Том второй
Раздел третий.
МЕСЯЦЫ УЧЕНИЯ.
ПРИЧУДЛИВАЯ ИГРА СЛУЧАЯ
(М. пр.) Страстное томление, пылкое желание теснят нашу грудь; но вот наконец мы заполучили то, чего домогались с такими муками и терзаниями, и желание немедля хладеет в ледяном равнодушии, и мы отбрасываем прочь предмет наших вожделений, как сломанную игрушку. Но едва это произойдет, как наступает горькое раскаяние в поспешном поступке и мы уже алчем вновь. Так вся наша жизнь проносится между Желанием и Отвращением. Уж таковы мы, кошки! Слова эти верно живописуют мой род, откуда происходит также и надменный лев, что и побудило знаменитого Горнвиллу в тиковском «Октавиане» назвать его большой кошкой. Да, повторяю я, таковы мы, кошки, быть иными не в нашей власти, и кошачье сердце нечто весьма и весьма непостоянное.
Первейший долг честного биографа ничего не таить и ни в коей мере не щадить себя. Вот почему я, положив лапу на сердце, хочу признаться, что, невзирая на несказанное рвение, с каким я набросился на искусства и науки, во мне вдруг пробуждалась мысль о прекрасной Мисмис и частенько прерывала мои штудии.
Мне чудилось, что я не должен был порывать с нею, что я пренебрег верным любящим сердцем, лишь на миг ослепленным дурным наваждением. Ах, часто, когда я хотел усладить себя великим Пифагором (в ту пору я изрядно штудировал математику), нежная лапка в черном чулочке вдруг отодвигала прочь все мои катеты и гипотенузы, и передо мною вставала она, чудная Мисмис, в маленькой, неизъяснимо милой бархатной шапочке, и в прелестных глазах ее, цвета свежей травы, искрились лучи нежнейших упреков! Какие прыжки и пируэты, какие грациозные извивы хвоста! В восторге вновь воспламенившейся любви хочу я обнять прелестную, но ― ах! ― исчезает прочь дразнящее видение.
Немудрено, что грезы эти, прилетавшие из Аркадии любви, заставили меня погрузиться в некую унылость, каковая неминуемо повредила бы мне на избранном мною поприще наук и изящных искусств, тем более что вскоре она обратилась в леность, коей я не в силах был противостоять. Мощным усилием хотел я вырваться из этого тягостного состояния, единым духом вознамерившись вновь отыскать Мисмис. Но едва лишь я ставил лапу на первую ступень лестницы, дабы подняться в высшие сферы, где я мог бы найти свою милую, на меня находили стыд и робость, я снова опускал лапу на землю и мрачно брел под печку.
Невзирая на эту духовную угнетенность, я наслаждался необыкновенным телесным благоденствием. Если не запас моих познаний, то по крайней мере вес мой заметно увеличился. Я с удовольствием примечал, глядясь в зеркало, что мой круглощекий лик начинает приобретать вместе с юношеской свежестью и нечто, внушающее почтение.
Хозяин и тот заметил перемену в моем расположении духа. И вправду, прежде я мурлыкал и делал веселые прыжки, когда он угощал меня лакомым кусочком. Прежде я терся у его ног, кувыркался и прыгал ему на колени, когда он утром, встав с постели, восклицал: «Доброе утро, Мурр!» Теперь же я пренебрегал всем этим и довольствовался приветливым «мяу» да с гордым изяществом выгибал дугой спину ― искусство, в котором, как известно благосклонному читателю, мы, коты, не имеем себе равных. Теперь я презирал даже столь милую мне прежде игру в птичку. Для молодых гимнастов и акробатов моего рода может оказаться весьма поучительным пояснение, какова эта игра. А именно: мой хозяин привязывал несколько гусиных перьев к длинной нитке и, дергая ее то вверх, то вниз, заставлял их и впрямь летать по воздуху. Я подстерегал их в углу и, приноровясь к такту движения, гонялся за ними до тех пор, пока не схватывал добычу и яростно не раздирал ее. Часто игра увлекала меня необыкновенно, я воображал перо настоящей птицей, входил в раж, и таким образом и дух мой и тело, одновременно упражняясь, развивались и крепли. Да, даже эту игру презрел я теперь; хозяин мог дергать свои перья сколько ему было угодно, я оставался недвижим на подушке. «Кот, ― сказал он мне однажды, когда я лежал и жмурился, лишь слегка водя лапкой вслед перу, то и дело летавшему над подушкой возле самого моего носа, ― кот, ты совсем не таков, как прежде: ты делаешься с каждым днем ленивее и неповоротливее! Я полагаю, ты жрешь и спишь сверх всякой меры».
Луч света заронили эти слова в мою душу. Только воспоминаниями о Мисмис, о поруганном рае любви объяснял я прежде мою вялую мрачность; теперь лишь я понял, сколь ощутительны притязания земной жизни ― именно они удалили меня от моих высоких стремлений к наукам и поэзии. Есть вещи в природе, позволяющие постичь, отчего наша душа, прикованная к тирану, именуемому телом, вынуждена жертвовать ради него своей свободой. Под этими вещами я разумею преимущественно лакомую манную кашу, сваренную на молоке и приправленную маслом и сахаром, равно как и широкую, плотно набитую конским волосом подушку. Такую сладкую кашу служанка хозяина умела готовить совершенно божественно, и я каждое утро с величайшим аппетитом поглощал добрых две тарелки этого отличного кушанья. Однако подобный завтрак отбивал у меня всякий вкус к наукам, они представлялись мне черствым хлебом, и даже когда, оставив умозрение, я набрасывался на поэзию, то и в ней не находил услады. Самые прославленные творения новейших авторов, знаменитейшие трагедии увенчанных лаврами поэтов не могли удержать мой дух от праздного блуждания мыслей. Искусство служанки хозяина невольно вступало в единоборство с поэтами, и мне сдавалось, что она куда более смыслит в надлежащих пропорциях и гармонии сладкого и соленого, жирного и густого.
О пагубный дурман, мешающий телесные и духовные радости! Да, дурманом я зову это, ибо дурманящий сон овладевал мною и влек меня к иному, опасному предмету соблазна, к широкой, набитой конским волосом подушке, где я безмятежно засыпал. И тут же мне являлся пленительный образ драгоценной Мисмис! О небо, сколь удивительно все было связано меж собой: молочная каша, пренебрежение науками, меланхолия, мягкая подушка, прозаичность моей натуры, воспоминания об утраченной любви! Хозяин был прав: я ел и спал чересчур много! С каким стоическим мужеством пытался я быть умеренней, но слаба кошачья плоть: самые благие, самые великолепные намерения разлетались в прах от сладкого запаха молочной каши, тонули в гостеприимной пучине подушки.
И вот однажды я услышал, как хозяин, входя в комнату, говорил кому-то в сенях: «Пожалуй, я согласен! Может быть, общество его расшевелит. Но если вы будете выкидывать ваши глупые штуки, прыгать на стол, опрокинете на пол мою чернильницу или еще что-нибудь, я вышвырну к черту вас обоих!»
Сказав это, хозяин приоткрыл дверь и впустил кого-то. Это был не кто иной, как друг Муций. Я едва его узнал: шерстка, прежде гладкая и лоснящаяся, была взъерошена, кое-где свалялась, глаза глубоко запали; во всей его внешности и манерах, прежде вполне терпимых, хоть и немного неотесанных, теперь обозначалось нечто высокомерное и грубое.
― Ага, ― фыркнул он на меня. ― Ага, наконец-то я нашел тебя! И где? Под твоей проклятой печкой! Но позволь!.. ― Он прыгнул к тарелке и вмиг уничтожил жареную рыбу, припасенную мною на ужин. ― Скажи, ― говорил он мне в промежутках, ― скажи, где ты прячешься, черт побери! Почему ты не показываешься ни на одной крыше? Тебя никогда не увидишь там, где можно повеселиться.
Я объяснил, что, отказавшись от любви к прелестной Мисмис, я всецело предался наукам, а потому о прогулках нечего было и думать; к обществу же я нимало не стремлюсь, ибо у хозяина имею все, чего только можно пожелать: молочную кашу, рыбу, мясо, мягкую подушку и т. д. Спокойная, беззаботная жизнь для кота с моими наклонностями и дарованиями есть наивысшее благо, и я опасаюсь, как бы она не расстроилась, едва я выйду в свет, тем более что, как я с прискорбием чувствую, моя слабость к малютке Мисмис еще не вовсе прошла и встреча с ней может легко толкнуть меня на опрометчивый поступок, в каковом мне пришлось бы горько раскаиваться.
― Позднее ты можешь мне подкинуть еще рыбку, ― вставил Муций, небрежно прошелся согнутой лапой по лицу, бороде и ушам и развалился возле меня на подушке.
― Счастье, ― начал он вкрадчивым голосом, несколько секунд помурлыкав в знак своего удовольствия, ― счастье для тебя, брат Мурр, что мне взбрело в голову навестить тебя в твоей келье и что твой хозяин беспрепятственно впустил меня! Тебе угрожает величайшая опасность, какая только может угрожать молодому, многообещающему коту-буршу, у которого голова на плечах и кровь в жилах, ― я хочу сказать, тебе угрожает опасность сделаться отвратительным филистером. Ты тут обронил, что науки принуждают тебя дорожить своим временем и тебе недосуг встречаться с котами. Прости, брат, но я этому не верю! Такой круглый, упитанный, гладкий ― ты вовсе не похож на книгоеда, изможденного ночными бдениями! Спокойная жизнь ― будь она проклята! ― и сделала тебя ленивым и неповоротливым! Уверяю тебя, ты чувствовал бы себя совсем иначе, кабы помаялся, как наш брат, прежде чем подцепил рыбью кость или поймал птичку.
― Я думал, ― прервал я друга, ― что ваше положение можно назвать прекрасным и вы счастливы. Ведь прежде вы были...
― Об этом, ― гневно накинулся на меня Муций, ― в другой раз. И что ты все время тычешь мне под нос твое «вы»! Нет, ты филистер и ничего не понимаешь в студенческих обычаях!
Я извинился перед разгневанным другом, и он продолжал уже мягче:
― Итак, я уже сказал, ты ведешь жизнь бездельника, брат Мурр, тебе нужно встряхнуться, нужно выйти в свет!
― О небо, ― воскликнул я в ужасе, ― что говоришь ты, брат Муций! Мне ― выйти в свет? Неужели ты забыл ― всего несколько месяцев тому назад я тебе рассказывал в погребе о том, как я однажды выпрыгнул в свет из английской коляски, какие опасности грозили мне отовсюду, как, наконец, меня спас добрый Понто и привел к моему хозяину.
Муций злобно засмеялся.
― Да, ― сказал он, ― в этом-то все и дело! Добряк Понто! Этот фатоватый шут, самовлюбленный и тщеславный лицемер, возившийся с тобою только потому, что у него тогда не было другого развлечения, а ты его забавлял. Попробовал бы ты подойти к нему на благородном собрании или на балу, он бы тебя не узнал ― ты ведь не его породы. Да ведь он растерзает тебя за то, что ты посмел приблизиться к нему в неподобающем месте. Добряк Понто ― это он тебя развлекал нелепыми человеческими историйками, вместо того чтобы посвятить тебя в светскую жизнь! Нет, мой дорогой Мурр, приключение твое столкнуло тебя совсем с иным жизненным кругом, чем тот, какой тебе предуказан. Извини меня за резкость, но все твои отшельнические штудии не только не принесут тебе никакой пользы, но даже скорее повредят. Ибо ты все-таки филистер, а во всем свете нет существа скучней и пошлей ученого филистера.
Я откровенно признался другу Муцию, что не вполне уразумел значение слова «филистер», так же как и его мнение на этот счет.
― О брат мой, ― ответил Муций, приятно улыбнувшись, что его очень красило и на мгновение напомнило мне прежнего Муция. ― О брат мой Мурр, напрасно я пытался бы объяснить тебе это, ибо ты никогда не постигнешь, что такое филистер, покуда сам остаешься им. Но если ты хочешь теперь же ознакомиться с некоторыми основными приметами кошачьего филистерства, я должен...
(Мак. л.) ...весьма странное зрелище. Посреди комнаты стояла принцесса Гедвига, лицо ее было смертельно бледно, мертв и неподвижен был ее взгляд. Принц Игнатий играл с ней как с заводной куклой. Он поднимал ее руку вверх ― рука поднималась, он опускал ее вниз ― рука опускалась. Он слегка толкал принцессу вперед ― она шла; он останавливал ее ― она застывала на месте; он усаживал ее в кресло ― она садилась. Принц так увлекся этой игрой, что не заметил входящих.
― Что вы делаете, принц? ― воскликнула княгиня. Потирая руки и хихикая, принц стал уверять ее, что сестра Гедвига теперь добрая и послушная, делает все, что он хочет, и совсем не ссорится с ним и не бранит его, как раньше. И с этими словами он снова начал, командуя по-военному, ставить принцессу во всевозможные позиции, и каждый раз, когда она как заколдованная застывала в том положении, в какое он ее ставил, он громко смеялся и подпрыгивал от радости.
― Это невыносимо, ― простонала княгиня дрожащим голосом, и слезы заблестели в ее глазах, а лейб-медик подошел к принцу и воскликнул строго и повелительно:
― Оставьте принцессу в покое, всемилостивейший государь! ― Затем он взял Гедвигу на руки, осторожно положил ее на софу и задернул полог. ― Теперь, ― обратился он к княгине, ― принцессе нужнее всего полный покой. Я прошу, чтобы принц оставил комнату.
Принц Игнатий заупрямился, хныкал и жаловался, что вот всякие люди, которые не принцы и даже не дворяне, осмеливаются ему перечить. Он хочет остаться у сестры принцессы, она теперь ему милее самых красивых его чашек, и господин лейб-медик не должен ему ничего приказывать.
― Идите в вашу комнату, милый принц, ― кротко сказала княгиня. ― Принцессе нужно сейчас спать, а после обеда к вам придет фрейлейн Юлия.
― Фрейлейн Юлия! ― воскликнул принц, смеясь и прыгая, как ребенок. ― Фрейлейн Юлия! Ах, это прекрасно! Я покажу ей свои новые картинки, где в сказке о морском царе я изображен в виде принца Лосося с большим орденом. ― Он церемонно поцеловал княгине руку и затем с гордым видом протянул лейб-медику свою руку для поцелуя, но тот схватил ее, подвел принца к двери и, почтительно кланяясь, раскрыл ее перед ним.
Принц остался весьма доволен тем способом, каким его выпроводили.
Княгиня ― воплощенная скорбь ― упала в кресло, опустила голову на руку и тихо проговорила с выражением глубочайшего страдания:
― Какой смертный грех тяготеет надо мной, за что небо карает меня так сурово? Сын, осужденный на вечное детство, ― и теперь Гедвига ― моя Гедвига! ― И княгиня погрузилась в мрачное раздумье.
Между тем лейб-медик с трудом влил принцессе в рот несколько капель какого-то целительного снадобья, позвал камеристок и, наказав им немедля сообщить ему, если в состоянии принцессы произойдет хоть малейшее ухудшение, велел отнести так и не вышедшую из своего оцепенения Гедвигу в ее комнату.
― Ваша светлость, ― обратился лейб-медик затем к княгине, ― каким бы странным и тревожным ни казалось состояние принцессы, я все же смею вас заверить, что оно скоро пройдет без всяких опасных последствий. Принцесса страдает тем особым, странным родом столбняка, который встречается во врачебной практике так редко, что многие знаменитейшие врачи ни разу в своей жизни не имели случая его наблюдать. Поэтому я должен почитать себя поистине счастливым... ― Тут лейб-медик запнулся.
― Ах, ― сказала княгиня горько, ― узнаю истинного лекаря, которого не трогает самое большое несчастье, если только он может обогатить свои познания.
― Совсем недавно, ― продолжал лейб-медик, пропуская мимо ушей упрек княгини, ― я нашел в одной ученой книге случай болезни, совершенно схожей с болезнью принцессы. Одна дама, рассказывает автор, прибыла из Везуля в Безансон хлопотать в суде по какой-то тяжбе. Важность дела, мысль, что потеря процесса переполнила бы чашу постигших ее несчастий, повергла бы ее в нужду и бедность, вызвала в ней сильнейшую тревогу, которая перешла в болезненную экзальтацию. Она проводила ночи без сна, почти не ела, а в церкви била земные поклоны с необычайным жаром; словом, ее болезненное состояние всячески давало себя знать. И, наконец, в тот самый день, когда ее дело должно было решиться, с ней внезапно приключилось, по мнению присутствовавших при этом, нечто вроде апоплексического удара. Приглашенные врачи нашли эту даму неподвижно сидящей в кресле; ее сверкающие, широко открытые глаза были устремлены ввысь, веки недвижимы, сплетенные руки воздеты к небу. Ее лицо, прежде печальное и бледное, казалось теперь цветущим, даже веселым и привлекательным, как никогда раньше; дыханье было свободно и ровно, пульс бился слабо, медленно, но ритмично, почти как у спокойно спящего человека. Ноги и руки были податливы и без всякого сопротивления принимали любое положение. Но болезненное состояние дамы ― и это свидетельствовало о невозможности обмана ― сказывалось в том, что она не могла сама переменить приданную ей позу. Ее дергали за подбородок ― рот раскрывался да так и оставался открытым. Поднимали вверх ее руки, то одну, то другую, ― они не опускались; их загнули за спину и подняли так высоко, что никто не мог бы долго продержаться в таком положении, а она держалась. Ее тело можно было сгибать как угодно, оно оставалось в полнейшем равновесии. Она казалась совершенно нечувствительной ко всему: ее трясли, щипали, мучили, ставили ногами на раскаленную жаровню, кричали в уши, что она выиграла процесс, ― все было напрасно; она не подавала никаких признаков сознательной жизни. Мало-помалу она пришла в себя, но речь ее была бессвязна. Наконец...
― Продолжайте, ― сказала княгиня, когда лейб-медик сделал паузу, ― продолжайте! Не скрывайте от меня ничего, даже самого ужасного. Не правда ли, она сошла с ума, эта дама?
― Мне остается, ― повел далее речь лейб-медик, ― добавить к этому, что тяжелое состояние этой дамы длилось только четыре дня, что, когда ее привезли обратно в Везуль, она окончательно выздоровела, ее необыкновенная болезнь не оставила никаких дурных последствий.
Княгиня снова погрузилась в печальное раздумье, а лейб-медик тем временем распространялся о средствах лечения, которые он намерен применить к принцессе, и под конец расплылся в таких глубокомысленных рассуждениях, как если бы выступал на консилиуме перед ученейшими докторами.
― Чем, ― перебила наконец княгиня словоохотливого лейб-медика, ― чем могут помочь все премудрые науки, если здоровье духа находится в опасности?
Лейб-медик помолчал несколько мгновений, затем продолжал:
― Светлейшая княгиня, пример с необыкновенным столбняком, случившимся с дамой в Безансоне, показывает, что в основании этой болезни лежит причина психическая. Как только дама немного пришла в себя, лечение ее начали с того, что внушили ей бодрость, уверив, что она выиграла злополучную тяжбу. Опытнейшие врачи говорят в один голос, что такое состояние вызывается прежде всего каким-нибудь внезапным и сильным душевным потрясением. Принцесса Гедвига необычайно, в высшей степени раздражительна, возбудима, я бы даже сказал, что ее нервная система, в сущности, уже сама по себе несколько отклоняется от нормы. Весьма вероятно, что ее болезненное состояние вызвано также каким-то сильным душевным потрясением. Надо постараться открыть причину, и тогда, быть может, удастся благотворно воздействовать на психику принцессы. Поспешный отъезд принца Гектора... Вы знаете, государыня, что матери видят иной раз глубже любого врача и могут дать ему в руки наилучшее средство исцеления.
Княгиня выпрямилась и сказала холодно и гордо:
― Даже какая-нибудь мешанка оберегает тайны женского сердца ― члены княжеских фамилий поверяют свои тайны только церкви и ее служителям, но врач не из их числа.
― Как можно, ― живо воскликнул лейб-медик, ― как можно так резко отделять духовное от телесного? Врач ― второй духовник, и ему должно заглядывать в глубины психического бытия, в противном случае он на каждом шагу может ошибиться. Вспомните историю больного принца, светлейшая государыня!
― Довольно! ― перебила княгиня врача с заметным раздражением. ― Я никогда не унижусь до того, чтобы совершить что-либо противное приличию или допустить, будто что-то противное приличию, хотя бы только в мыслях или чувствах, могло вызвать болезнь принцессы.
С этими словами княгиня удалилась и оставила лейб-медика одного.
«Странная женщина эта княгиня! ― обратился он к самому себе. ― Она хотела бы уверить весь свет и себя в том числе, будто известка, которой природа связывает душу и тело, должна быть совсем особого сорта, ежели она предназначена для сотворения князей, и никак не похожа на ту, что идет на нас, бедных детей праха ― простых бюргеров. Да не осмельтесь подумать, что у принцессы есть сердце, ибо вы должны следовать примеру того испанского царедворца, что отверг шелковые чулки, поднесенные в подарок добрыми голландскими бюргерами его повелительнице, ― он счел это неприличным напоминанием о том, что у испанской королевы такие же ноги, как и у всякой другой женщины. И все же держу пари: причину ужаснейшего нервного заболевания, которое постигло принцессу, нужно искать в сердце ― этой лаборатории всех женских горестей».
Лейб-медик вспомнил о поспешном отъезде принца Гектора, о непомерной, болезненной раздражительности принцессы, о ее страстном, как он полагал, чувстве к принцу, и ему показалось несомненным, что какая-нибудь неожиданная ссора влюбленных, глубоко задев принцессу, вызвала ее внезапную болезнь.
Из дальнейшего мы увидим, основательны ли были предположения лейб-медика. Что до княгини, то, вероятно, она предполагала нечто подобное и потому именно и сочла противными приличию все расспросы и выпытыванья врача ― ведь всякое глубокое чувство при дворе отвергали как нечто низменное и непозволительное. Княгиня была от природы женщина с душой и сердцем, но странное, смешное и отвратительное чудовище, чье имя ― этикет, как зловещий кошмар, сдавило ей грудь, и ни один вздох, ни одно внутреннее движение отныне не вырывалось наружу. Поэтому-то она и сохраняла самообладание даже при таких сценах, как та, что произошла между принцем и принцессой, и гордо указывала на дверь всякому, кто спешил ей на помощь.
Покуда во дворце происходило все это, в парке творилось нечто такое, о чем тоже следует рассказать.
В кустах слева от входа стоял толстый гофмаршал; вынув из кармана маленькую золотую табакерку и взяв щепотку табаку, он обтер ее несколько раз рукавом камзола, протянул камердинеру князя и сказал:
― Драгоценнейший друг, мне известно, вы питаете слабость к подобным искусным безделицам, примите же настоящую табакерку как ничтожный знак моего к вам сердечного благоволения, на которое вы всечасно можете рассчитывать. Скажите же, милейший, как обстояло дело с этой странной, необычайной прогулкой?
― Почтительнейше благодарю, ― ответил камердинер, кладя золотую табакерку в карман, затем он откашлялся и продолжал: ― Могу вас уверить, ваше высокопревосходительство, что мой светлейший повелитель весьма встревожены с того времени, как у их светлости принцессы Гедвиги пропали, неизвестно почему, их пять чувств. Сегодня они целые полчаса стояли у окна, совершенно выпрямившись, и так ужасно барабанили светлейшими перстами правой руки по стеклу, что оно звенело и дребезжало. Однако все это были отличные марши, приятной мелодии и бодрого духа, как любил говорить мой покойный зять, придворный трубач. Ваше превосходительство знает, что мой покойный зять, придворный трубач, был искусный музыкант. У него было фантастическое басовое тремоло, его верхний регистр, его нижний регистр звучали чисто, как у соловья, а уж что касается среднего...
― Знаю, ― перебил гофмаршал болтуна, ― знаю, милейший! Ваш покойный зять был превосходнейший трубач, но теперь... Что делали, что говорили их светлость, когда они изволили барабанить марши?
― Делали, говорили? ― сказал камердинер. ― Гм! Не очень-то много. Их светлость обернулись, посмотрели на меня поистине испепеляющим взглядом, устрашающе дернули за колокольчик и громко закричали: «Франсуа, Франсуа!» ― «Ваша светлость, я уже здесь!» ― воскликнул я. Но всемилостивейший тгаш повелитель сказали гневно: «Осел, так бы сразу и говорил! ― и сейчас же: ― Одеть для прогулки!» Я исполнил приказание. Их светлость изволили надеть шелковый зеленый кафтан без звезды и направились в парк. Они запретили мне следовать за ними, но, ваше превосходительство, надо ведь знать, где находятся всемилостивейший повелитель, если вдруг какое-нибудь несчастье... Ну, словом, я следовал за ними издалека и убедился, что всемилостивейший повелитель направились в рыбачью хижину.
― К маэстро Абрагаму? ― воскликнул гофмаршал в полном изумлении.
― То-то и оно! ― заметил камердинер и состроил многозначительную, таинственную физиономию.
― В рыбачью хижину, ― повторил гофмаршал, ― к маэстро Абрагаму. Никогда их светлость не посещали маэстро в рыбачьей хижине. ― Наступило многозначительное молчание; затем гофмаршал спросил: ― И ничего более не произнесли их светлость, решительно ничего?
― Решительно ничего, ― ответил камердинер важно. ― Однако, ― добавил он с лукавым смешком, ― окно рыбачьей хижины выходит в густой кустарник; в нем есть прогалина. Оттуда можно разобрать каждое слово, которое скажут в хижине. Можно было бы...
― О, если б вы сделали это, любезнейший! ― воскликнул восхищенный гофмаршал.
― Слушаюсь, ― сказал камердинер и стал осторожно прокрадываться вперед.
Но когда он вылез из кустарника, он наткнулся прямо на князя, который как раз возвращался во дворец, и чуть не сшиб его с ног. «Vous êtes un grand болван!» ― загремел на него князь, бросил гофмаршалу холодное «dormez bien» и удалился во дворец, сопровождаемый камердинером.
Совершенно ошеломленный, гофмаршал застыл на месте, бормоча: «Рыбачья хижина! Маэстро Абрагам! Dormez bien», ― и решил без промедления отправиться к канцлеру, дабы посовещаться с ним о неслыханном событии, а также, если это окажется под силу, предугадать новое расположение светил на придворном небе, предвещаемое этим событием.
Маэстро Абрагам проводил князя до кустарника, где стояли гофмаршал и камердинер, затем возвратился ― так велел ему князь, не желавший, чтобы его заметили из окон дворца в обществе маэстро. Благосклонный читатель знает, как хорошо удалось князю скрыть свой таинственный визит в рыбачью хижину к маэстро Абрагаму. Но, кроме камердинера, еще одна особа подслушала князя без его ведома.
Маэстро Абрагам уже подходил к самой хижине, как вдруг совершенно неожиданно из вечернего сумрака, затемнившего дорожки, ему навстречу вышла советница Бенцон.
― А, ― воскликнула Бенцон с горьким смехом, ― князь просил у вас совета, маэстро Абрагам. Вы и вправду подлинная опора княжеского дома; и отца и сына жалуете своей мудростью и богатым опытом, а когда добрый совет слишком дорог или вовсе недоступен...
― На этот случай, ― перебил советницу маэстро Абрагам, ― имеется советница, вернее, блистательная звезда, что одна здесь все озаряет и влиянию которой бедный старый органщик обязан своим существованием, а также возможностью спокойно завершить свой скромный жизненный путь.
― Не шутите так горько, маэстро Абрагам! ― сказала Бенцон. ― Звезда, озаряющая своим сияньем все вокруг, может быстро померкнуть, а потом и вовсе исчезнуть с горизонта. Весьма странные события, кажется, всколыхнули этот замкнутый семейный круг, который жители этого городка, да еще какой-нибудь десяток людей, кроме них, привыкли называть двором. Быстрый отъезд страстно ожидавшегося жениха, опасное состояние Гедвиги ― да, все это сильно потрясло бы князя, не будь он таким бесчувственным человеком.
― Не всегда вы были такого мнения, госпожа советница, ― перебил ее маэстро Абрагам.
― Я не понимаю вас, ― сказала Бенцон презрительным тоном, бросив на маэстро пронизывающий взгляд, и быстро отвернулась.
Князь Ириней, доверяя маэстро Абрагаму и даже признавая за ним духовное превосходство, отбросил прочь всю свою княжескую щепетильность и, навестив органного мастера в рыбачьей хижине, излил перед ним душу, однако умолчал о взглядах Бенцон на все тревожные события дня. Маэстро знал это и потому вовсе не поразился волнению советницы, хотя и был удивлен тем, что она, при ее холодном и замкнутом нраве, не смогла его скрыть.
Но советница, видно, была глубоко уязвлена тем, что присвоенная ею монополия в опеке над князем снова подвергается опасности, да еще в самую критическую, роковую минуту. По некоторым причинам, каковые, быть может, выяснятся позже, советница горячо желала брака принцессы Гедвиги с принцем Ректором. Союз этот, считала она, поставлен на карту, и всякое вмешательство кого-нибудь третьего представлялось ей опасным. Помимо того она впервые увидела себя окруженной необъяснимыми тайнами, впервые молчал и князь. Могла ли она, привыкшая держать в своих руках все нити интриг этого химерического двора, быть более обижена?
Маэстро Абрагам хорошо знал, что лучшее возражение рассерженной женщине ― нерушимое спокойствие; поэтому он даже слова не проронил и молча шагал рядом с Бенцон, которая, углубившись в свои мысли, направлялась к мосту, уже знакомому благосклонному читателю. Облоко-тясь на перила, советница устремила свой взор на далекий кустарник, которому солнце, как будто прощаясь с ним, посылало пламенные, сверкающие лучи.
― Прекрасный вечер, ― произнесла Бенцон, не оборачиваясь.
― Да, ― ответил маэстро Абрагам, ― тихий, спокойный, ясный, как искренняя, безмятежная, не ведающая зла душа.
― Не вините меня, любезный маэстро, ― продолжала советница сухо, оставив свой обычный дружеский тон, ― за то, что я чувствую себя больно задетой, когда князь вдруг избирает своим доверенным только вас и советуется только с вами, да к тому же еще о таких делах, в которых опытная женщина может лучше помочь и советом и делом. Я не могла скрыть эту мелочную досаду, но теперь она уже прошла, совсем прошла. Я совершенно спокойна ― ведь нарушена только форма. Князю следовало бы самому рассказать мне все, что я теперь узнала другим способом, и я могу только вполне одобрить то, что вы ему говорили, дорогой маэстро! Сознаюсь, я совершила нечто непохвальное. Но так как побудило меня к этому не столько женское любопытство, сколько глубокое участие ко всему, что затрагивает княжеское семейство, меня можно извинить. Знайте же, маэстро: я подслушивала вашу беседу с князем и разобрала все до слова...
При этих словах Бенцон маэстро Абрагама охватило странное чувство ― смесь язвительной иронии и глубокой горечи. Так же, как и княжеский камердинер, он давно догадался, что, спрятавшись в кустах под окном рыбачьей хижины, можно легко услышать все, что в ней говорят, но с помощью искусного акустического приспособления ему удалось устроить так, что от разговора в хижине до находящегося снаружи человека доходил только смутный, нечленораздельный шум; разобрать в нем хотя бы слово было совершенно невозможно. Вот почему жалкой показалась ему попытка Бенцон прибегнуть ко лжи, дабы проникнуть в тайну, о которой она смутно догадывалась, тогда как князь, ничего о ней не подозревая, никак не мог открыть ее маэстро Абрагаму. О чем толковали князь с маэстро в рыбачьей хижине, читатель узнает после.
― О, ― воскликнул маэстро, ― о моя драгоценнейшая, вас привел к рыбачьей хижине живой ум предприимчивой, умудренной опытом женщины. Как смог бы разобраться я, бедный человек, хоть и старый, однако неопытный во всех этих вещах, без вашей помощи! Я как раз собирался подробно рассказать вам, что открыл мне князь; но теперь в этом отпала надобность ― ведь вам уже все известно. Быть может, драгоценнейшая, вы окажете мне честь и выскажете с полной откровенностью все ваши опасения; быть может, все не так страшно, как оно кажется на первый взгляд.
Маэстро Абрагаму так хорошо удался тон простодушной доверчивости, что Бенцон, несмотря на всю ее проницательность, никак не могла решить, мистифицирует он ее или нет, и в растерянности упустила ту нить, которую было поймала, чтобы связать из нее хитроумную петлю для маэстро. И вот, тщетно стараясь выжать из себя хоть слово в ответ, стояла она на мосту как пригвожденная и смотрела вниз на озеро.
Маэстро несколько минут наслаждался ее терзаниями; но вскоре его мысли обратились к происшествиям этого дня. Он хорошо знал, что Крейслер стоял в их центре; глубокая скорбь о потере любимейшего друга овладела им, и невольно у него вырвалось восклицание:
― Бедный Иоганнес!
Тут Бенцон быстро повернулась к нему и сказала с внезапной порывистостью:
― Как, маэстро Абрагам, неужели вы так безрассудны, чтобы поверить в гибель Крейслера? Разве окровавленная шляпа ― доказательство? И что могло бы так неожиданно привести его к ужасному решению застрелиться? Но тогда нашли б и его самого.
Маэстро немало удивился, услышав, что Бенцон говорит о самоубийстве, когда напрашивалось совсем иное подозрение. Но прежде чем он собрался возразить, советница воскликнула:
― Слава богу, что он исчез, этот несчастный, причиняющий всюду, где он появляется, непоправимое зло. Его страстная натура, его озлобление ― иначе я не могу определить его хваленый юмор ― зароняют тлетворные семена во всякую чувствительную душу, с которой он заводит свою ужасную игру. Если бы издевательское пренебрежение всеми условностями, упрямое сопротивление всем принятым формам обнаруживало превосходство ума, то мы все должны были бы преклонить колена перед этим капельмейстером; но пусть уж он лучше оставит нас в покое и не восстает против всего, что подсказано трезвым взглядом на жизнь и признано основой нашего благополучия. А посему хвала небесам, что он исчез! Я надеюсь, что никогда больше его не увижу!
― И все-таки, ― мягко заговорил маэстро, ― вы когда-то были другом моего Иоганнеса, госпожа советница, вы заботились о нем в самую скверную, критическую пору его жизни и сами направляли его на дорогу, откуда его совлекли как раз те условности, которые вы так усердно защищаете! Почему же вы теперь вдруг напали на моего славного Крейслера? Что дурное вдруг открыли в нем? Разве можно его ненавидеть лишь за то, что, когда волею случая он попал в новый для него круг, жизнь встретила его немилостиво, лишь за то, что ему угрожал преступный замысел и за ним крался итальянский бандит?
При этих словах маэстро советница заметно вздрогнула.
― Что за адская мысль, ― сказала она дрожащим голосом, ― зародилась у вас в мозгу, маэстро Абрагам? Но если это и так, если и вправду Крейслер погиб, то это была справедливая месть за невесту, которую он свел с ума. Внутренний голос подсказывает мне, что один Крейслер виновен в ужасном недуге принцессы. Беспощадно напрягал он нежные струны души Гедвиги, пока они не лопнули.
― В таком случае итальянский молодчик, ― ядовито ответил маэстро Абрагам, ― оказался так скор на руку, что его месть опередила само злодеяние. Вы ведь слышали, сударыня, все, о чем мы говорили с князем в рыбачьей хижине, и, стало быть, знаете, что принцесса Гедвига впала в оцепенение в тот самый миг, когда в лесу грянул выстрел.
― Право, ― сказала Бенцон, ― можно поверить во все химерические россказни, которыми нас теперь потчуют, в передачу мыслей на расстоянии и прочее. Но повторяю ― какое счастье для нас, что он исчез! Состояние принцессы может измениться ― и изменится! Судьба удалила нарушителя нашего покоя, и признайтесь сами, маэстро Абрагам, ведь в душе нашего друга царил такой разлад, что навряд ли он в этой жизни мог обрести мир. Итак, если даже допустить, что...
Но советница не кончила; маэстро Абрагам, с трудом сдерживавший свой гнев, внезапно вспыхнул.
― Почему вы все против Иоганнеса? ― воскликнул он, повысив голос. ― Какое зло он вам причинил? Зачем лишаете его пристанища и самого малого местечка на земле? Вы не знаете? Ну, так я вам скажу. Крейслер не чета вам; он не понимает ваших вычурных и пустых речей. Стул, который вы ему подставляете, чтобы он занял место в вашем кругу, для него слишком мал и узок. Он ничем не походит на вас, и это вас злит. Он не признает вечными те договоры, что были заключены вами, когда вы устраивали вашу жизнь; он считает даже, что в своем безумном ослеплении вы не видите подлинной жизни и что та чопорная важность, с коей вы мните управлять царством, которое всегда останется для вас за семью замками, поистине смехотворна, ― и все это называете вы озлоблением. Превыше всего он почитает иронию, порожденную глубоким проникновением в суть человеческого бытия; эту иронию можно назвать прекраснейшим даром природы, ибо природа черпает ее из чистейшего источника своей внутренней сущности. Но вы ― важные, серьезные люди, вы не расположены иронизировать и шутить. Дух истинной любви живет в нем; но согреет ли он оледеневшее навеки сердце, где никогда и не теплилась искра, которую этот дух мог бы раздуть в пламя? Вы не переносите Крейслера, потому что вам не по нутру его превосходство над вами, которого вы не можете не признать; потому что вы сторонитесь его как человека, чьи мысли направлены на более высокие предметы, чем это принято в вашем маленьком мирке.
― Маэстро, ― глухо произнесла Бенцон, ― горячность, с которой ты защищаешь своего друга, завела тебя слишком далеко. Ты хотел меня уязвить? Что ж, это тебе удалось, ты разбудил во мне мысли, спавшие уже давно-давно. Ты говоришь, оледенело мое сердце? А знаешь ли ты, слышало ли оно когда-нибудь приветливый голос любви и не нашла ли я утешенье и покой только в тех условностях, что так презирал необузданный Крейслер? И не думаешь ли ты, старик, тоже испытавший немало страданий, что стремление возвыситься над этими условностями и приобщиться к мировому духу, обманывая самого себя, ― опасная игра? Я знаю, холодной и бездушной прозой во плоти бранит меня Крейслер, и ты только повторяешь его мысли, называя меня оледеневшей; но проникали ли вы когда-нибудь сквозь этот лед, который уже издавна стал для меня защитным панцирем? Для мужчин в любви не вся жизнь, это лишь ее вершина, откуда еще ведут вниз надежные пути; для нас же высший миг озаренья, пробуждающий нас к жизни и определяющий весь смысл ее, ― это миг первой любви. И захочет враждебный рок отравить этот миг ― вся жизнь слабой женщины погублена, и она обречена на безотрадное прозябание; но женщина, более сильная духом, превозмогает себя и как раз в обыденных житейских условиях обретает новое равновесие, дарующее ей мир и покой. Дай мне сказать тебе все, старик, ― здесь, в ночном мраке, поглощающем мои признанья, дай мне сказать тебе все! Когда пришел тот миг моей жизни, когда я увидела того, кто зажег во мне пыл самой глубокой любви, на какую только способно женское сердце, ― я стояла перед алтарем с тем самым Бенцоном, который потом стал мне лучшим мужем на свете. Полное его ничтожество дало мне все, чего только я могла желать, ― покойную жизнь, и никогда ни одна жалоба, ни один упрек не вырвались из моих уст. Я ограничивала себя сферой обыденного, и если даже в этой сфере случалось нечто, увлекавшее меня в сторону, если некоторые свои поступки, которые можно счесть недозволенными, я оправдываю лишь случайным стечением обстоятельств, то осуждать меня вправе лишь та женщина, которая, как я, прошла до конца тернистый путь, ведущий к отреченью от всякого более высокого счастья ― пусть оно только сладостное мечтанье. Со мною познакомился князь Ириней. Но я умолчу о том, что давно уже прошло; только о настоящем может идти речь. Я позволила тебе заглянуть в мою душу, маэстро Абрагам. Ты знаешь теперь, почему я опасаюсь вторжения всего чуждого, всякого необычного начала в события, здесь происходящие. Моя собственная судьба в те роковые часы моей жизни встает передо мной как глумливый, предостерегающий призрак. Я обязана спасти тех, кто мне дорог; мой план готов. Маэстро Абрагам, не становитесь мне поперек дороги, если же вы хотите бороться со мной, то остерегайтесь, как бы я не раскрыла все ваши хитрые фокусы!
― Несчастная женщина! ― воскликнул маэстро Абрагам.
― Меня называешь ты несчастной, ― возмутилась советница, ― меня, которая смогла победить враждебный рок и там, где, казалось, уж все потеряно, найти покой и удовлетворение?
― Несчастная женщина, ― снова воскликнул маэстро тоном, говорившим о его глубоком волнении, ― бедная, несчастная женщина! Ты думаешь, что нашла покой и удовлетворение, и не подозреваешь, что это отчаянье, подобно вулкану, исторгло из твоей души весь ее огненный пыл! В своем угрюмом ослепленье ты принимаешь мертвый пепел, где не распустится больше ни почки, ни цветка, за тучное поле самой жизни и надеешься еще снять с него плоды. Ты хочешь возвести замысловатое здание на фундаменте из камня, раздробленного молнией, и не страшишься, что оно рухнет в то мгновенье, когда будут весело развеваться пестрые ленты венка, возвещающего победу строителя? Юлия, Гедвига ― я знаю, для них и сотканы те искусные планы! Несчастная женщина, берегись, как бы то гибельное чувство, то озлобление, в котором ты несправедливо упрекаешь моего Иоганнеса, не вырвалось из глубин твоей собственной души; как бы все твои мудрые прожекты не оказались только рогатками на пути к тому счастью, которым ты никогда не наслаждалась сама и которого хочешь теперь лишить своих близких. О твоих планах, а равно и о пресловутых условностях, якобы принесших тебе покой, на самом же деле толкнувших тебя на позорные поступки, я знаю куда больше, чем ты предполагаешь.
Глухой нечленораздельный крик, вырвавшийся у Бенцон при этих словах маэстро, выдал ее глубокое потрясение. Органщик остановился; но так как Бенцон тоже молчала, не двигаясь с места, он хладнокровно продолжал:
― У меня нет ни малейшей охоты ввязываться в какую бы то ни было борьбу с вами, многоуважаемая. А что касается моих так называемых фокусов, то вам, почтеннейшая госпожа советница, прекрасно известно, что с тех пор, как покинула меня моя Невидимая девушка... ― И вдруг мысль о потерянной Кьяре сжала сердце старика такой тоской, какой он давно не испытывал. Ему показалось, будто он видит ее образ в темной дали, будто он слышит ее сладостный голос. ― О Кьяра, моя Кьяра! ― воскликнул он в мучительной скорби.
― Что с вами? ― спросила Бенцон, быстро обернувшись к нему. ― Маэстро Абрагам, что за имя вы произнесли? Однако я повторяю, оставьте в покое прошлое! Судите обо мне не с той странной точки зрения на жизнь, которую вы разделяете с Крейслером. Обещайте мне не злоупотреблять доверием, которым почтил вас князь Ириней, обещайте не становиться мне поперек дороги!
Но маэстро так глубоко погрузился в скорбные воспоминания о своей Кьяре, что едва слышал, о чем ему говорила советница, и отвечал ей невпопад.
― Не отталкивайте меня, ― продолжала советница. ― Вы, кажется, и в самом деле осведомлены о многом лучше, нежели я предполагала; но возможно, что и я владею тайнами, представляющими для вас большую ценность, так что я, наверное, смогла бы оказать вам услугу, о которой вы даже и не помышляете. Будем вместе властвовать над этим маленьким двором ― он и впрямь нуждается в помочах. «Кьяра», ― воскликнули вы с такой тоской, что...
Сильный шум в замке прервал советницу. Маэстро Абрагам очнулся от своих грез; шум...
(М. пр.) ...прибавить следующее. Кот-филистер даже при сильной жажде приступает к миске с молоком с величайшей осторожностью, ему важно прежде всего не замочить усов и бороды, дабы соблюсти благопристойность, ибо благопристойность превыше всего. Если ты придешь в гости к коту-филистеру, то он предложит тебе все, что угодно, но угостит лишь заверениями в дружбе, когда ты соберешься уходить; сам же после в одиночку и украдкой съест все лакомые кусочки, которые он тебе предлагал. Кот-филистер благодаря верному, безошибочному чутью везде, на чердаке, в погребе и т. п., умеет сыскать себе лучшее местечко и растянуться там с наивозможнейшими удобствами и приятностью. Он много говорит о своих добрых качествах и о том, что ― хвала небу! ― он не может пожаловаться на судьбу за невнимание к этим добрым качествам. Весьма велеречиво объясняет он тебе, как заполучил теплое место, как сохраняет его за собой и что еще сделает, дабы улучшить свое положение. Но если ты хочешь рассказать ему наконец что-нибудь о себе самом и своей судьбе, не столь благосклонной, он немедля зажмуривает глаза, поджимает уши, притворяясь, будто спит или просто мурлыкает. Кот-филистер прилежно вылизывает и начищает свою шкуру до блеска, и, даже охотясь за мышами, он отряхивает лапы на каждом шагу, как только попадает в сырое место; пусть он и прозевает дичь, зато при всех обстоятельствах он пребудет изящным, аккуратным, пристойно одетым субъектом. Кот-филистер боится и избегает малейшей опасности, и если тебе что-нибудь угрожает и ты просишь его о помощи, он, расточая священнейшие клятвы в своем дружеском участии, чрезвычайно сожалеет, что именно сейчас его положение и разные причины, с коими он должен считаться, не позволяют ему тебе помочь. Вообще все дела и поступки кота-филистера всегда зависят от тысячи тысяч соображений. Так, например, он учтив и любезен даже с маленьким мопсом, весьма чувствительно укусившим его за хвост, учтив, чтобы не испортить отношений с дворовой собакой, чьей протекции он сумел добиться, и только ночью, исподтишка выцарапает он глаз этому мопсу. День спустя он выражает свое сердечное соболезнование дорогому другу ― мопсу и обличает злобу коварных врагов. Впрочем, все его уловки подобны хорошо устроенной лисьей норе, позволяющей ему всегда улизнуть от тебя в тот момент, когда ты считаешь его уже пойманным. Охотнее всего кот-филистер пребывает под родной печкой, где он чувствует себя в безопасности; крыша ― не по нему: от неоглядного простора у него кружится голова. Итак, вы видите, друг Мурр, это и есть ваш образ жизни. Ну а теперь, если я вам скажу, что кот-бурш прям, честен, бескорыстен, сердечен, всегда готов помочь другу, что ему неведомы никакие другие соображения, кроме предписываемых честью и совестью, словом, что кот-бурш ― полный антипод кота-филистера, то вам будет нетрудно возвыситься над филистерством и стать настоящим, порядочным котом-буршем.
Живо почувствовал я справедливость слов Муция. Я понял, что не знал только самого слова «филистер», но характер этот был мне очень даже знаком, ибо я встречал уже многих филистеров, то есть скверных малых нашего рода, которых я презирал ото всей души. Тем болезненнее чувствовал я поэтому свое тяжкое заблуждение, из-за которого я мог бы попасть в категорию этих презренных личностей, и решил следовать во всем совету Муция, чтобы скорее стать порядочным котом-буршем. Один молодой человек рассказал однажды моему хозяину о каком-то неверном друге и обрисовал его очень странным, непонятным мне выражением. Он его назвал «напомаженным малым». Я подумал, что прилагательное «напомаженный» очень подходит к существительному «филистер», и спросил мнение друга Муция. Едва произнес я слово «напомаженный», как Муций, ликуя, подпрыгнул и, крепко обняв меня, воскликнул:
― Милый друг, теперь я убедился, что ты меня вполне понял. Да, напомаженный филистер и есть то презренное создание, которое посягает на благородных буршей, и наше горячее желание травить его до смерти, где бы оно нам ни попадалось. Да, друг Мурр, теперь ты доказал свое глубокое, верное чутье ко всему благородному и великому; позволь же еще раз прижать тебя к этой груди, где бьется честное немецкое сердце. ― И тут друг Муций обнял меня снова и сообщил, что в ближайшую же ночь намерен ввести меня в круг буршей; в полночь я должен явиться на крышу, откуда он поведет меня на пирушку к Пуффу, старосте котов-буршей.
В комнату вошел хозяин... Я, как всегда, прыгнул ему навстречу, потерся об него и стал кататься по полу, чтобы выказать ему мою радость. Муций также уставился на него, довольно поблескивая глазами. Хозяин пощекотал мне слегка голову и шею, окинул взглядом комнату и, найдя все в должном порядке, сказал:
― Вот это правильно! Вы вели себя тихо и мирно, как подобает порядочным, благовоспитанным людям. Это заслуживает награды.
С этими словами он пошел к двери, ведущей в кухню, и мы, Муций и я, отгадав его благодетельную мысль, побежали вслед с веселым «мяу-мяу-мяу!». И в самом деле, хозяин открыл кухонный шкаф и достал оттуда остовы и мелкие косточки двух цыплят, которых он вчера уничтожил. Известно, что мой род считает куриные косточки деликатнейшим лакомством на свете, потому-то глаза Муция и заблистали ярким огнем; он изогнул свой хвост грациознейшим образом и громко замурлыкал, когда хозяин поставил перед нами миску на пол. Хорошо помня о «напомаженном филистере», я подвинул другу Муцию лучшие кусочки, как-то: шейки, грудки, гузки, и удовольствовался более жесткими костями крылышек и ножек. Когда мы справились с цыплятами, я хотел было спросить друга Муция, не угодно ли ему чашку сладкого молока. Но «напомаженный филистер» крепко сидел у меня в голове, и я, отказавшись от этой церемонии, немедля вытащил чашку, стоявшую, как я знал, под шкафом, и приветливо пригласил Муция распить ее со мной, чокнувшись с ним за его здоровье. Муций вылакал ее дочиста, потом пожал мне лапу и сказал со слезами радости на глазах:
― Поистине, друг Мурр, ты живешь, как Лукулл! Но вы доказали мне, что верное, честное, благородное сердце бьется в вас, что суетные утехи мирские не совратят вас на путь презренного филистерства. Благодарю вас, сердечно благодарю!
Честным немецким пожатием лапы, по обычаю предков, обменялись мы с ним на прощанье. Муций, должно быть желая скрыть слезы умиления, тут же отважным прыжком выскочил через открытое окно на близлежащую крышу. Даже я, кого природа одарила в избытке пружинистой силой, изумился этому смелому прыжку, и мне представился случай вновь воздать хвалу моему роду, состоящему из прирожденных гимнастов, кои не нуждаются ни в шестах, ни в трамплинах.
Помимо этого, на примере друга Муция я убедился, сколь часто под грубой, отпугивающей внешностью таится нежная, чувствительная душа.
Я вернулся в комнату и улегся под печкой. Здесь, в одиночестве размышляя о том, как сложилось все мое прежнее бытие, обозревая мое недавнее душевное состояние, весь мой образ жизни, ужаснулся я при мысли, сколь близок был я к бездне, и друг Муций представился мне, невзирая на кое-где свалявшуюся шубку, прекрасным ангелом-спасителем. В новый мир должен войти я, ― я должен заполнить пустоту в груди, сделаться другим котом! Как трепетало мое сердце в радостном и боязливом ожидании!
Было еще далеко до полуночи, когда я попросил хозяина обычным «мя-яу» выпустить меня.
― Охотно, ― отвечал он, отворяя двери, ― охотно, Мурр. Вечное подпечколежанье и сон тебе ничего хорошего не принесут. Иди-иди, появись опять в свете, побудь среди котов. Может быть, ты найдешь родственных тебе по духу хвостатых юношей, с которыми ты развлечешься и делом и шуткой.
Ах, сколь верно предчувствовал хозяин, что предо мной занимается заря новой жизни! Наконец, когда пробило полночь, явился друг Муций и повел меня по крышам соседних домов на итальянскую, почти плоскую крышу, где десять статных, но одетых так же небрежно и странно, как Муций, котов-юношей встретили нас громкими кликами ликования. Муций представил меня друзьям, превознес мои достоинства, мой верный, честный нрав, главным образом напирая на то, как радушно угостил я его рыбой, куриными косточками и сладким молоком, и в заключение сказал, что я хотел бы войти в их компанию как добрый кот-бурш. Все дали свое согласие.
Тут произошли некие торжественные церемонии, о коих я умолчу, ибо благосклонные читатели моего рода могут заподозрить, будто я вступил в запрещенный орден, и еще, чего доброго, заставят меня держать ответ за это. Однако я заверяю с полной искренностью, что о каком-нибудь ордене со всеми его атрибутами, как, например, статутами, тайными знаками и т. д., даже и речи не было; наш союз основывался единственно на сходстве убеждений. Ибо вскоре объявилось, что каждый из нас предпочитает молоко ― воде и жаркое ― хлебу.
После окончания церемоний я получил от каждого братский поцелуй, все присутствовавшие коты пожали мне лапу и стали называть меня на «ты». Потом мы уселись за простую, но веселую трапезу, за коей последовала изрядная попойка. Муций изготовил отменный кошачий пунш. Если какой-либо юноша-кот, охотник до наслаждений, воспылает жаждой узнать рецепт этого драгоценного напитка, я ― увы! ― не смогу ему дать о том никаких удовлетворительных сведений. Мне ведомо лишь, что изысканная тонкость сего пунша, равно как и его победительная сила, достигается преимущественно изрядной примесью селедочного рассола.
Голосом, загремевшим далеко по крышам, староста Пуфф затянул прекрасную песню «Gaudeamus igitur» . С неизъяснимым блаженством чувствовал я, что и духом и телом я истинный «juvenis» , и не желал думать ни о какой «tumulus» , ибо нашему роду жестокий рок редко посылает тихое упокоение в земле. Пели и другие прекрасные песни, как, например, «Пускай политики болтают». И, наконец, староста Пуфф ударил мощной дланью по столу и провозгласил, что теперь надлежало бы спеть истинно вдохновенную песнь посвящения, а именно: «Ессе quam bonum...» , и затянул тотчас хорал «Ессе...» и т. д. и т. д.
Никогда раньше не слышал я эту песню, столь глубокую по мысли, столь истинно гармоническую и мелодическую по своей композиции, что ее с полным правом можно назвать чудесной и таинственной. Творец ее, насколько мне ведомо, доныне неизвестен; многие приписывали ее великому Генделю; другие, напротив того, утверждали, будто бы она существовала уже задолго до времени Генделя, ибо, как гласит виттенбергская хроника, ее пели, когда принц Гамлет еще состоял в фуксах. Однако безразлично, кто бы ее ни сочинил, ― это творение великое, бессмертное, и более всего удивляет в нем, какой простор для приятнейших, неисчерпаемых импровизаций предоставляет певцу соло, искусно вплетенное в хор. Некоторые из этих импровизаций, услышанные мною в ту ночь, я сохранил в памяти.
Едва хор умолк, пятнистый черно-белый юноша внезапно затянул:
Шпиц весь свет облаять рад,
Пудель тяпнет грубо.
Одному дан прочный зад,
А другому ― зубы...
Хор
Ессе quam и т. д.
Затем серый:
Снял филистер свой колпак,
Вежливо кивая,
Смел и радостен простак ―
Вывезет кривая!
Хор
Ессе quam и т. д.
Затем рыжий:
Рыба любит глубь реки,
Птица в небо рвется.
Крылья их и плавники
Кто добыть возьмется?
Хор
Ессе quam и т. д.
Затем белый:
Фыркай, злись, урчи, мяучь,
Только не царапай.
Вкрадчив будь, учтив, певуч,
Цапай тихой сапой!
Хор
Ессе quam и т. д.
Затем друг Муций:
Всё про нас макаки врут,
Знать, решили слопать.
Точат зубы, нос дерут...
Дудки, близок локоть!
Хор
Ессе quam и т. д.
Я сидел подле Муция, и посему теперь наступил мой черед импровизировать. Все соло, до того пропетые, так сильно отличались от стихов, которые я слагал ранее, что я пришел в немалое беспокойство и страх, как бы не погрешить против тона и композиции столь целостного творения. Оттого, когда хор закончился, я еще безмолвствовал. Уже многие подняли стаканы и восклицали «Pro poena» , но я, напрягши всю мощь своего духа, запел:
Хвост к хвосту, к челу чело, ―
Нас не троньте, крошки,
Мы филистерам назло
Забулдыги-кошки!
Хор
Ессе quam и т. д.
Моя импровизация снискала долгие, несмолкаемые похвалы. Великодушные юноши, ликуя, ринулись ко мне и, заключив меня в свои лапы, прижимали к своей трепещущей груди. Итак, и здесь распознали во мне дивный гений! То была одна из прекраснейших минут моей жизни. Затем в честь многих великих, славных котов, преимущественно тех, коим, невзирая на их величие и славу, чуждо всякое филистерство, что доказали они и словом и делом, было провозглашено пламенное «ура!», после чего мы расстались.
Однако пунш изрядно-таки ударил мне в голову. Мне чудилось, будто крыши кружатся; я едва смог с помощью хвоста, употребленного мною в виде балансира, сохранять равновесие. Верный Муций, заметив мое состояние, подхватил меня и счастливо доставил через слуховое окно домой. От столь сильного головокружения, никогда мною доселе еще не испытанного, я еще долго не мог...
(Мак. л.) ...так же хорошо знал, как и остроумная госпожа Бенцон. Но что именно сегодня, сейчас я получу весть о тебе, верная душа, этого не предчувствовало мое сердце. ― Так сказал маэстро Абрагам, узнав с радостным удивлением руку Крейслера на полученном письме, запер его, не распечатывая, в ящик письменного стола и отправился в парк.
Издавна маэстро Абрагам имел обыкновение несколько часов, а то и дней не распечатывать полученные письма. «Если письмо неинтересно, ― говаривал он, ― то промедление несущественно; если в нем дурная весть, я сберегу еще несколько веселых или по крайней мере беспечных часов, если же добрая, то человек рассудительный может и потерпеть, чтобы потом полнее насладиться радостью». Это обыкновение маэстро Абрагама следует осудить, ибо человек, у коего письма всегда залеживаются, совершенно непригоден ни к коммерции, ни к сочинению политических, равно как и литературных обозрений; из вышеизложенного явствует также, сколь много бедствий может проистечь отсюда для лиц, каковые не состоят ни коммерсантами, ни газетчиками. А что до настоящего биографа, то он совершенно не доверяет стоическому равнодушию маэстро Абрагама и приписывает это его обыкновение скорее сильной его робости перед тайной запечатанного письма. Ибо есть некое совсем особое удовольствие в получении писем, и оттого-то особенно приятны нам лица, ближайшим образом содействующие этому удовольствию, а именно почтальоны, как заметил уже где-то один остроумный писатель. Да, пожалуй, это можно было бы назвать очаровательным самообманом. Биограф припоминает, что, когда он, будучи в университете, долго и тщетно ожидал письма от некоей возлюбленной особы, что доставляло ему немалые муки, он со слезами на глазах попросил почтальона, чтобы тот постарался как можно скорее принести ему письмо из родного города, за что получит как следует на выпивку. Парень с хитрой миной пообещал исполнить просьбу и через несколько дней, когда письмо и в самом деле пришло, торжествуя, вручил его ― будто и впрямь только от него зависело сдержать свое слово ― и без зазрения совести взял деньги. Впрочем, биограф, должно быть, чересчур приверженный к самообману, не знает, испытываешь ли ты, любезный читатель, вскрывая полученное письмо, такое же чувство, как он, ― при всей огромной радости, такой же странный страх, вызывающий сердцебиение, даже когда письмо навряд ли содержит что-нибудь важное для тебя? Быть может, здесь пробуждается то сжимающее сердце чувство, с каким мы глядим в ночь будущего. И как раз потому, что достаточно легкого нажатия пальца, чтобы сокровенное стало явным, единый этот миг и полон такого напряжения, такой неизъяснимой тревоги. Увы! Сколько прекрасных надежд разбила роковая печать, сколько дорогих грез, страстных, заветных желаний нашего сердца превратилось в ничто. Маленький листок почтовой бумаги стал как бы волшебным заклятием, иссушившим цветущий сад, где мечтали мы бродить, и жизнь предстала перед нами неприветливой, безотрадной пустыней. Но если не мешает собраться с духом, прежде чем вверить сокровенное легкому нажатию пальца, то можно простить и маэстро Абрагаму ранее осужденную нами привычку, привязавшуюся, впрочем, и к самому биографу с той роковой поры, когда каждое полученное им письмо напоминало ящик Пандоры, откуда, едва только он раскрывался, вылетали на свет тысячи бед и несчастий. Хотя маэстро Абрагам и теперь запер письмо капельмейстера в ящик своего пульта, или письменного стола, и отправился погулять в парк, благосклонный читатель все же немедля узнает дословно содержание письма. Иоганнес Крейслер писал:
«Дорогой маэстро!
«La fin couronne les œuvres» , ― мог бы я воскликнуть, подобно лорду Клиффорду в шекспировском «Генрихе VI», когда весьма благородный герцог Иоркский нанес ему какой-то штукой смертельный удар. Ибо, свидетель бог, моя шляпа свалилась тяжелораненая в кусты, и я вслед за ней, навзничь, как тот, о ком говорят: он сражен, или ― он пал в бою. Такие люди редко снова поднимаются, однако Ваш Иоганнес, дорогой маэстро, совершил это, и притом немедленно. О моем тяжелораненом товарище, павшем, правда, не бок о бок со мной, а полетевшем через мою голову или, скорей, с головы, я уже не мог позаботиться, так как был достаточно занят тем, чтобы изрядным скачком в сторону ― я беру здесь слово «скачок» не в философском, а исключительно в гимнастическом смысле, ― увернуться от дула пистолета, который некто случившийся поблизости, чуть ли не в трех шагах, направил прямо на меня. Но я совершил нечто большее: я неожиданно перешел от обороны к нападению, бросился на пистолянта и без дальнейших церемоний воткнул в него свою шпагу. Вы всегда упрекали меня, маэстро, в том, что я не силен в историческом жанре и не способен ничего рассказать без ненужных фраз и отступлений. Что ж Вы скажете теперь о весьма лаконичном рассказе про мое итальянское приключение в зигхартсгофском парке? Кстати, великодушный князь столь милостиво управляет им, что терпит там даже бандитов, ― возможно, приятного разнообразия ради?
Примите все сказанное, дорогой маэстро, лишь как предварительный краткий указатель содержания исторической хроники, которую я, если не помешает мое нетерпение и господин приор, хочу написать для Вас вместо обычного письма. О самом приключении в лесу мне остается добавить немного. Когда грянул выстрел и просвистела пуля, я тотчас же понял, что сей гостинец предназначался мне, ибо, падая, ощутил жгучую боль в левой стороне головы, которую конректор в Генионесмюле справедливо называл упрямой. И в самом деле, мой доблестный череп упрямо воспротивился гнусному свинцу, так что след от раны едва заметен. Но сообщите мне, дорогой маэстро, сообщите мне сейчас же, или сегодня вечером, или по крайности утром, как можно раньше, в кого заехал я шпагой! Мне было бы очень приятно услышать, что я пролил не обыкновенную человеческую кровь, а хотя бы несколько капель принцева ихора, ― во всяком случае, я надеюсь, что это так. Да, маэстро! Вот и привел меня случай к поступку, что предвещал мне зловещий дух у Вас в рыбачьей хижине! Неужто маленькая шпага в то мгновенье, когда я воспользовался ею для защиты против убийцы, превратилась в страшный меч Немезиды, карающей злодеяние? Напишите мне обо всем, маэстро, и прежде всего о том, что это за оружие Вы вложили мне в руки, то есть что это за маленький портрет? Но нет ― нет, не сообщайте мне о нем ничего! Пусть этот лик Медузы, перед чьим взором оцепенел дерзкий преступник, остается для меня самого необъяснимой тайной. Мне сдается, будто этот талисман потеряет свою силу, как только я узнаю, какое созвездие превратило его в волшебное оружие. Поверите ли Вы мне, маэстро, я до сих пор даже не рассмотрел еще как следует Вашу маленькую картинку. Настанет пора, Вы расскажете мне о ней все, что мне нужно знать, и тогда я верну Вам талисман. Ни слова более о нем! Итак, продолжу историческую хронику.
Как только я проткнул шпагой вышеупомянутого некто, вышеупомянутого пистолянта, и он свалился без звука на землю, я бросился прочь с быстротой Аякса, ибо слышал в парке голоса и считал себя еще в опасности. Мое намерение было бежать в Зигхартсвейлер; однако в ночной темноте я сбился с дороги. Я мчался все быстрее и быстрее, еще надеясь найти путь; перелез через канаву, взбежал на крутой холм и наконец без чувств свалился в кустарник. Внезапно словно молния блеснула у меня перед глазами; я ощутил резкую боль в голове и очнулся от глубокого, обморочного сна. Рана сильно кровоточила; с помощью носового платка я перевязал ее, причем так искусно, что это сделало бы честь самому ловкому ротному хирургу на поле брани, и весело и радостно осмотрелся кругом. Неподалеку от меня возвышались могучие руины какого-то замка. Вы замечаете, маэстро, к немалому своему удивлению, я попал на Гейерштейн.
Боль в ране утихла, я чувствовал себя свежим и бодрым. Когда я выбрался из кустов, служивших мне спальней, солнце уже взошло и, как бы посылая свой радостный утренний привет, заливало поля и рощи яркими лучами. Птички пробудились в кустах и, щебеча, купались в прохладной утренней росе, потом вдруг взмывали ввысь. Глубоко подо мной, еще окутанный ночным туманом, лежал Зигхартсгоф; но вскоре пелена спала и в пламенеющем золоте показались деревья и кусты. Озеро парка напоминало ослепительно сияющее зеркало. Я отыскал рыбачью хижину ― белую маленькую точку; даже мост мог я рассмотреть совершенно ясно. Вчерашний день обступил меня, но так, как если бы он был давно прошедшей порою, от которой мне ничего не осталось, кроме скорби воспоминаний о навеки потерянном, раздирающей мне сердце и в то же время наполняющей его сладостным блаженством. «Шутник, что, собственно, хочешь ты сказать этим? Что потерял ты навеки в этот давно прошедший вчерашний день?» ― так, слышу я, восклицаете Вы, маэстро. Ах, маэстро! Вот я и вновь на одинокой вершине Гейерштейна, и я вновь простираю руки, как орлиные крылья, чтобы лететь туда, где царило сладостное очарование, где любовь, что живет вне времени и пространства, ибо она вечна, как мировой дух, открывалась мне в полных предвестия небесных звуках, в этой жажде жажд, в этом никогда не утолимом желании. Я уже знаю, перед самым моим носом усаживается голодный оппонент ― дьявол его возьми! ― и, аргументируя от земного хлеба насущного, спрашивает меня с издевкой, возможно ли, чтобы у звука были голубые глаза? Я представляю ему убедительное доказательство, что звук, собственно, есть луч, сияющий нам из царства света сквозь разорванное облачное покрывало. Но оппонент идет далее и спрашивает со злобным смешком: «А лоб, волосы, губы, руки и ноги ― неужто все это тоже есть у самого простого, чистого звука?» О боже, я знаю, что хочет сказать бездельник: пока я еще glebae adscriptus , как он и все остальные, пока мы все питаемся не только солнечными лучами и время от времени должны садиться на некий стул, а не только восседать на ученой кафедре, ― вся эта вечная любовь и это никогда не утолимое желание, ничего не желающее, кроме себя самого, о чем умеет болтать всякий дурак... Маэстро, я не хотел бы видеть Вас на стороне голодного оппонента, это было бы мне весьма неприятно. И скажите сами, разве нашлась бы у Вас хоть одна разумная причина для этого? Выказывал ли я когда-нибудь наклонность к ребячливым выходкам? Разве, дожив до зрелых лет, не сумел я остаться непоколебимо рассудительным? Желал ли я когда-нибудь, как мой кузен Ромео, быть перчаткой, только для того чтобы целовать щеку Юлии? Верьте, маэстро, пусть люди говорят что им угодно, в голове я ничего не таю, кроме нот, а в душе и сердце ― ничего, кроме звуков. Ибо, черт возьми, как иначе мог бы я сочинить такую чинную гармоничную церковную штуку, как та вечерняя месса, что лежит законченная вон там на пульте? Однако хроника опять забыта. Я продолжаю.
Вдали я услышал песню; все ближе и ближе раздавался сильный мужской голос. Вскоре я увидел монаха-бенедиктинца, который, спускаясь по узкой тропинке, пел латинский гимн. Неподалеку от меня он остановился, умолк и стал осматривать местность, сняв широкополую дорожную шляпу и вытирая платком пот со лба; затем он исчез в кустах. Мне пришла охота присоединиться к нему. Это был человек более чем упитанный, солнце жгло все сильнее и сильнее, и я подумал, что он, наверное, отыскивает укромное местечко для отдыха. Я не ошибся; войдя в кустарник, я увидел, что преподобный отец расположился на густо поросшем мохом камне. Другой камень повыше, рядом с первым, служил ему столом; он разостлал на нем белый платок, достал из дорожной сумки хлеб и жареную птицу и начал обрабатывать ее с большим аппетитом. «Sed praeter omnia bibendum quid» , ― обратился он к самому себе и, вытащив из кармана маленький серебряный кубок, налил в него вина из плетеной бутылки. Только было хотел он выпить, как я со словами «Хвала Иисусу Христу» подошел к нему. Держа кубок у рта, поднял он на меня глаза, и я мгновенно узнал в нем моего старого доброго друга из бенедиктинского аббатства в Канцгейме, достойного отца Гилария, регента хора. «Во веки веков», ― забормотал отец Гиларий, уставившись на меня вытаращенными глазами. Я вспомнил тотчас же о моем головном уборе, вероятно придававшем мне странный вид, и начал:
― О мой дорогой и достойный друг Гиларий, не принимайте меня за беглого бродягу-индуса или за придурковатого селянина, ибо я не кто иной, как ваш приятель, капельмейстер Иоганнес Крейслер, и никем иным быть не желаю.
― Клянусь святым Бенедиктом, ― воскликнул радостно отец Гиларий, ― я сейчас же узнал вас, божественный композитор и превосходный друг! Но, per diem , скажите мне, откуда вы? Что с вами случилось, с вами, кто, как я думал, in floribus при эрцгерцогском дворе?
Я без дальнейших околичностей рассказал вкратце отцу Гиларию обо всем, что со мной случилось и как я был вынужден воткнуть свою шпагу в кого-то, кому вздумалось упражняться на мне в стрельбе по мишени, и этот кто-то был, вероятно, один итальянский принц, звавшийся Гектором, как многие достойные охотничьи собаки. «Что же теперь предпринять? Вернуться в Зигхартсвейлер или... Посоветуйте мне, отец Гиларий!»
Так закончил я свой рассказ. Отец Гиларий, вставлявший иногда «гм! ― так! ― ага! ― святой Бенедикт!», взглянул себе под ноги, пробормотал: «Bibamus» ― и единым духом опорожнил серебряный кубок.
Потом он воскликнул, смеясь:
― Право, капельмейстер, лучший совет, который я для начала могу вам дать, это подсесть ко мне и позавтракать. Я рекомендую вам этих куропаток; их вчера подстрелил наш достопочтенный брат Макарий, который, как вы, должно быть, помните, нигде не дает промаху, кроме как в респонзориях, а когда вы отведаете соус, которым залиты эти птички, возблагодарите брата Эвзебия, самолично зажарившего их из любви ко мне. Что же касается до вина, то оно вполне достойно оросить глотку беглого капельмейстера. Добрый боксбейтель, carissime Иоганнес, добрый боксбейтель из приюта святого Иоанна в Вюрцбурге! Мы, недостойные слуги божьи, получаем вино лучшего качества. Ergo bibamus .
С этими словами он налил кубок и протянул его мне. Я не заставил себя просить ― пил и ел, как путник, нуждающийся в подкреплении.
Отец Гиларий выбрал превосходнейшее местечко для своего завтрака. Густая листва берез затеняла усеянную цветами поляну, а кристально чистый лесной ручей, плескавшийся по выступам скалы, еще более увеличивал освежительную прохладу. Уединенность этого потаенного уголка умиротворила меня и успокоила, и покуда отец Гиларий рассказывал обо всем, что случилось за это время в монастыре, не забывая ввернуть в рассказ свои обычные шутки и свою очаровательную кухонную латынь, я прислушивался к голосам леса и ручья, напевавшим мне утешительные мелодии.
Отец Гиларий, вероятно, приписал мое молчание тяжкой заботе, причиненной мне всем случившимся.
― Не робейте, капельмейстер! ― снова начал он, протягивая мне наполненный кубок. ― Вы пролили кровь ― это верно, а пролитие крови ― грех; но distinguendum est inter et inter . Каждому его жизнь дороже всего, у каждого она одна. Вы защищали вашу, а этого, как вполне доказано, церковь вовсе не запрещает, и ни наш достопочтенный господин аббат, ни какой-нибудь другой служитель божий не откажут вам в отпущении грехов, даже если вы по недосмотру заехали в княжеские потроха. Ergo bibamus! Vir sapiens non te abhorrebit, domine! Но, дорогой Крейслер, если вы возвратитесь в Зигхартсвейлер, вас ехиднейшим манером допросят о cur, quomodo, quando, ubi , а если вы обвините принца в нападении с целью убийства, поверят ли вам? Ibi jacet lepus in pipere . Вот видите, капельмейстер, какой... но, bibendum quid . ― Он опорожнил до краев налитый кубок и продолжал: ― Да, недурной совет подсказал мне боксбейтель! Так вот, я как раз направлялся в монастырь Всех святых, чтобы достать у тамошнего регента что-нибудь для близящегося праздника. Дважды, трижды перерыл я все свои ящики; все старо, приелось, а музыка, сочиненная вами, когда вы были в аббатстве, ― да, она красива и свежа; однако не сочтите за обиду, капельмейстер, ― она написана так странно, что никак нельзя отвести глаз от партитуры. Только покосишься через решетку на какую-нибудь пригожую девчонку внизу, сейчас же пропустишь паузу или что-нибудь еще, начинаешь неверно отбивать такт ― и все летит вверх тормашками, ― а брат Якоб колотит по органным клавишам бим-бим-бам-бам ― ad patibulum cum illis . Итак, я мог бы... но bibamus!
После того как мы оба выпили, поток его речи полился дальше:
― Desunt , кого нет, а кого нет, нельзя спросить. Вот я и думаю, что вам нужно пропутешествовать со мной обратно в аббатство, которое, если идти по верной дороге, находится отсюда в двух часах ходьбы. Там вы будете безопасны от всякого преследования, contra hostium insidias . Я приведу вас туда как музыку во плоти, и вы можете оставаться там сколько пожелаете или пока вы будете находить это удобным. Достопочтенный господин аббат позаботится обо всем необходимом для вас. Вы наденете самое тонкое белье и натянете на себя бенедиктинскую рясу, кстати, она будет вам очень к лицу. Но чтобы вы не походили в пути на раненого с картинки о милосердном самаритянине, напяльте на себя мою дорожную шляпу, я же покрою свою лысину капюшоном. Bibendum quid, дражайший!
С этими словами он снова опорожнил кубок, выполоскал его в ручье, быстро уложил все в свою дорожную сумку, нахлобучил мне на лоб свою шляпу и весело воскликнул:
― Капельмейстер, спешить нам надобности нет, и ежели мы побредем с вами вразвалочку, все же доберемся как раз, когда зазвонят «Ad conventum conventuales» , то есть когда его преподобие садятся за стол.
Вы понимаете, дорогой маэстро, что я нимало не возражал против предложения веселого отца Гилария, напротив ― мне пришлась очень по душе мысль отправиться в монастырь, который в некотором отношении мог стать для меня спасительным убежищем.
Мы шагали не торопясь, беседуя на всяческие темы, и прибыли в аббатство, как хотелось отцу Гиларию, когда звонили к трапезе. Дабы предупредить всевозможные расспросы, отец Гиларий сказал аббату, что, случайно узнав о моем пребывании в Зигхартсвейлере, он предпочел вместо нот из монастыря Всех святых прихватить по дороге самого композитора, у коего неисчерпаемый запас музыки всегда с собой.
Аббат Хризостом ― помнится, я много рассказывал вам о нем ― принял меня с той сердечной радостью, что свойственна лишь людям доброго нрава, и с похвалой отозвался о решении отца Гилария.
Теперь, маэстро Абрагам, представьте себе, как я, преображенный в заправского монаха-бенедиктинца, сижу в высокой, просторной комнате главного корпуса аббатства и усердно сочиняю вечерни и гимны и даже по временам делаю наброски к торжественной литургии, как вокруг меня собираются играющие и поющие братья и хор мальчиков, как усердно я репетирую с ними и как я дирижирую за решеткой хоров! В самом деле, я чувствую себя словно погребенным в этом уединении и мог бы сравнить себя с Тартини ― из страха перед местью кардинала Корнаро итальянец удрал в миноритский монастырь в Ассизи, где только спустя много лет его обнаружил один падуанец, случившийся в церкви и узнавший на хорах потерянного друга, ― порыв ветра на мгновенье приподнял завесу, скрывавшую оркестр. С Вами, маэстро, могло бы произойти то же, что с тем падуанцем; но я все-таки обязан был Вам сообщить, где я; иначе Вы придумали бы бог весть что. Наверное, мою шляпу нашли и недоумевали ― где же голова?
Маэстро! Особенный, благодетельный покой сошел в мою душу ― быть может, здесь мне и суждено наконец бросить якорь? Когда я на днях опять гулял возле маленького озера в обширном саду аббатства и увидел в воде свое отражение, странствующее рядом со мной, я сказал себе: «Человек, что бредет там внизу, это человек спокойный, рассудительный, он уже не мятется в туманных и безграничных просторах, он крепко держится найденной дороги, и счастье для меня, что человек этот не кто иной, как я сам». Из другого озера однажды на меня посмотрел зловещий двойник. Но тише, тише об этом! Маэстро, не называйте мне никого, не рассказывайте мне ни о чем, даже о том, кого я проткнул! Но о себе пишите побольше! Братья пришли на репетицию, и я заключаю мою историческую хронику, а вместе и письмо. Прощайте, мой дорогой маэстро, и вспоминайте обо мне, и проч. и проч.».
Прогуливаясь в одиночестве по дальним запущенным дорожкам парка, маэстро Абрагам размышлял о судьбе своего любимого друга, о том, что он, едва только обрел его, потерял снова. Он видел мальчика Иоганнеса и себя самого в Генионесмюле перед фортепьяно старого дяди; малыш почти с мужской силой гордо отбарабанивал труднейшие сонаты Себастьяна Баха, а он, Абрагам, за это украдкой совал ему в карман пакетик со сластями. Ему казалось, что это было всего несколько дней тому назад; и он удивлялся, что мальчик был не кто иной, как Крейслер, теперь впутанный в удивительную, причудливую игру таинственных обстоятельств. Вместе с мыслями о том прошедшем времени, о роковом настоящем, перед маэстро встала картина его собственной жизни.
Отец его, строгий, крутой человек, почти силой приставил его к ремеслу органщика, которое казалось Абрагаму простым и грубым. Отец не терпел, чтобы кто-нибудь другой, кроме органного мастера, брался за постройку органа, и поэтому, прежде чем допустить своих учеников к изготовлению внутреннего механизма, он делал из них искусных столяров, литейщиков и т. д. Точность и долговечность органа, удобство игры на нем для старика были всем; в душе, в звуке он ничего не смыслил, и это удивительно сказывалось на построенных им органах, справедливо порицаемых за жесткость и резкость звука. Помимо того, старик весь был во власти ребяческих затей давних времен. Так, к одному своему органу он приделал царей Давида и Соломона, покачивавших во время игры головой как бы от удивления; каждый его инструмент был украшен бьющими в литавры, трубящими, отбивающими такт ангелами, петухами, которые кукарекали и хлопали крыльями и т. п. Мальчик Абрагам, выдумав какой-нибудь фокус для нового органа, какое-нибудь пронзительное «кукареку», приводил отца в восторг и только так избегал заслуженных или незаслуженных колотушек. С робкой и страстной тоской призывал Абрагам срок, когда он, по обычаю ремесленников, отправится странствовать. Наконец пора эта наступила, и Абрагам оставил отчий дом, чтобы никогда туда не возвращаться.
Во время путешествия, совершенного в обществе нескольких подмастерьев, большей частью разгульных грубых парней, он забрел однажды в аббатство Св. Власия, расположенное в Шварцвальде, и услышал там знаменитый орган старого Иоганна-Андреаса Зильбермана. Вместе с глубокими и дивными звуками этого инструмента впервые в его душу проникло волшебство гармонии; он почувствовал себя перенесенным в другой мир, и с этого мгновения им завладела любовь к искусству, которым прежде он занимался с таким отвращением. Теперь его среда, да и жизнь, какую он вел до сих пор, представились ему столь недостойными, что он напряг все силы, стараясь вырваться из затягивавшего его болота. Природный ум, понятливость позволили Абрагаму сделать гигантские шаги в научном образовании, и все же часто ощущал он свинцовые гири прежнего воспитания и пошлого времяпрепровождения. Кьяра ― союз с этим странным, таинственным существом был вторым мигом озарения в его жизни, и оба эти мгновения: пробуждение чувства гармонии и любовь Кьяры, образовали некий дуализм его поэтического бытия, благодетельно подействовавший на его грубую, но сильную натуру. Едва он покинул постоялые дворы, кабаки, где в густом табачном чаду раздавались непристойные песни, случай или, вернее, его искусство делать механические игрушки, которым он умел сообщать видимость таинственного, о чем уже известно благосклонному читателю, перенесли его в совершенно неведомую обстановку, где он, оставаясь вечным чужаком, удержался лишь потому, что сохранил свойственное ему упорство. Это упорство все крепло, и так как оно было не упорством простака, а основывалось на ясном, здравом человеческом разуме, правильных взглядах на жизнь и порожденной ими меткой насмешке, то, естественно, и произошло, что там, где юношу едва терпели, мужчина внушал почтение как носитель слишком опасного начала. Нет ничего легче, как импонировать знатному обществу, которое всегда гораздо ниже того, чем его считают. Как раз об этом и подумал маэстро Абрагам в ту минуту, когда он возвратился с прогулки в рыбачью хижину и от души разразился громким смехом, облегчившим его стесненную грудь.
Глубочайшую скорбь, прежде вовсе чуждую маэстро, вызвало у него живое воспоминание о том мгновенье в церкви аббатства Св. Власия и об утраченной Кьяре. «Зачем теперь вновь так часто идет кровь из раны, которую я считал зажившей? ― обратился он к себе самому. ― Зачем предаюсь я пустым мечтаниям, когда, кажется, мне нужно бы деятельно вмешаться в работу механизма, неправильно заведенного, вероятно, каким-то злым духом?» При мысли, что его своеобычному образу жизни и занятиям угрожает опасность ― откуда, он сам не знал, ― маэстро охватил страх, пока ход размышлений не привел его, как было сказано, к знатному обществу, его развеселившему, ― и тотчас же он почувствовал заметное облегчение; вот он уже вошел в рыбачью хижину, чтобы наконец прочесть письмо Крейслера.
В княжеском дворце между тем происходило нечто достопримечательное.
Лейб-медик сказал:
― Удивительно! Это выходит за границы всякого опыта, всякой практики.
Княгиня:
― Так и должно было произойти, и принцесса не скомпрометирована.
Князь:
― Разве я не запретил этого категорически? Но у этого crapule , у этих прислуживающих ослов нет ушей. Ну, обер-егерь должен позаботиться о том, чтобы принцу больше не попал в руки порох.
Советница Бенцон:
― Слава богу, она спасена!
В это время принцесса Гедвига глядела в окошко своей спальни, изредка беря аккорды на гитаре, которую Крейслер в дурном настроении отшвырнул прочь и потом вновь получил от Юлии освященной, как он говорил. На софе сидел принц Игнатий, плакал и жаловался: «Больно, больно!», а возле него ― Юлия, прилежно чистившая картофель в маленькую серебряную миску.
Все это относилось к событию, которое лейб-медик с полным правом назвал удивительным и выходящим за границы всякой практики. Принц Игнатий, как не раз уже замечал благосклонный читатель, сохранил игривую невинность ума и счастливую непосредственность шестилетнего мальчика. Среди его игрушек была маленькая, отлитая из металла пушка, служившая ему для его любимой игры, которой, однако, он очень редко мог увеселяться, так как для нее нужны были некоторые припасы, не всегда бывшие под рукой, а именно несколько крупинок пороху, крупная дробинка и птичка. Когда принцу случалось достать все это, он выстраивал свои войска, производил военный суд над птичкой, затеявшей мятеж в утраченных владениях папы-князя, заряжал пушку и расстреливал птичку, предварительно намалевав ей черное сердце на грудке и привязав к подсвечнику. Иногда это ему не удавалось, и тогда он завершал справедливую казнь государственного изменника с помощью перочинного ножа.
Фриц, десятилетний сын садовника, поймал для принца очень красивую, пеструю коноплянку и за это, как всегда, получил крону. Вслед за этим принц немедленно прокрался в егерскую ― егерей там не было, ― отыскал мешочек дроби и рог с порохом и сделал необходимые припасы. Он уже собирался приступить к экзекуции, которую следовало ускорить, так как пестрый щебечущий мятежник пытался ускользнуть, ― как вдруг ему пришло в голову, что принцесса Гедвига, ставшая ведь теперь такой послушной, разумеется, не откажется от удовольствия присутствовать при казни маленького изменника. Он взял под мышку ящик, где находилась его армия, под другую ― пушку, зажал птичку в кулак и тихо-тихо, так как князь запретил ему видаться с принцессой, прокрался в спальню Гедвиги. Принцесса лежала на постели все в том же каталептическом состоянии. Камеристок возле нее как раз не оказалось; это было плохо и вместе с тем хорошо, как мы сейчас увидим.
Не медля, принц привязал птицу к подсвечнику, построил армию в ряды и зарядил пушку; затем он поднял принцессу с постели, заставил ее подойти к столу и объяснил, что сейчас она изображает генерала, командующего войсками; он же останется владетельным князем и, кроме того, зажжет фитили у артиллерии и уничтожит мятежника. Избыток припасов погубил принца; он не только набил чересчур много пороху в пушку, но и рассыпал его вокруг по столу. Едва он поднес фитиль, как раздался необыкновенный взрыв, а рассыпанный вокруг порох загорелся и порядочно обжег ему руку. Принц громко вскрикнул и даже не заметил, что принцесса в момент взрыва упала на пол. Выстрел прогремел по всему коридору, все ринулись на шум, предчувствуя недоброе; даже князь и княгиня, позабыв от страха об этикете, вместе со слугами бросились к дверям. Камеристки подняли принцессу с пола и положили ее на постель; тем временем послали за хирургом, за лейб-медиком. Взглянув на стол, князь тотчас же увидел, что случилось, и с гневно сверкающими глазами обратился к принцу, который отчаянно вопил и стонал:
― Видишь, Игнатий, к чему приводят твои глупые, детские забавы! Вели помазать руку мазью от ожогов и не вой, как уличный мальчишка! Розгой бы по зад... ― Губы князя тряслись, речь стала невнятной, понять его было невозможно, и он величественно покинул комнату. Глубокий ужас охватил слуг; ибо всего в третий раз князь обращался к принцу по имени и на «ты» и каждый раз это означало дикий, еле подавляемый гнев.
Когда лейб-медик объяснил, что кризис уже наступил и что, как он надеется, опасное состояние принцессы скоро пройдет и она совершенно выздоровеет, княгиня промолвила с меньшим волнением, чем можно было бы ожидать:
― Dieu soit loué! Пусть меня извещают о дальнейшем! ― Но плачущего принца она обняла очень нежно, утешила его ласковыми словами и последовала за князем.
В это время в замке появилась Бенцон, собравшаяся вместе с Юлией навестить несчастную Гедвигу. Едва услышала она, что случилось, как тотчас же бросилась в покой принцессы, подлетела к ее постели, упала на колени, схватила руку Гедвиги и пристально заглянула ей в глаза; а Юлия горько рыдала, воображая, что вскоре ее подруга заснет вечным сном. Но вдруг Гедвига глубоко вздохнула и сказала глухим, еле слышным голосом:
― Он мертв?
Тотчас же принц Игнатий перестал плакать, хоть боль и не утихла, и вне себя от радости, что экзекуция удалась, ответил, смеясь и хихикая:
― Да, да, сестра-принцесса, он мертв, выстрел попал ему в самое сердце!
― Да, ― продолжала принцесса, снова закрыв раскрывшиеся было глаза, ― да, я знаю это. Я видела каплю крови, она выкатилась из самого сердца, но тут же упала в мою грудь ― и я превратилась в кристалл, и только эта капля жила в моем трупе!
― Гедвига, ― начала советница тихо и мягко, ― очнитесь от дурных, зловещих грез! Гедвига, узнаете ли вы меня? ― Принцесса слабо махнула рукой, как бы желая, чтобы ее оставили. ― Гедвига, ― продолжала Бенцон, ― Юлия здесь.
Улыбка пробежала по лицу принцессы. Юлия наклонилась над ней и тихо поцеловала побледневшие губы подруги. Тогда Гедвига прошептала еле слышно:
― Все прошло. Еще несколько минут, и я соберусь с силами.
Никто до сих пор не вспомнил о маленьком государственном изменнике, лежавшем на столе с раздробленной грудью. Только теперь он попался Юлии на глаза, и она лишь в это мгновение поняла, что принц Игнатий снова играл в свою отвратительную, ненавистную ей игру.
― Принц, ― сказала она, и щеки ее запылали. ― Принц, что сделала вам эта бедная птичка? За что вы так безжалостно умертвили ее? Это очень глупая, ужасная игра. Вы давно обещали мне бросить ее и все-таки не сдержали слова. Если вы сделаете это еще раз ― я никогда больше не буду выстраивать ваши чашки или учить ваших кукол говорить и не расскажу вам истории о морском царе!
― Не сердитесь, фрейлейн Юлия, ― захныкал принц, ― не сердитесь. Ведь эта пестрая бестия исподтишка отрезала полы на мундирах всех солдат и сверх того затеяла мятеж. Ой, больно, больно!
Бенцон посмотрела на принца, потом на Юлию со странной усмешкой и воскликнула:
― Так вопить из-за пустячного ожога! Но в самом деле, этот хирург вечно запаздывает со своими мазями. Однако есть простое домашнее средство, помогающее и непростым людям. Пусть принесут сырого картофеля! ― Советница направилась к двери, но вдруг, словно охваченная какой-то внезапной мыслью, остановилась, вернулась обратно, обняла Юлию, поцеловала ее в лоб и сказала: ― Ты мое милое доброе дитя и никогда не обманешь моих надежд. Берегись лишь эксцентрических, сумасшедших глупцов и охраняй свою душу от злых чар их соблазнительных речей! ― С этими словами она бросила испытующий взгляд на принцессу, казалось, мирно и сладко дремавшую, и вышла.
Тут вошел хирург с необъятным пластырем в руках, повторяя бесконечные уверения, что он уже с давних пор ожидает всемилостивейшего принца в его комнате, так как он не осмеливался предположить, что в спальне всемилостивейшей принцессы... Он собрался было налепить пластырь на принца, но камеристка, принесшая несколько крупных картофелин в серебряной миске, заступила ему дорогу и стала уверять его, что тертый картофель ― лучшее средство против ожогов.
― И я, ― перебила Юлия камеристку, беря у нее миску с картофелем, ― я сама хочу сделать из него для вас, мой принцик, самый деликатный пластырь.
― Боже милостивый! ― воскликнул перепуганный хирург. ― Остановитесь! Разве мыслимо употреблять домашнее средство для обожженных пальцев высокой княжеской особы! Искусство ― только одно искусство может и обязано тут помочь! ― Он снова приступил к принцу, но тот отскочил назад, воскликнув:
― Прочь отсюда, прочь! Пусть пластырь для меня сделает фрейлейн Юлия, а искусство убирается вон из комнаты!
Искусство откланялось и, бросив ядовитый взгляд на камеристку, исчезло вместе со своим искусно приготовленным пластырем.
Юлия заметила, как принцесса Гедвига стала дышать все сильнее и сильнее; но как же удивилась она, когда...
(М. пр.) ...заснуть. Я ворочался на моем ложе во все стороны; я перепробовал всевозможные положения. То вытягивался я во всю длину; то сворачивался в клубок, приклонив голову на подушечки моих лап, изящно обвив себя хвостом, так что он закрывал мне глаза; то бросался на бок, вытянув лапы неподвижно вдоль тела и свесив с ложа свой хвост в безжизненном равнодушии. Все, все было тщетно! Все бессвязнее становились мои мысли, смутней ― представления, пока наконец я не впал в то лихорадочное состояние, что надлежит именовать не сном, а поединком между сном и бодрствованием, как утверждают по праву Мориц, Давидсон, Нудов, Тидеман, Винхольт, Райль, Шуберт, Клуге и все иные физиологические авторы, кои писали о сне и сновидениях и коих я не читал.
Яркое солнце уже светило в комнату хозяина, когда я очнулся от этого бреда, от этой схватки меж сном и бодрствованием, и обрел полное сознание. Но что это было за сознание, что за пробуждение! О юноша кот, ты, который впиваешь эти строки, навостри уши и будь внимателен, дабы мораль не ускользнула от тебя! Восчувствуй, что я говорю тебе о состоянии, невыразимую безутешность коего я могу живописать тебе лишь слабыми красками! Восчувствуй это состояние, повторяю я тебе, и соразмерь, по возможности, свои силы, когда тебе случится в первый раз наслаждаться кошачьим пуншем в компании котов-буршей. Пей понемногу и соблюдая меру, а если кто воспротивится этому, сошлись на меня и на мой опыт. Тому порукой авторитет самого кота Мурра, который, надеюсь, признает и оценит каждый!
Итак! Что до моего физического самочувствия, то я ощущал не только изнеможение и бессилие, но и совсем по-особому терзавшие меня дерзостные, непомерные притязания желудка, не достигавшие цели именно по причине своей непомерности и порождавшие только бесполезное бурчанье в моих внутренностях, в коем участвовали даже мои потрясенные нервы, болезненно трепетавшие и содрогавшиеся от непрестанного желания и бессилия моих потуг. То было гнуснейшее состояние!
Но душевная подавленность едва ли не была еще чувствительнее. Вместе с горестным раскаянием и сокрушением по поводу вчерашнего дня, который я, собственно, не мог счесть достойным порицания, в мою душу сошло безнадежное равнодушие ко всему земному. Я презирал все блага земли, все дары Природы, самое Мудрость, Разум, Остроумие и т. д. Величайших философов, даровитейших поэтов почитал я теперь тряпичными куклами, так называемыми дергунчиками, и ― что было пагубнее всего ― это презрение перешло и на меня самого, и мне сдавалось, что я ― всего-навсего обыкновенный, жалкий крысолов! Нет ничего более гнетущего! Мысль, что меня постигло величайшее несчастье, что вся твердь земная есть юдоль скорби, повергла меня в неизъяснимую муку. Я зажмурил глаза и заплакал навзрыд.
― Ты кутил, Мурр, и теперь у тебя кошки на душе скребут? Да, так оно и бывает! Ну, выспись хорошенько, старина. Потом станет лучше. ― Так обратился ко мне хозяин, когда я оставил завтрак нетронутым и испустил несколько горестных вздохов.
О боже! Хозяин не знал, не мог знать моих страданий, он не подозревал, как компания буршей и кошачий пунш воздействуют на нежную, чувствительную душу!
Вероятно, был уже полдень; я еще не покидал своего ложа, и вдруг ― только небу ведомо, как удалось ему пробраться, ― брат Муций предстал передо мной. Я пожаловался ему на мое злосчастное состояние. Но, вместо того чтобы, как я надеялся, пожалеть меня и утешить, он разразился непристойно громким смехом и воскликнул:
― Ха-ха! Брат Мурр, ведь это кризис, и ничего более, переход от недостойного, филистерского отрочества к достойному буршеству, а ты вообразил, будто ты болен и несчастен. Ты еще не привык к благородным студенческим пирушкам. Но сделай мне удовольствие и не жалуйся по крайней мере хозяину на свои страдания. И так уж наше племя опорочено из-за этой мнимой болезни и злоречивый род людской дал ей имя, указывающее на нас; мне неохота его повторять. Но поднимайся скорее, соберись с силами, ― идем со мной. Свежий воздух пойдет тебе на пользу, и потом ― прежде всего тебе надо опохмелиться. Идем же! Ты узнаешь на деле, что это значит.
С тех пор как брат Муций вызволил меня из филистерства, он приобрел неограниченную власть надо мной; я делал все, что он хотел. Поэтому с невероятными усилиями восстал я с моего ложа, потянулся, сколько это было возможно при моих изможденных членах, и последовал за верным братом на крышу. Мы прошлись несколько раз туда и назад, и в самом деле, на душе у меня стало немного лучше, светлее. Потом брат Муций повел меня за трубу, и здесь, как я ни противился этому, мне пришлось пропустить несколько глотков чистого селедочного рассолу. Это и значило, как он мне тут же пояснил, опохмелиться.
О! Чудом из чудес было поразительное воздействие этого средства! Что сказать мне? Непомерные притязания желудка умолкли; бурчанье утихло, нервная система успокоилась; жизнь была вновь прекрасна. Я вновь ценил земные блага, Науку, Мудрость, Разум, Остроумие и т. д.; я был возвращен самому себе. Я вновь был дивный, несравненнейший кот Мурр.
О Природа, Природа! Возможно ль, чтобы несколько капель, поглощенных легкомысленным котом в неукротимом, свободном порыве, могли произвести мятеж против тебя, против благодетельного убеждения, взлелеянного тобою с материнской любовью в его груди, что этот мир с его благами, жареной рыбой, куриными косточками, молочной кашей и проч. и проч. есть самый совершенный из всех миров и что Кот ― есть самое совершенное в этом мире, ибо блага эти сотворены лишь для него и ради него? Но философски мыслящий кот познает эту истину; в ней глубокая мудрость ― то безутешное, ужасное состояние есть лишь некий противовес, производящий нейтрализующее действие, необходимое для дальнейшего существования в условиях бытия, ― и, следственно, оно (то есть состояние) основано на вечных предначертаниях Вселенной. Опохмеляйтесь, коты-юноши, и утешьтесь этим философским выводом из опыта вашего ученого и проницательного товарища по несчастью!
Довольно сказать, что некоторое время я вел бодрую, веселую жизнь бурша на всех соседних крышах в компании с Муцием и другими честнейшими, испытанными, веселыми юношами, белыми, рыжими и пестрыми. Я перехожу к более важному событию в моей жизни, возымевшему некоторые последствия.
Однажды, когда ночью при ярком лунном сиянии я направлялся с братом Муцием на попойку, устроенную буршами, мне повстречался черно-серо-рыжий предатель, похитивший у меня мою Мисмис. Возможно, что, увидев ненавистного соперника, которому мне пришлось, к стыду моему, поддаться, я несколько смутился. Он же прошел мимо, чуть не задев меня, не поздоровавшись, и мне показалось, будто он язвительно усмехнулся в сознании завоеванного им превосходства надо мной. Я вспомнил об утраченной Мисмис, о полученных побоях, и кровь закипела у меня в жилах. Муций заметил мое волнение, и когда я сообщил ему о том, что мне почудилось, он сказал:
― Ты прав, брат Мурр. Этот молодчик скорчил такую кривую рожу, он вел себя так дерзко, разумеется, он хотел тебя оскорбить. Ладно, мы скоро узнаем это. Если я не ошибаюсь, пестрый филистер затеял здесь поблизости новую интрижку; каждый вечер он пробирается на эту крышу. Подождем немного. Наверное, мосье скоро вернется, и тогда все разъяснится.
Действительно, вскоре Пестрый надменно возвратился и уже издали смерил меня презрительным взглядом. Я отважно и дерзко направился ему навстречу; мы прошли так близко друг от друга, что наши хвосты несколько неделикатно коснулись один другого. Тотчас же я остановился, обернулся и сказал твердым голосом:
― Мяу!
Он тоже остановился, обернулся и надменно ответил:
― Мяу!
И каждый пошел своей дорогой.
― Он тебя оскорбил! ― воскликнул Муций в сильном гневе. ― Завтра же я потребую к ответу этого надменного пестрого молодчика!
На следующее утро Муций отправился к Пестрому и спросил его от моего имени, задел ли он мой хвост. Тот велел мне ответить: «Да, он задел мой хвост». Я на это: «Если он задел мой хвост, то я должен считать, что он оскорбил меня». Он на это: «Я могу считать это чем угодно». Я на это: «Я считаю, что он меня оскорбил». Он на это: «Я не в состоянии судить, что такое оскорбление». На это я: «Я знаю это очень хорошо и лучше его». Он на это: «Я не та личность, чтобы он стал меня оскорблять». Я на это снова: «Я считаю, что он меня оскорбил». Он на это: «Я безмозглый малый». На это я, дабы верх был за мной: «Если я безмозглый малый, то он ― презренный шпиц». Тут же последовал вызов.