Фамилия мне не известна
«…В бою у мельницы на высоте 319,25 особо отличилась третья рота. В течение дня она отражала атакующие, много превосходящие ее по численности силы противника. Поддерживаемая огнем полковой батареи 45–миллиметровых пушек, рота удержала высоту. Противник не смог прорвать левый фланг полка.
Командир роты, младший лейтенант, — фамилия мне неизвестна, документы о его назначении должны быть в штабе полка, — будучи раненым, до подхода подкреплений лично, огнем автомата сдерживал наступающего противника.
Ходатайствую о посмертном награждении младшего лейтенанта орденом Отечественной войны И степени/
Командир 1–го батальона капитан ВАСИЛЬЕВ.
7 февраля 1945 года». Это донесение, написанное на желтом, выцветшем от времени листке бумаги, было последним архивным документом, прочитанным мною — в который уже раз — там, в двадцать третьем веке. Я ждал вызова от профессора, научного руководителя моей работы. И в ожидании неторопливо перебирал скопившиеся на моем столе документы —Выписки, копии, немногие подлинники.
Я — историк. Узкого профиля. Моя профессия — вторая мировая война. Человечество помнит, ценой какой крови люди легендарных сороковых годов спасли Землю от фашизма. И поэтому наш век должен знать, как это было, знать во всех подробностях.
Я люблю то далекое время, Помню наизусть и боевой устав пехоты, и песни тех лет.
Бой шестого февраля 1945 года на высоте 319,25 продолжался всего один день и не был, вероятно, выдающимся событием в истории войны. Рядовой день, рядовой бой… Выбрал же я его потому, что года два назад в одном из архивов — он был обнаружен совсем недавно, и я помогал приводить его в порядок — совершенно случайно наткнулся на донесение капитана Васильева. Оно заинтересовало меня, мне захотелось узнать больше. Узнать, как звали младшего лейтенанта, погибшего шестого февраля 1945 года. Узнать, кто он, этот герой высоты 319,25, каков он, молод или в зрелом возрасте, кем был до войны, где и как воевал до последнего своего боя…
Я переворошил — листок к листку — весь архив, нашел немало других документов, имевших отношение к бою на высоте 319,25 и к третьей роте, отличившейся в этом бою. Но имени младшего лейтенанта я так и не узнал. Не помогли мне ни поиски в других архивах, ни консультации у ведущих специалистов по истории второй мировой.
Тупик… Он наглухо замкнулся передо мной. До того самого дня, когда профессор, руководивший моими поисками, произнес, загадочно улыбаясь:
— Радуйтесь, Бобров! Как говорили в те далекие дни, вам — везет… — И, помолчав, объяснил: — Институту дают командировку в двадцатый век. Одну–единственную.
Это было три месяца назад.^А теперь я ждал сообщения — утвердил ли Ученый совет мою командировку.
Я много слышал о первых путешествиях во времени, знал, что вот уже год, как из стадии проб они перешли в стадию первых изыскательских рейсов. Знал и то, что добиться командировки в прошлое — очень трудно. Кроме колоссального расхода энергии, которая нужна машине дня прорыва временного пояса, это еще связано с риском. Задержишься сверх рассчитанного — и можешь навсегда затеряться в прошлом…
Экран на Стене осветился.
— Вас вызывают, Бобров, вас вызывают, — забубнил автомат.
Я нажал кнопку приема.
— Слушаю.
Профессор улыбался во весь экран:
— Командировка разрешена. Срок — с шести утра до пяти вечера 6 февраля 1945 года.
— Спасибо! — произнес я взволнованно и встал.
— Благодарить будете потом, сказал профессор. — Это не прогулка на Марс, это опасно…
Дорога была гладкой, наезженной. И, несмотря на мороз, снег даже не поскрипывал под сапогами. Ковш Большой Медведицы указывал рукоятью прямо на Землю. В предрассветных сумерках ярко горели окна дома, к которому сходились линии проводов, да яркие угли с шипением падали на снег из топки походной кухни. Она стояла справа от крыльца.
В Дом со светлыми окнами входили офицеры. Они приезжали на заиндевелых мохнатых лошадях, А я переминался с ноги на ногу возле крыльца, не: зная, что делать. На мне скрипели новенькие ремни офицерского снаряжения. Шершавый воротник шинели уже успел натереть шею. На плечах были негнущиеся погоны с одной звездочкой, на поясе — пустая кобура. Короче, я был одет как младший лейтенант по выпуску училища того времени.
Надо было разыскивать третью роту первого батальона…
Идти в штаб полка я не решался. В документах, которыми меня снабдили, могла быть ошибка. И тогда я наверняка просидел бы одиннадцать своих драгоценных часов под арестом. Или меня могли послать не в ту роту…
Один из офицеров, выйдя из штаба, задержался у крыльца. Решившись, я сделал шаг к нему, взял «под козырек».
— Разрешите обратиться!
— Ну, чего тебе, младшой? — спросил офицер. Я разглядел четыре звезды у него на погоне.
— Не подскажете ли, товарищ капитан, как пройти в третью роту первого батальона?
Вспыхнувший лучик карманного фонаря ударил по глазам, потом неторопливо обшарил меня от шапки до сапог. И погас.
— Новенький? —-спросил капитан. — Что ж мне в штабе ничего не сказали… — И крикнул в темноту: — Васька!
Словно из-за угла вывернулся солдат, держа за поводья двух лошадей.
— Проводишь вот лейтенанта к сорокапятчикам на батарею, — сказал капитан.
Потом он протянул руку:
— Давай знакомиться. Я — комбат один, Васильев. Третья рота уже получила задачу, вышла. Догонишь ее с батареей. Примешь командование. Офицеров в роте, кроме тебя, нет. Понял? А задача простая: держать высоту, держать до приказа, кровь из носу — держать. Твоя высота полк прикрывает. Понял? У фрицев нет выхода, они в котле, они пойдут на прорыв, ничего не жалея. — Капитан говорил быстро, словно вколачивал в меня слова. — Вся ответственность на тебе. Понял? Васька, проводи комроты на батарею. Счастливо! — его крепкая ладонь, теплоту которой я еще помнил, поднялась к виску. С руки свисала плеть с короткой рукоятью…
Я шел деревенской улицей за торопящимся Васькой. Над левым плечом его торчал приклад пистолета–пулемета Шпагина, ППШ, как его тогда называли.
Я шел, и мне было приятно сознавать, что так хорошо знаю эпоху. И вещи все узнал, и язык понятен: «они в котле», «кровь из носу — держать». И только одно меня смущало — как буду ротой командовать. Оружие того века я знал, стрелять умел, но командовать ротой — доброй сотней бойцов — меня никогда не учили. И почему там нет ни одного офицера? Ведь их должно быть по боевому уставу по крайней мере пять. Где же младший лейтенант, которого я ищу…
Васька свернул куда-то во двор. Две маленькие пушки были уже прицеплены к передкам, солдаты в шинелях с поднятыми воротниками толпились возле орудий. Вспыхивали огоньки махорочных самокруток. В повозку, груженную ящиками, впрягли лошадей. Я видел, как солдат, зануздывая лошадь, ударил ее кулаком и забористо выругался.
Мне стало не по себе. Неужели даже они, герои, были в двадцатом веке такими…
Додумать я не успел. Лейтенант, которого отыскал рядовой Васька, подошел ко мне,
— Здорово. Я Михайлов. Будем вместе воевать. — У него, как и у солдат, воротник шинели был поднят. — Садись на пушку, сейчас трогаем.
Я разглядывал закутанное в мерзлый брезент орудие, думая, как на него садиться. Кто-то меня тронул за рукав:
— Садись к замку, не так тряско.
И я сел, ухватившись за какую-то рукоять под брезентом. А лейтенант вдруг весело и совсем не по уставу заорал:
— Кончай ночевать! Расчеты по местам! Рысью ма–арш! — последнее слово он протянул, словно пропел.
Пушку качнуло на повороте. Одно колесо встало дыбом, потом вздыбилось другое, и, перевалив через канаву, мы выехали на дорогу. Застучали копыта, засвистел ветер. Огромное ярко–оранжевое солнце вставало над заснеженным перелеском.
Летит снежная пыль из-под колес орудийного передка — двухколесной тележки, в которую впрягают лошадей и за которую цепляют пушку. Я знал, что во время войны в Советской России появились куда более мощные орудия, на механической тяге. Ну, а тут еще сохранились сорокапятки и лошади…
Солнце поднимается, и синие морозные тени становятся все короче. Хорошо!..
В этот яркий солнечный день я не испытываю ни тревоги, ни страха. Качу прямо к месту командировки. Покачиваюсь на стальном лафете рядом с людьми двадцатого века. Они, по–моему, тоже спокойны.
Они не знают, что сегодня их ждет тяжелый бой, в котором многие погибнут. Не знают, что этот день для многих последний… Я знаю.
И оттого, что я из будущего, что меня-то наверняка нельзя ни убить, ни покалечить, мне как-то неловко перед людьми. Вот перед этим, который отвернул от встречного ветра небритое, заросшее сивой щетиной лицо. Ему за сорок.
Над маленькими, запавшими под лоб глазами тяжело нависли, как козырек, седоватые брови. Чуть шелушится кожа на примороженных скулах. А большие натруженные руки говорят, что он и в мирной жизни нелегким трудом зарабатывал хлеб.
И, наверное, дети у него, и такая же, как и он, широкая в кости жена с постаревшим от работы и бессонных ночей лицом.
А есть среди солдат совсем мальчишки. Этому, который сидит на стволе, вцепившись в броневой щит орудия, наверняка не больше восемнадцати. На морозе покраснели его нежно–розовые, почти девичьи щеки. А зубы уже пожелтели от махорки, и глаза — пристальные, по–взрослому суровые. Этот мальчишка, пожалуй, более жесток сердцем, чем тот, сорокалетний. Заросший седой щетиной солдат успел пожить мирной жизнью, радовался подрастающим детям, любил свою жену, для него — самую красивую женщину. А молодой шагнул прямо из детства в бой, на войну…
Мне, привыкшему к большим скоростям, медленной и смешной казалось езда на животных. Но люди этого не замечали. Шесть лошадей дружно молотили копытами дорогу. Солдаты отворачивали лица от ветра. И вот из-за края земли медленно поползла вверх красная кирпичная мельница, накрест перечеркнутая собственными крыльями. Высота 319,25.
Я ждал боя, пулеметной очереди, визга разлетающихся осколков. Но было тихо.
Было удивительно тихо. В синем безоблачном небе блестящей елочной игрушкой плыл самолет с двумя фюзеляжами.
— Рама, — сказал и вздохнул пожилой солдат.
Да, это был фашистский самолет–корректировщик.
В третьей роте всего девятнадцать человек. Это. смертельно усталые люди, которые шли всю ночь, чтобы к утру достичь высоты. Сейчас, они спят вповалку в небольшом доме за мельницей. Спят прямо на полу, на разостланной соломе, натянув шинели на головы.
У мельницы похаживает солдат с биноклем. И пулемет осторожно вытянул тупую морду в сторону леса, который синеет вдали, подковой охватывая высоту. Артиллеристы роют в глубоком снегу oi–невые позиции. С лопат летит белая пыль и крупные комья снега. А рядом пушки со стволами в брезентовых намордниках.
Все это производит удивительно мирное впечатление.
Одиннадцать утра. Продолжается шестое февраля 1945 года…
А на столе толпятся высокие тонкогорлые бутылки со светлым немецким вином. Белеет жир в раскрытых коробках консервов. И лейтенант Михайлов, благодушно развалясь в кресле, поучает меня:
— Да ты не суетись! Все, что положено, мы сделали. На место прибыли вовремя. Пушки мои ребята скоро расставят, твои славяне все в сборе. Полный порядок. Да и фрицев не видно. Глядишь, простоим здесь до вечера, а там двинем дальше.
— Нет, — говорю я, — здесь будет бой…
— Телеграмму от Гитлера получил? — смеется лейтенант.
У него черные волосы, цыганские глаза и очень белые зубы. Без шапки и шинели, с расстегнутым воротом гимнастерки, на которой красной эмалью отсвечивают два ордена, он, пожалуй, красив. Старят его щетина на подбородке и щеках и ранние морщины, бегущие ко лбу от переносья. А ведь он наверняка моложе меня.
— Выпей, — лейтенант наливает вина в солдатскую кружку. — Да не бойся, оно слабое, как квас. А то ты не куришь, не пьешь — чистый монах.
Я выпиваю. Вино на самом деле слабое — сухое.
Лейтенант многому может научить меня — он, видно, воюет не первый год. А все-таки я знаю больше него. Я знаю, что через несколько минут — или часов? — здесь разыграется бой. А он знать этого не может. Я — из будущего, он — из этого времени. Я должен его предупредить. Ведь он скоро умрет.
Других офицеров на высоте нет. Только мы двое…. Значит, в донесении просто напутано со званием. Он, оказывается, лейтенант, а не младший лейтенант.
Он скоро умрет, я должен его предупредить.
— Чего ты на меня смотришь, словно я — твоя покойная бабушка? — спрашивает Михайлов. — Боишься, что ли? Да ты не дрейфь. Высота господствует над местностью, обстрел хороший. Две пушки, «максим» — жить можно.
— Как вас зовут? — спрашиваю я.
— Алексей. А тебя?
— Володя. А вы откуда?
— Земляка ищешь? Из Москвы я. На Малой Бронной жил. Слыхал такую улицу?
— Слыхал, — киваю я. Даже песню знаю о погибших ребятах–москвичах: «Сережка с Малой Бронной и Витька с Моховой…». И вот он сидит передо мной — Алешка с Малой Бронной, пьет вино, достает ножом куски красно–белого мяса из железной банки.
— А ты откуда? — спрашивает человек из песни.
— Я вологжанин.
— Темный городишко! На каждые три дома — по церкви, — авторитетным тоном столичного жителя говорит Михайлов. — Кончится война, приезжай ко мне, в Москве поживешь.., — Он закуривает толстую самокрутку.
Скольких за время войны он так приглашал? Эх, показать бы ему, кстати, и «темный» город Вологду. Показать здешние небоскребы, разбросанные среди тропической зелени. И речку, и набережную из пластика, который под влиянием интенсивности света сам меняет цвета…
— Вы чем до войны занимались? — продолжаю этот необходимый, но уже самому неприятный допрос.
— В школе учился.
— А ордена вам за что дали?
— За войну, — грубо отрезает Михайлов. И я понимаю, что ему, фронтовику, неприятно говорить об этом с мальчишкой, который и фашиста- то живого в глаза не видел. Лейтенант неприязненно смотрит на меня, резко выдыхая сразу из обеих ноздрей струи синего дыма.
Потом взгляд его смягчается, добреет. Видимо, он считает, что попросту я боюсь своего первого боя и потому сыплю дурацкими вопросами.
— Я тебе подарок сделаю, — говорит Михайлов, уже улыбаясь. — Небось все училище мечтал….
Из полевой сумки он достает вороненый парабеллум. Калибр девять миллиметров, восемь патронов входит в обойму, — услужливо подсказывает память.
— Держи. Обращаться-то умеешь?
Обращаться с немецким стрелковым оружием я умею. И я невольно краснею от радости, что у меня будет оружие, которое подарил боевой офицер второй мировой войны.
— Тебе сколько лет? — спрашивает вдруг лейтенант.
— Двадцать шесть, — не подумав, отвечаю правду.
— Ну, вот бы не сказал! А мне двадцать два… Небось в институте учился, отсрочку давали?
Я киваю…
— Товарищ лейтенант! — просовывается в дверь часовой. — Возле леса, кажись, фрицы появились. Побачьте….
Я вскакиваю, дрожащими руками всовываю дареный пистолет в свою кобуру. Всовываю, а он не лезет.
Михайлов быстро натягивает шинель. Когда я выбегаю на крыльцо, он стоит, широко расставив ноги, приставив к глазам бинокль. Потом протягивает бинокль мне:
— Гляди…
Из леса вытянулись и движутся к высоте три
темных полоски. И прежде чем успеваю сообразить, что это, лейтенант говорит:
— Пустили передом взвод. Видишь, идут по отделениям. Объявляй тревогу…
Я врываюсь в комнату, где мы так уютно беседовали, и кричу:
— Тревога! По местам!
Люди просыпаются. Расхватав оружие, моя рота вываливается наружу. На соломе остается красный матерчатый кисет и винтовочная обойма с четырьмя патронами.
Коротенькая цепочка моих солдат на снегу перед мельницей. Я вижу их спины, широко раскинутые ноги в обмотках, — сапогах, валенках. Короткие черточки — стволы автоматов. Хищные силуэты пушек. А в бинокль уже видно, как, проваливаясь по колено в снег, движутся вражеские солдаты.
Мы с Михайловым на мельнице. В ее кирпичной стене пробиты дыры, из них открывается прекрасный обзор.
Немцы идут. Мои солдаты лежат. Михайлов молча смотрит в бинокль. Что делать? Я ведь командую ротой…
— Стрелять надо, — неуверенно говорю я.
— Зачем? — отзывается Михайлов. Он на минуту опускает бинокль. — Этих положить мы всегда успеем. Знать бы, сколько фрицев в лесу…
Михайлов улыбается, хотя я понимаю, что ему совсем не весело, он улыбается для меня.
— Не дрейфь, Володя, отобьемся, — и снова приникает к биноклю.
Не дойдя до мельницы примерно полкилометра, фашисты, которые прежде шли гуськом, один за другим, разворачиваются в цепь. Так идти труднее, и немцы движутся медленнее. Я уже различаю глубоко надвинутые каски и блекло–зеленые шинели.
— Пора, — спокойно говорит Михайлов.
— По наступающей пехоте противника, — кричу я, выскочив из мельницы. — Пояс. Прицел…
Мои солдаты открывают огонь, не дождавшись конца команды. Прицел им, очевидно, известен и без меня. Михайлов, схватив меня сзади за ремень, рывком втаскивает под укрытие толстых кирпичных стен.
— Ну, чего выставился! — ругается лейтенант, — Прямо Багратион какой-то. Из мельницы, что, голоса твоего не услышат? Это тебе не полигон в училище….
Раскатисто и глухо бьет станковый пулемет. Звонко, короткими прицельными очередями стреляют автоматы, Немцы словно вжались в снег. Их почти незаметно. Однако больше половины лежат на виду, неподвижно. И я не могу оторвать от них взгляда. Я смотрю на людей, которых убили по моей команде.
А смотреть надо не на них. О мельничные стены ударяют пули, потом раздается короткий, леденящий душу нарастающий визг. Возле мельницы вырастает столб снежной пыли, и град осколков барабанит в стены.
— Славяне, в укрытие! — кричит Михайлов.
Мгновение, и мельница набита запыхавшимися солдатами. Одного втаскивают, и на его мертвых, неподвижных ногах — налипшие комья снега.
А у мельницы, чередуясь, через правильные промежутки, повторяются визг летящей мины, короткий удар разрыва и злобный свист осколков….
Так продолжается примерно полчаса. Вокруг мельницы больше нет белого снега. Он. почернел, разбросан взрывами, иссечен осколками.
Наступает тишина.
— По местам! — командует Михайлов.
И люди покорно выходят из-под укрытия толстых кирпичных стен. Выходят к окопам, где минуту назад скрежетал разъяренный металл. И я смотрю на них с уважением. Ведь и мне, уверенному в своей полной безопасности, — страшно.
А из леса выкатываются черные точки. И длинной цепью, захватывая нас в полукольцо, движутся вверх по склону.
А затем все повторяется. Наш огонь укладывает вражескую цепь в снег. Из леса приносится скрипучий визг мин. Солдаты собираются под укрытие мельничных стен. Затем — снова команда: «По местам!..»
Все повторяется. Только немецкая цепь все ближе, а солдат собирается в укрытие все меньше.
— Почему не стреляют пушки? — кричу Михайлову.
— Рано! — кричит лейтенант. Он, по существу, руководит боем. Осколок разрезал ему погон на левом плече, цыганские глаза сужены в узкие щелки. — Рано!..
— Как — рано? Немцы же рядом!
— Рано, Володя!..
И он оказался прав. На опушку леса медленно вылез танк. Уверенный в себе, он как-то нагло, не спеша развернул угловатую башню. Нам в- лицо уставился длинный ствол орудия. И мельница затряслась от удара. Второй снаряд угодил в фундамент. Кирпичи обвалились, пахнуло едкой, обжигающей легкие гарью….
Михайлова рядом не было. Я не успел заметить, как он выбежал к пушкам. Но вот одна из них, стоявшая справа от мельницы, выстрелила. Раз, другой, третий… Трассирующие снаряды били в лоб танку. И, не в силах пробить броню, круто взмывали вверх. А пушка, как маленькая рассерженная собачонка, тявкала все быстрее и злей.
Танк дрогнул и попятился. Но это — на мгновение. Он тяжело выполз на бугорок, развернулся, и снаряд обрушился на орудие. Второй… Четвертый…. В воздухе мелькнули взлетевшее орудийное колесо и чья-то шинель.
Широко разметав рукава, шинель медленно падала, словно парила в воздухе.
Я не успел заметить, когда наша вторая пушка начала стрелять.
Снаряды один за другим ударяли в танковый бок. Они не взлетали, рикошетируя, вверх(Они словно исчезали, коснувшись брони. Танк, дернувшись, стал разворачиваться. И не успел. Сначала откуда-то из-под башни поползли ленивые струйки дыма, потом блеснул узкий язык пламени. А через минуту взрыв потряс его кованое тело. Башню отбросило в сторону, полыхнул смрадный костер.
Михайлов тяжело переводил дыхание, жадно дыша синим махорочным дымом. Кровь сочилась из ссадины на лбу.
— Первый расчет накрылся, — сипло сказал он. — Во втором троих ранило. Если у фрицев есть еще танки — худо…
Я стал уязвим. Мое время вышло. Уже двадцать минут как вышло. Двадцать минут назад я должен был нажать кнопку вызова. Специальный аппарат вделан у меня в пряжку ремня. Ее просто надо расстегнуть, и я бы тут же исчез с высоты 319,25. Быстрота, с которой машина прорывает временной пояс, делает ее почти невидимой для человеческого глаза. Но я не смог нажать кнопку вызова.
Нас осталось трое.
Мы с Михайловым стреляли в проем, стены, образовавшийся после танкового обстрела. Раненый в обе ноги мальчишка, который ехал вместе со мной на пушке, лежал на животе, снаряжал автоматные диски. Бледный от потери крови и от боли, он набивал круглые, как подсолнух, диски золотистыми патронами.
Я не мог покинуть этих людей. У меня дрожали руки и болело плечо. Но я видел в прорезь прицела фашистских солдат, и палец сам нажимал на спусковой крючок…
Когда минометы опять стали молотить по мельнице, когда рядом блеснула вспышка разрыва, я шагнул вперед и закрыл собой Михайлова. Я не подумал, что нельзя переделывать прошлое, что он все равно умрет. Я просто шагнул вперед.
Меня ударило в грудь. И стало нестерпимо душно. Я услышал, как Михайлов испуганно спросил:
— Куда тебя, Володя…
Острый нож царапнул кожу на груди. Я догадался, что Михайлов разрезает на мне гимнастерку, чтобы перебинтовать меня. Вспомнил, что время мое давно вышло, и понял, что умираю…
Перевязывая меня, Михайлов расстегнул пряжку ремня, и аппарат вызова сработал. Оказывается, товарищи из Академии Высоких Энергий сумели как-то продлить мою командировку. В состоянии клинической смерти меня вывезли из двадцатого века. В моей груди бьется теперь искусственное сердце…
Путешествия во времени вплоть до особого распоряжения запрещены. Человечество не может, не имеет права вмешиваться в прошлое, корректировать его.
А я… Мне никогда не забыть пережитого дня войны. Человеческого мужества, ужаса внезапной смерти. Нарастающего визга мин и дымящейся крови на морозном снегу. Иногда я достаю из стола подарок Алексея Михайлова. Тупо и грозно заглядывает мне в лицо черное дуло пистолета.
Сквозь тысячи боев и миллионы смертей шло человечество к счастью. И мы будем всегда помнить об этом. И помнить тех, кто погиб, защищая будущее.