее было частью хорошо спланированной и отлично исполненной спецоперации главного партийного идеолога города. Но поскольку товарища Типуна никто об этом спросить не решился, то, как говорила тетя Бася, есть времена, когда лучше думать о чем угодно, только не о том, что происходит на самом деле.
Единственный, кто не остался внакладе от разгона редакции, был главный виновник происшедшего – Семен Розенбахен. Его деятельная натура недолго пребывала в отрыве от движения прогрессивной общественности к светлому будущему. Буквально через несколько дней после знаменитого скандала у него появилась возможность с новыми силами продолжить вожделенное движение, но теперь не в качестве внештатного мастера печатного слова, а на ниве безопасности государства, которое без его активной помощи могло бы запросто оказаться у разбитого корыта.
Определенные услуги органам безопасности Семен Розенбахен оказывал и раньше, но это были всего лишь сведения о политической неблагонадежности сограждан, собранные по крупицам из бесед с друзьями, соседями или коллегами по работе. Дело, которое «источнику, заслуживающему доверия», поручали на сей раз, было гораздо серьезнее и потому могло помочь ему подняться от уровня заурядного информатора на новый уровень, где, по его мнению, обитали истинные рыцари невидимого фронта.
Короче, Семену Розенбахену предстояло иметь дело не с какими-то там слухами или домыслами, а с вполне реальной вражеской шифровкой, нанесенной на предмет, найденный соответствующими органами.

3

Предмет этот сотрудники органов обнаружили совершенно случайно и только лишь потому, что надо было как-то отреагировать на смерть главного фигуранта в «Деле о пейс-контроле». То, что предполагаемая сеть убийц товарища Сталина была определена биологическим методом, то есть высосана из толстого прокурорского пальца, майор Пырько, в общем-то, не сомневался. Не сомневался он, впрочем, и в другом: никто не станет разбираться с отсутствием доказательств, после того как предполагаемые злоумышленники полностью изобличат себя перед профессионалами из доблестных органов. И, наконец, он нисколько не сомневался, что следствие добудет именно те показания, которые ужаснут передовую советскую общественность, и она потребует вынести шайке безродных космополитов суровый, но, несомненно, заслуженный приговор.
И все же теперь, когда автор пресловутого пейс-контроля и его несостоявшаяся жертва дружно покинули этот мир, начальник местного отдела госбезопасности получил возможность остаться в стороне от дурно пахнущей комбинации городского прокурора. Он решил, что ввиду смерти главного фигуранта, а также за отсутствием связанных с ним улик следует придержать дело до лучших времен и во время этой паузы определиться, куда в очередной раз подует кремлевский ветер. Единственное, что оставалось сделать, чтобы поставить галочку в графе «выполнено», это на всякий случай провести обыск в доме покойного Менделевича, а затем со спокойной душой положить полученный протокол в долгий ящик.
Все, наверное, так бы и произошло, если бы не тетя Бася.
Дело в том, что тетя Бася вовсе не собиралась возвращать Моне странный диск, выданный на проверку бывшему саперу. Чем дольше этот диск, так удачно напоминавший противотанковую мину, находился в доме напротив, тем больше было поводов навещать одинокого Менделевича.
Вначале, узнав, что подозрительная находка не взрывоопасна, она в знак благодарности принесла Соломону Соломоновичу лучшую в городе квашеную капусту и добавила к ней свой фирменный форшмак, который в довоенные годы стоял в меню коопторговской столовой под названием «Пальчики оближешь». Через обычную, казалось бы, рубленую селедку тетя Бася решилась наконец донести до Менделевича послание своей любви – пусть не на словах, пусть в виде заботливо приготовленного блюда, но это было именно послание, в которое она попыталась вложить все, о чем тосковала и к чему все эти годы стремилась ее душа. Впервые в жизни она плакала во время кулинарного священнодействия, и слезы эти были вызваны не чисткой ядреного лука, а переполнявшим ее состраданием к объекту своей любви, который теперь уже не был похож на Троцкого, и не только потому, что сбрил бороду и усы, но и потому еще, что от былой копны черных как смоль волос остался только седой ежик, напоминавший издалека маленький снежный сугроб, трогательно укутавший его голову.
Догадался ли Соломон Соломонович о тайном смысле переданного ему блюда, никто теперь уже в точности не скажет. Неизвестным осталась и то, как бы воздействовал на него другой кулинарный шедевр, который Менделевичу отведать так и не удалось. Этот шедевр тетя Бася готовилась принести своему соседу в благодарность за то, что он очистил найденный Моней диск от въевшейся грязи и продемонстрировал ей, как на светящейся поверхности, отполированной до зеркального блеска, проступили целые абзацы, написанные на том же языке, что и свитки, лежавщие когда-то в специальном шкафчике местной синагоги.
В тонкостях мудреного языка тетя Бася не разбиралась, зато она разбиралась во всех тонкостях очередного гостинца. Рецепт этого блюда под названием «Си-фа-ти-туй» подарил тете Басе китаец, который после революции служил переводчиком в Коминтерне, а потом срезал косичку, побрился наголо и невесть каким образом оказался в благословенном Бобруйске.
Секрет «Си-фа-ти-туя» состоял в особой смеси восемнадцати продуктов, в которую добавляли пятьдесят грамм чистого спирта. Когда дымящееся блюдо снимали с огня, оно сразу начинало испускать во все стороны нежные янтарные лучи, а аромат, подымавшийся над столом, вырывался далеко за пределы комнаты, проходил сквозь стены и даже, рассказывали, сбивал с пути прохожих, которым в этот момент случалось проходить мимо.
Когда-то бывший переводчик Коминтерна стремился, правда, безуспешно, при помощи своего фантастического рецепта растопить неприступное сердце тети Баси. И вот теперь она сама решила воспользоваться этим заморским оружием, надеясь, что результат будет совершенно иным, чем тот, что выпал на долю ее первого и, если сказать честно, единственного воздыхателя.
Увы, смерть Менделевича случилась ровно на один день раньше того момента, который был выбран для торжественного внесения удивительного блюда в дом своего возлюбленного. В «Си-фа-ти-туе» таилось, видимо, нечто такое, что не приносило счастья ни тем, кому оно предназначалось, ни тем, кто во время готовки неосторожно вкладывал в него свои чувства. Поняла это тетя Бася или не поняла, но после внезапной смерти Соломона Менделевича она никогда уже больше не возвращалась к этой кулинарной диковинке, вычеркнув из памяти и само название, и все восемнадцать компонентов, составлявших главный ее секрет.
Про квашеную капусту, форшмак и «Си-фа-ти-туй» майор Пырько не знал, как не знал он ни о чувствах тети Баси, ни о диске, найденном Моней под окном приемного пункта конторы «Вторчермет». Поздним вечером он и два его сотрудника подъехали к опустевшему дому Менделевича, сорвали на входе сургучную печать и вошли в небольшие сени, обитые войлоком.
Пока сотрудники искали выключатель, майор Пырько нажал кнопку карманного фонарика и распахнул дверь в комнату. Тонкий луч скользнул по противоположной стене и остановился на пожелтевшей фотографии, заключенной в простую деревянную рамку. В центре снимка, сделанного за год или два до войны, в кресле с высокой спинкой и резными подлокотниками сидел Менделевич, на коленях у него устроилась дочурка, одетая почему-то в матросский костюмчик, а сбоку, опираясь рукой на плечо Соломона Соломоновича, стояла его жена в длинном платье и маленькой кокетливой шляпке Все трое смотрели прямо в глаза майору, и эти взгляды были такими пристальными, излучали такое напряжение, что Устин Пырько невольно отвернул голову. Ему на мгновенье показалось, что семья Менделевича, изображенная на фотографии, никуда из промерзшей, давно не топленной комнаты не исчезла, а наоборот, терпеливо ждала его прихода, чтобы задать майору какие-то важные и очень неприятные для него вопросы.
Если бы Устин Пырько был человеком суеверным, он постарался бы как можно скорее покинуть это негостеприимное место. Но товарищ майор был из той когорты несгибаемых коммунистов, которые любой мистике предпочитали реальные факты, добытые даже там, где их никогда не было, поэтому он тайком перекрестился, постучал, откинув скатерть, по деревянному столу и приказал начинать.
Обыск длился недолго. В доме, состоявшем из двух комнат и маленькой застекленной веранды, пристроенной со стороны двора, было так же холодно, как и на улице. Сотрудники, периодически растирая замерзшие пальцы, раскрутили до винтиков радиолу марки «Кама», прошлись по карманам немудреной одежды Менделевича, вышвырнули из шкафа белье, распотрошили книги, стоящие на этажерке, вспороли матрас и две подушки, высыпали на пол запас сахара и вытряхнули табак из нескольких оставшихся папирос, найденных в пачке «Беломорканала», завалившейся за старый потрескавшийся буфет.
Не было проблем и с почти пустой верандой. Там находилась засаленная кушетка, из-под обшивки которой угрожающе торчал заостренный конец металлической пружины, стояли две тумбочки, заполненные кипами пожелтевших от времени газет, да висела на гвозде подле двери видавшая виды соломенная шляпа.
Пока сотрудники занимались газетами, Устин Пырько спустился по ступенькам в небольшой двор, прошел, светя фонарем, к дощатой уборной с окошком наверху в виде туза бубен, постоял перед сараем, прилепившимся у забора, подергал в раздумье крепкий амбарный замок и крикнул возившимся на веранде, чтобы те принесли из автомобиля ломик и два дополнительных фонаря.
Сарай оказался тесным, войти в него всем троим было невозможно, поэтому майор и его подчиненные сгрудились у распахнутой двери и стали фонарями обшаривать то, что находилось внутри. Стороннему наблюдателю, окажись он зачем-то в сарае, все это могло напомнить кадры военной хроники, на которых прожектора обшаривали небо в поисках вражеских самолетов. Но ни стороннего наблюдателя, ни тем более вражеских самолетов в сарае Менделевича обнаружено не было.
Свет фонарей выхватил вначале поленницу, сложенную слева от входа, потом две лопаты, пилу, висевшую на стене, топор, торчащий из видавшего вида чурбана, и какую-то смятую одежду, валявшуюся в противоположном углу. Устин Пырько хотел уже было скомандовать «отбой», но для очистки совести шагнул внутрь и осторожно поддел ногой одежду, оказавшуюся обычной телогрейкой.
То, что он увидел, разом перечеркнуло все его надежды задвинуть «Дело о пейс-контроле» куда-нибудь подальше. Под телогрейкой находился металлический диск, на поверхности которого были выдавлены целые абзацы текста, представлявшие, похоже, шифрованную инструкцию, написанную на неизвестном товарищу Пырько языке. Инстинктивно, словно это могло как-то изменить ситуацию, он выключил свой фонарь, но диск никуда не исчез, а наоборот, его тщательно отполированная поверхность отразила свет двух других фонарей, идущий из дверного проема, и отражение это было таким ярким, как будто в сарай Менделевича неожиданно провели электрический ток и включили на полную мощность странную лампу, укрытую до того телогрейкой.
Устин Пырько заслонил ладонью глаза, и в это мгновение ему почудилось, что рядом с ним из небытия возник товарищ Устюгов, вернее, не сам городской прокурор, а объемный и рыхлый его призрак. Призрак молча указывал пальцем на диск, словно говоря: видишь, я был прав, когда утверждал, что среди жителей города существует банда государственных преступников, возглавляемая хорошо законспирированным парикмахером.

4

По дороге в управление, пока машина с трудом переваливала через заснеженные ухабы, в голове у товарища майора попеременно возникали две картинки, диаметрально противоположные по смыслу. На одной он видел себя среди кремлевских палат, где сам товарищ Берия прикалывает к его груди высшую государственную награду, на другой – в глухом подвале, где тот же товарищ Берия орет на него благим матом и срывает с гимнастерки пришитые к ней погоны. Круглый предмет, который лежал у него на коленях и странным образом все время вибрировал, оставлял майору Пырько только эти два возникавших в его воображении выхода – либо пан, либо пропал.
Пропадать майор не собирался, а потому заперся у себя в кабинете и занялся сложным мыслительным процессом. Процесс оказался настолько глубоким, что далеко не сразу вытолкнул на поверхность мысль, которую можно было соотнести с философским прозрением лучших умов человечества. Мысль эта состояла из формулировки не существовавшего до сих пор четвертого закона диалектического материализма, удачно дополнившего первые три, вызубренные Устином Пырько в школе НКВД.
Этот четвертый закон вытекал как бы из первого, но нес совершенно другой и абсолютно современный смысл, а именно: переход количества, но не в качество, как настаивал буржуазный философ Гегель, а в стукачество, как требовалось Стране Советов, окруженной врагами снаружи, а кроме того, исхитрившимися подрывать ее устои непосредственно изнутри.
Конечно, это прозрение было вынужденным. Находясь из-за зловредного диска между молотом и наковальней, Устин Пырько всеми фибрами души ощутил, что, если количество жителей города Бобруйска не перейдет согласно сформулированному только что четвертому закону в соответствующее количество стукачей или, по-научному, «источников, заслуживающих доверия», ему никогда не добраться до подельников парикмахера, а значит, придется завершать свою карьеру по худшему из предполагаемых вариантов.
Следующая здравая мысль, посетившая майора вслед за философским прозрением, была навеяна его непосредственными наставниками, которые учили, что в случае полного отсутствия улик рекомендуется действовать по методу так называемой рыбной ловли. Секрет ее заключался в том, чтобы подобрать хорошего живца, закинуть удочку и терпеливо ждать: кто-нибудь из любопытства или по наивности непременно клюнет, а вот тогда срочно выдергивать бедолагу на допрос и вешать на него все, что до этого вешать было не на кого. Оставалось только правильно подобрать этого самого живца, отвечавшего всем критериям извилистых рассуждений Устина Пырько, и понадеяться на господа бога, которого, с одной стороны, как бы не существовало, но, с другой стороны, без которого обойтись в некоторых случаях было просто невозможно.
Вот тут-то товарищ майор вспомнил про Семена Розенбахена.

5

Надо отметить, что Семен Розенбахен являлся, несмотря на свою молодость, фигурой весьма заметной, явно выделявшейся на фоне других заметных личностей, которых в Бобруйске было больше, чем звезд на ночном небе, и это еще, как говорила тетя Бася, по самым скромным подсчетам. Помимо статей за подписью Иван Буйнов, городской общественности Семен Розенбахен был известен тем, что свободное от журналистики время он целиком отдавал местному храму искусств, то есть театру драмы и комедии, где совмещал сразу две должности – электромонтера и осветителя сцены. Это обстоятельство позволяло ему считать себя, с одной стороны, пролетарием, а с другой стороны, представителем творческой интеллигенции, поскольку благодаря его умению манипулировать световой установкой удавалось максимально скрыть степень опьянения ведущих артистов местной труппы и тем самым напрямую способствовать реализации режиссерского замысла.
Любовь к театру зародилась у него во время эвакуации в главном таджикском городе Сталинабаде, куда его двенадцатилетним увезла мать, несмотря на то что дед, воевавший с немцами еще в Первую мировую, утверждал, что ничего плохого ждать от них не собирается и другим не советует. Упрямый дед уезжать отказался и заявил, что должен остаться, чтобы охранять дом с небольшим фруктовым садом и всем тем скарбом, который был накоплен несколькими поколениями семьи Розенбахенов.
Семен запомнил его на фоне вокзальной стены, покрытой от земли до крыши густым зеленым плющом. Дед опирался на палку, щурил подслеповатые глаза и беззвучно шевелил губами, произнося какую-то бесконечную молитву. Точно так же он щурил глаза и шевелил губами, когда они, тогда еще втроем, провожали на фронт отца Семена. И наверняка точно так же он вел себя, когда фашисты погнали его в колонне с другими бобруйчанами, на одежде которых были прикреплены шестиконечные звезды, в сторону деревни Каменка, где поочередно, шеренга за шеренгой, расстреляли перед огромным, незадолго до того вырытым котлованом.
От деда у поредевшей семьи ничего не осталось, а от отца сохранились несколько фотографий, которые мама всегда носила с собой в старом еще довоенном ридикюле вместе со сложенным вчетверо ответом на ее запрос, где было сказано, что Яков Розенбахен геройски погиб 13 сентября 1942 года.
Сталинабад преподал юному Семену пару-тройку важных уроков, среди которых самым главным стало умение выживать любой ценой, для чего требовалось то становиться максимально незаметным, то, наоборот, обращать на себя всеобщее внимание. Первое качество было у него врожденным, а для второго пришлось пройти обучение в шумной актерской среде Театра комедии, эвакуированного сюда из Ленинграда.
Прибившись к театру, он иногда подрабатывал рабочим сцены, иногда тайком доставал для приезжих знаменитостей курево и водку, а также оказывал иные услуги, которые были на грани сразу нескольких статей Уголовного кодекса. Учеником он оказался способным и к моменту возвращения в Бобруйск умел играть на гитаре, перевоплощаться, когда требовали обстоятельства, в рубаху-парня, смачно рассказывать анекдоты и даже начал сочинять приблатненные частушки, которые почему-то были в большой чести у интеллигентной публики.
Его способность виртуозно подстраиваться под окружающую среду не могла пройти мимо соответствующих органов, желающих знать про эту самую среду все, даже то, о чем она, эта среда, пока еще и не догадывалась. Соответствующие органы вызвали его к себе, когда война уже подходила к концу, подловив на безобидной, в общем-то, песенке, которую юный автор исполнил во время одной из актерских посиделок. В песенке было с десяток куплетов про местное житье-бытье, каждый из которых заканчивался рефреном: «…но сказал товарищ Сталин: скоро Гитлеру п…ец».
В тесном кабинете, залитом тяжелым дневным зноем, у него долго выясняли, где и, самое главное, от кого он слышал, что товарищ Сталин выражает свои мудрые мысли при помощи матерных слов. Розенбахен совершенно искренне отвечал, что нигде и ни от кого, что это просто его собственное предположение.
Следователь отечески кивал, потом склонился над расшатанным столом, заляпанным чернильными пятнами, и начал писать, произнося по складам каждое записанное им слово. И тут выяснилось, что Семен Яковлевич Розенбахен, 1929 года рождения, эвакуированный из города Бобруйска, Белорусская ССР, холост, временно неработающий, обвиняется в преднамеренном оскорблении товарища Сталина и что по законам военного времени…
Впрочем, подробности того, что ему причитается по этим самым законам, юный преступник усвоить уже не мог. Тихие, монотонные слова превратились вдруг в один устрашающий гул, и под тяжестью обрушившихся на него статей Уголовного кодекса организм Семена Яковлевича исторг из себя предательскую струю, которая тут же намочила брюки и медленно потекла по его ногам.
Следователь задумчиво посмотрел на лужицу, образовавшуюся под стулом у Розенбахена, потом выдержал долгую паузу, словно прикидывал нечто важное для них обоих, встал, прошелся по комнате и, наконец, произнес, что готов войти в его положение и даже вопреки воле начальства отпустить своего узника на свободу, но при одном условии – для снятия предъявленного обвинения ему, то есть Семену Розенбахену, необходимо будет впредь делом доказывать преданность советской власти и лично товарищу Иосифу Виссарионовичу, невинно, как только что выяснилось, пострадавшему от грязных розенбахеновских инсинуаций. Справившись с этим непростым словом, следователь снова посмотрел на натекшую лужицу так, будто она являлась теперь главной уликой, а именно – зримым выражением этих самых инсинуаций, затем выложил на стол заготовленные бумаги и терпеливо подождал, пока будущий «источник, заслуживающий доверия», все еще трясущийся от страха и одновременно сгорающий со стыда, с трудом вывел под ними свою прыгающую подпись.
Первое, с чем встретился Семен Розенбахен, когда весь мокрый, на ватных, словно чужих, ногах вышел из душной, насквозь прокаленной солнцем комнаты, было видение деда, неожиданно возникшее из знойного, колеблющегося марева. Дед стоял, опираясь на палку, укоризненно качал головой и беззвучно шевелил губами, произнося то ли молитву, то ли какие-то неразборчивые проклятия. Впрочем, Семен постарался забыть об этом как можно скорее.

6

Биографию своего подопечного в общих, естественно, чертах и без каких-либо психологических подробностей Устин Пырько, конечно, знал, но все же, когда затребовал к себе его дело, долго всматривался в прикрепленную к обложке картонной папки фотографию, словно пытался понять, насколько можно доверять человеку, который брился наголо, как покойный прокурор Устюгов, а усы при этом носил в точности такие же, как секретарь горкома по идеологии товарищ Типун. С одной стороны, подобное подражание было похвальным и могло говорить о жизненных приоритетах Семена Розенбахена, но, с другой, оставалось все-таки некоторое подозрение, что чересчур явное стремление совмещать в своем облике физиономические черты руководителей города являлось лишь хитрой маскировкой, за которой скрывались какие-то иные, неведомые майору мотивы.
В конечном счете Устин Пырько убедил себя, что лучшей кандидатуры на роль живца, наделенного к тому же всеми качествами «надежного источника», в городе Бобруйске на текущий момент просто не существовало. Количество жирных, увесистых плюсов, которые товарищ майор положил на одну чашу воображаемых весов, явно перевешивали другую чашу, остававшуюся пустой, потому что минусов для нее он, как ни старался, отыскать не сумел.
Зато плюсы были хоть куда: во-первых, после смерти гражданки Розенбахен, случившейся через год после возвращения из эвакуации, в доме с небольшим фруктовым садом никто, кроме Семена, не обитал, во-вторых, он мастерски умел готовить плов (этому искусству его обучили в далекой южной республике), и в-третьих, что вытекало, впрочем, из пункта предыдущего, на волнующий аромат восточного блюда плюс песенки под гитару, сочиненные гостеприимным хозяином, с большой охотой собиралась почти вся подотчетная Устину Пырько так называемая творческая интеллигенция. Этот контингент, требовавший неусыпного внимания, приходил обычно не один и, кроме бутылок с горячительной жидкостью, прихватывал с собой подруг или просто знакомых, чтобы похвастаться дружбой с такой колоритной личностью, какой не без основания считался в городе человек, служивший сразу трем музам, одна из которых покровительствовала театру, другая – прогрессивной журналистике, а третья – разнообразным видам музыкального творчества, не чураясь при этом частушек самого что ни на есть фривольного содержания. Про четвертую музу, покровительствующую стукачам, они, естественно, не знали, поскольку эту музу строго засекретили и в соответствующем пантеоне поместили под именем Медузы Горгоны.
Но было у гостеприимного хозяина еще кое-что, о чем не догадывались ни шумные гости, ни майор Пырько, а именно – ночные страхи, когда, просыпаясь в пустом доме с наглухо закрытыми ставнями, Семен Розенбахен остро до болезненности ощущал свое полное одиночество, отчего в горле нарастал комок, и он начинал плакать громко, навзрыд, зовя, как в детстве, на помощь маму, понимая при этом, что она никогда уже не выйдет из соседней комнаты, чтобы присесть рядом, утереть его слезы и обнадежить каким-нибудь ласковым словом.
Впрочем, если бы даже Устин Пырько узнал об этой слабости своего подопечного, все равно для планируемой операции подобного рода сантименты не имели бы никакого значения. Решение было принято, и загадочный диск, найденный в сарае Менделевича, переходил под опеку Семена Розенбахена с тем, чтобы он незамедлительно докладывал лично Устину Пырько о своих гостях, которые проявят хоть малейший интерес к надписям на подозрительном предмете.

7

С этого момента операция по выявлению антигосударственных сил в городе Бобруйске перешла в свою завершающую фазу.
И, собственно, на этом она и закончилась.
Произошло то, во что Устин Пырько отказывался верить, даже имея на руках неоспоримые факты. Диск, переданный Семену Розенбахену, в тот же день таинственно исчез. Точнее, исчез он сразу после того, как наживку для будущих преступников Семен Розенбахен принес к себе домой, а затем ненадолго отлучился в ближайший магазин закупить рис для плова, имевшего теперь уже государственное значение.
Пропажу он обнаружил тотчас же, как только вернулся обратно – телогрейка Менделевича, в которую диск был завернут, по-прежнему лежала на придвинутой к столу табуретке, но самого диска не было ни внутри телогрейки, ни рядом, ни на столе, ни под столом, а также ни в одном из углов и закоулков дома, которые Семен Розенбахен тщательно обшарил. По крайней мере, именно так «источник, заслуживающий доверия», трясясь от страха, объяснял в кабинете Устина Пырько, куда он прибежал в самом конце дня, нарушив все договоренности о встречах исключительно на конспиративной квартире. Пугающей подробностью было то, что ключи от дома Розенбахена существовали в единственном экземпляре и все это время находились при нем, да и следов нежелательных посетителей ни на кухне, ни в столовой, ни в двух других комнатах подчиненные майора, выехавшие на место происшествия, обнаружить не смогли, хотя просеяли буквально каждую пылинку.

8

Устин Пырько был не из тех хлюпиков, которые при сокрушительном провале своих планов впадают в прострацию и мысленно твердят о том, что хуже того, что случилось, быть уже не может. Майор знал, что всегда существует вариант, при котором все может быть значительно хуже и гораздо страшнее. Но не поддающаяся никакой логике история с пропавшим диском подкосила даже такого закаленного бойца, каким в глубине души он считал сам себя и чем, собственно, в той же глубине души постоянно гордился. Ему даже начало казаться, что какое-то зловещее облако повисло над городом Бобруйском и кто-то невидимый, сидящий внутри этого облака, нарочно нагнетает всю эту мистику, чтобы как можно больше досадить лично ему, майору Пырько, сломать его карьеру, а может быть, даже отнять его жизнь.
Если бы целью данного повествования была обычная детективная история, то среди ее персонажей, скорее всего, появились бы люди в черных очках, серых пальто с поднятыми воротниками и в кепках, надвинутых на самые глаза. Естественно, это были бы агенты, досконально знающие, где и когда или кто с кем, а уж тем более что почем в благословенном городе Бобруйске. Логично было бы также предположить головокружительную погоню по улицам, заваленным сугробами, где, невзирая на снежные заносы, бешено мчался бы автомобиль с группой преследования во главе с палящим из револьвера майором Пырько, а от него пытался бы оторваться преступник, который удирал в старорежимном фаэтоне, изо всех сил нахлестывая худосочную лошаденку по кличке Студебеккер. И, конечно, по законам детективного жанра преступником оказался бы вовсе не тот, на кого падало первоначальное подозрение (спрашивается, зачем он тогда удирал от погони?), а совсем иная личность, скрывавшая свои коварные намерения за кристально чистыми анкетами и сугубо положительными характеристиками с места своей последней работы.
Все вышеперечисленное наверняка имело бы место, случись эта история в любом другом городе, но Устин Пырько справедливо полагал, что в подотчетном ему Бобруйске никакие суперагенты, а тем более погони по заснеженным улицам в духе зачитанных до дыр детективных романов должного результата не принесут. По большому счету подозревать приходилось практически каждого местного жителя, но посадить их всех вместе в камеру предварительного заключения ввиду ее ограниченных габаритов было, к сожалению, невозможно.
Дело превратилось в большой уродливый тупик, и теперь оставалось отчаянно надеяться, что пропавший диск всплывет на поверхность гораздо раньше, чем о его исчезновении узнают в начальственных кабинетах. То, что надежда умирает последней, Устин Пырько усвоил еще в далекой юности – это была одна из аксиом, не требовавшая доказательств даже в черно-белую эпоху диалектического материализма. И в самом деле, что еще ей, надежде, оставалось делать, если, как говаривала тетя Бася, только в этом случае никто уже не мог плюнуть ей вслед за то, что столько времени она прилежно и вполне добросовестно водила людей за нос.
А между тем, несмотря на возлагаемую на нее миссию, пресловутая надежда таяла на глазах и проявляла намерение перейти в мир иной гораздо раньше, чем ей предписывала известная аксиома. Дурные предчувствия, завладевшие майором, с каждым днем все нарастали и нарастали, тем более что события, связанные с пропажей диска, никак не подпадали под мерку обычного преступления, для разгадки которого можно было прибегнуть либо к помощи дедукции, либо к хорошо зарекомендовавшей себя практике насильственного выбивания показаний из всех, кто вызывал хоть малейшее подозрение.
Пораскинув мозгами, Устин Пырько пришел к выводу, что в данном случае оба метода были совершенно бесполезны. То, с чем он столкнулся, принадлежало к особому виду детективного жанра, а именно – детективу по-бобруйски, в котором главной чертой, отличавшей его от других подобных историй, являлось полное отсутствие всяческой логики, не говоря уже о таком пустяке, как здравый смысл. Впрочем, как опять же говорила тетя Бася, здравый смысл все равно как соль – кому-то надо больше, кому-то меньше, а кто-то предпочитает вообще обходиться без нее. Если правильность ее рассуждений не подвергать сомнению, то бобруйчане, похоже, сидели на самой жесткой «бессолевой» диете.
Единственный выход, который в этой ситуации видел Устин Пырько, находился в металлическом сейфе, стоящем позади его рабочего стола. С использованием этого выхода он долго тянул, но в конце концов решился, запер дверь кабинета, набрал на кодовом замке шесть заветных цифр, выудил из металлического нутра спрятанную за толстыми папками бутылку водки, отбил белый сургуч, которым она была запечатана, и плеснул содержимое в граненый стакан, предварительно в него дунув.
Минут через двадцать история с пропавшим диском показалась ему не такой уж и трагической, потом и вовсе пустяковой, а еще через некоторое время настолько смешной, что тело майора начало сотрясаться от накатившего на него хохота. Получилось почти по Сталину: жить стало лучше, жить стало веселей, только вот сказал эту фразу вождь по поводу исчезнувшего диска или он имел в виду что-то другое, Устин Пырько вспомнить уже не мог.
Назад: Глава первая,
Дальше: Глава третья,