15
Недавно я опять ездил туда. Была зима, день выдался ясный, холодный. За Ширмеком леса стояли заснеженными, землю запорошило, и ветки деревьев были припудрены белым. Вытянутая в длину территория концлагеря, расположенного на ниспадающих горных террасах с видом на Вогезы, сияла белизной под солнцем. Серо-голубой цвет двух- или трехъярусных сторожевых вышек и одноэтажных бараков приятно контрастировал с этой белизной. Разумеется, были тут и опутанные колючей проволокой ворота с надписью «Концентрационный лагерь Штрутхоф-Нацвайлер», и двойная ограда из колючей проволоки вокруг лагеря. Раньше бараки плотно теснились друг к другу, теперь их осталось немного, земли между ними не было видно под блескучим снежным покровом. Здесь можно было бы устроить горку для катания на санках, дети могли бы размещаться во время зимних каникул в этих веселеньких бараках с решетчатыми окошками, куда их звали бы после катания на пироги и горячий шоколад.
Концлагерь был закрыт. Я побродил вокруг по сугробам, промочил ноги. Вся территория была хорошо видна снаружи, и мне вспомнилось, как тогда, при первом посещении лагеря, я спускался по ступенькам лестницы, шедшей меж каменных фундаментов, оставшихся от снесенных бараков. Вспомнил печь крематория, выставленную в одном из бараков, и то, что другой барак был поделен на множество отсеков. Вспомнил мои тогдашние тщетные попытки представить себе лагерь заполненным заключенными и охраной, представить себе, как страдали здесь люди. Я действительно старался сделать это, даже закрыл глаза и мысленно поставил ряды бараков один за другим. Я измерил барак, справился по проспекту, на скольких заключенных он был рассчитан, ужаснулся немыслимой тесноте. Прочитав, что террасы служили лагерными плацами для поверок, я попытался вообразить их заполненными сверху донизу шеренгами заключенных, старался увидеть их спины. Все было напрасно, ничего не получалось, отчего у меня возникло чувство неловкости, стыда. Возвращаясь назад, я обнаружил внизу на склоне, напротив ресторана, небольшое строение, где, как говорилось в проспекте, находилась газовая камера. Оно было выкрашено в белый цвет, окна и двери — в желтый, здесь мог бы размещаться склад, а могло и жилое помещение для персонала. Дом этот также был закрыт, и я не помнил, чтобы осматривал его в первый раз. Я не стал выходить из машины. Сидел в ней с включенным двигателем и смотрел. Потом поехал дальше.
Поначалу, проезжая на обратном пути мимо эльзасских деревень, я не решался подыскать ресторанчик, чтобы пообедать. Причиной нерешительности были не столько реальные переживания, сколько мысль о том, какие переживания и какое поведение должны приличествовать состоянию человека, только что посетившего концлагерь. Поняв это, я пожал плечами и остановился в деревушке на склоне Вогез у ресторана «Au Petit Garçon» — «У Малыша». От моего столика открывался вид на равнину. «Малыш» — так называла меня когда-то Ханна.
Во время первой поездки я бродил по концлагерю до самого закрытия мемориального комплекса. Потом я присел у памятника, который стоит над лагерем и как бы глядит на него. Я ощущал внутреннюю пустоту, будто искал чего-то не там, за оградой, а в себе самом, чтобы в конце концов убедиться, что внутри пусто.
Затем стемнело. Пришлось ждать целый час, пока меня не подобрал грузовичок с открытым кузовом, который довез меня до ближайшей деревни. В этот день на попутку рассчитывать не приходилось, поэтому я снял дешевый номер в доме для приезжих, где и поужинал, получив худосочный бифштекс с жареной картошкой и горошком.
За соседним столиком шумно играли в карты четверо мужчин. Дверь открылась, в ресторанчик, не здороваясь, вошел маленького роста старик. Он был в шортах, одна нога у него была деревянной. Он заказал себе у стойки пива, повернулся к столику с картежниками спиной и несоразмерно большим лысым затылком. Мужчины положили карты на стол, полезли в пепельницы за окурками, которые один за другим полетели старику в затылок. Старик принялся от них отмахиваться, словно от мух. Хозяин поставил ему на стойку пиво. Никто не произнес ни слова.
Я не смог усидеть на месте, вскочил, бросился к соседнему столику:
— Немедленно прекратите!
Я дрожал от возмущения. В этот момент старик подскоками подлетел к столику, мгновенно отцепил деревянный протез, схватил его обеими руками и грохнул об стол, да так, что стаканы и пепельницы подпрыгнули, после чего он опустился здесь же на свободный стул. При этом его беззубый рот начал давиться смехом, остальные разразились громким пьяным хохотом.
— Немедленно прекратите! — повторяли они, показывая на меня пальцами. — Немедленно прекратите!
Ночью поднялся сильный ветер. Холодно мне не было, да и завывание ветра, скрип деревьев за окном или редкое хлопанье ставен были не такими уж громкими, чтобы не давать мне заснуть. Но на душе становилось отчего-то все тревожнее, и в конце концов я начал дрожать всем телом. Меня охватил страх, но не потому, что я ожидал чего-то ужасного, просто таким было мое физическое состояние. Я лежал, слушал рев ветра, чувствовал облегчение, когда ветер стихал, боялся, что буря поднимется снова, и совершенно не мог представить себе, что завтра смогу встать, поехать на попутках обратно, смогу учиться дальше, а когда-нибудь начну работать, обзаведусь женой и детьми.
Я был готов понять и одновременно осудить преступление, совершенное Ханной. Но все-таки оно было слишком ужасным. Если я пытался понять его, то у меня возникало чувство, что я не смогу осудить его так, как оно должно быть осуждено. Если же я осуждал так, как оно должно быть осуждено, то не оставалось места для понимания. И все же мне хотелось понять Ханну, ибо своим непониманием я бы снова предал ее. У меня ничего не получалось. Я был готов мучиться над двойной проблемой: осуждением и пониманием. Только двойного решения не находилось.
Следующий день был вновь по-летнему погож. С попутками проблем не возникло, я добрался до дому всего за несколько часов. Я шел по городу с таким чувством, будто отсутствовал долгие годы: улицы, дома и люди казались мне совершенно чужими. Но и чуждый мир концлагеря не стал мне от этого ближе. Впечатления от Штрутхофа встали в один ряд с немногочисленными, уже существовавшими в моем сознании картинами Аушвица, Биркенау и Берген-Бельзена, превратились в такие же расхожие клише.