Книга: Тихий американец
Назад: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Дальше: 2

1

Прошло почти две недели со смерти Пайла, прежде чем я снова увидел Виго. Я поднимался по бульвару Шарне, и он окликнул меня из «Клуба». Этот ресторан пользовался в те дни особенным успехом у служащих французской охранки; словно бросая вызов всем, кто их ненавидел, они ели и пили внизу, хотя обычные посетители предпочитали сидеть наверху, подальше от партизан с ручными гранатами. Я подошел к Виго, и он заказал мне вермут-касси.
— Сыграем, кому платить?
— Пожалуйста. — Я вытащил кости для священной игры в «восемьдесят одно». Эта цифра и стук костей сразу же напоминают мне военные годы в Индокитае. Где бы мне ни пришлось увидеть людей, кидающих кости, я мысленно переношусь назад, на улицы Ханоя или Сайгона, в опаленные пожаром кварталы Фат-Дьема, слышу близкие разрывы мин, возле каналов вижу парашютистов, раскрашенных, как гусеницы, чтобы их не было видно сверху, а иногда у меня перед глазами встает мертвый ребенок.
— Без мыла, — сказал Виго, кинув четыре, два и один. Он пододвинул мне последнюю спичку. У сотрудников французской охранки была мода пользоваться особым жаргоном в этой игре. Выдумал его, наверно, сам Виго, а потом его переняли и другие офицеры, чином пониже, которые почему-то не позаимствовали у Виго его страсти к Паскалю.
— Младший лейтенант.
Каждая проигранная партия повышала вас в звании, — вы играли, пока один из вас не получал чин командующего. Виго выиграл и вторую игру и, отсчитывая спички, сказал:
— Мы нашли собаку Пайла.
— Да ну?
— Ее, видно, не смогли отогнать от его тела. Во всяком случае, ей перерезали горло. Труп ее нашли в тине, метрах в сорока пяти от Пайла. Может, она туда отползла.
— Вас все еще занимает это дело?
— Американский посланник не дает нам покоя. У нас, слава богу, не поднимают такого шума, когда убивают француза. Правда, убийство французов здесь не редкость.
Мы бросили кости, чтобы поделить спички, а потом началась настоящая игра. С непостижимым проворством Виго выбрасывал четыре, два и один. У него оставалось всего три спички, а у меня выпало самое маленькое число очков.
— Наннет, — сказал Виго, пододвигая мне еще дне спички. Когда он избавился от последней, он произнес: — Командующий! — и я позвал официанта, чтобы заказать выпивку.
— Неужели кому-нибудь удается вас обыграть? — спросил я.
— Случается, но редко. Хотите отыграться?
— В другой раз. Из вас вышел бы профессиональный игрок! Вы играете и в другие игры?
Он жалко улыбнулся, и я почему-то вспомнил его блондинку-жену, которая, как поговаривали, изменяла ему с молодыми офицерами.
— Как сказать, — протянул он. — Человеку всегда доступна самая крупная из азартных игр.
— Самая крупная?
— «Давайте взвесим выигрыш и проигрыш, — процитировал он, — поставив ставку на то, что бог есть; давайте обсудим обе возможности. Выиграв, вы получите все на свете; проиграв, не потеряете ничего».
Я ответил ему словами того же Паскаля, — это была единственная цитата, которую я помнил: «И тот, кто выбрал „орла“, и тот, кто сказал „решка“, — одинаково ошибутся. Оба они неправы. Правильно поступает тот, кто вовсе не бьется об заклад».
— «Да, но вам приходится на кого-то ставить. У вас нет выбора. Вы уж вступили в игру». А вы не следуете своим принципам, Фаулер. Вы втянулись в игру, как и все мы.
— Только не в вопросах религии.
— При чем тут религия? В сущности говоря, — пояснил он, — я думал о собаке Пайла.
— А-а-а…
— Помните, что вы мне тогда сказали по поводу улик, которые можно обнаружить, исследовав землю на ее лапах?
— Вы же мне ответили, что вы — не Мегрэ и не Лекок.
— А я все-таки кое-чего добился, — сказал он. — Ведь Пайл всегда брал собаку с собой, когда он куда-нибудь шел?
— Кажется, да.
— Он ею слишком дорожил, чтобы дать ей бродить где вздумается?
— Тут это опасно. Ведь здешние жители едят чау-чау, разве вы не знаете?
— Он стал прятать кости в карман. — Вы взяли мои кости, Виго.
— Простите. Нечаянно…
— Почему вы сказали, что все-таки я вступил в игру?
— Когда вы последний раз видели собаку Пайла?
— Ей-богу, не помню. Я не веду учета собачьим визитам.
— А когда вы собираетесь ехать в Англию?
— Еще не знаю. Терпеть не могу сообщать полиции что бы то ни было. Не хочу облегчать им жизнь.
— Мне бы хотелось сегодня вечерком к вам зайти, Часиков в десять, если у вас никого не будет.
— Я отправлю Фуонг в кино.
— У вас с ней опять все в порядке?
— Да.
— Странно. А мне показалось, что вы — как бы это выразиться — не очень счастливы.
— Право же, для этого найдется немало причин, Виго. — И я добавил грубо: — Кому это лучше знать, как не вам.
— Мне?
— Да. Вы и сами не очень-то счастливы.
— Ну, мне не на что жаловаться. «В сгоревшем доме не льют слез».
— Это откуда?
— Все из того же Паскаля. Рассуждение о том, что человек может гордиться своим несчастьем. «Дерево не чувствует горя».
— Что вас заставило стать полицейским?
— Причин было много. Необходимость зарабатывать на хлеб, любопытство к людям, да, пожалуй, и страсть к Габорио .
— Вам следовало стать священником.
— Я не читал подходящих книг, по крайней мере в те годы.
— Вы все еще подозреваете, что я замешан в этом деле?
Он встал и допил свой вермут-касси.
— Я просто хочу с вами поговорить.
Когда он ушел, мне показалось, что он посмотрел на меня с состраданием, словно на приговоренного к пожизненному заключению узника, в чьей поимке он был виновен.

 

Я нес свой крест. Уйдя из моей квартиры, Пайл словно приговорил меня к тягостным неделям сомнений и неуверенности. Всякий раз, возвращаясь домой, я ждал беды. Иногда я не заставал Фуонг и никак не мог сесть за работу, раздумывая, вернется ли она вообще. Я спрашивал ее, где она была (стараясь не выказать ни тревоги, ни подозрений), и она называла то базар, то лавку, сразу же предъявляя вещественные доказательства (самая ее готовность подтвердить свой рассказ казалась мне в ту пору подозрительной); по ее словам, она иногда ходила в кино, и обрывок билета всегда был у нее наготове; но чаще всего она бывала у сестры и там-то, по-моему, как раз и встречалась с Пайлом.
Я любил ее в те дни с какой-то ожесточенностью, словно ненавидел, но ненависть моя была не к ней, а к будущему. Одиночество лежало рядом со мной по ночам, и одиночество держал я в своих объятиях.
Фуонг нисколько не переменилась; она по-прежнему приносила мне еду, готовила трубки, нежно и ласково отдавала мне свое тело, но оно уже больше меня не радовало. И если в первые дни я хотел заглянуть ей в душу, то теперь я стремился прочесть ее мысли, спрятанные от меня за словами языка, которого я не понимал. Мне не хотелось ее допрашивать. Мне не хотелось заставлять ее лгать (до тех пор, пока ложь не была произнесена, я мог делать вид, что мы относимся друг к другу по-прежнему), но внезапно вместо меня заговаривала тревога.
— Когда ты последний раз видела Пайла?
Она помешкала, а может, и в самом деле старалась вспомнить.
— Тогда, когда он был здесь, — говорила она.
Я начал почти подсознательно хулить все, что имело отношение к Америке. Разговоры мои были полны попреков убожеству американской литературы, скандальному неприличию американской политики, дикой распущенности американских детей. У меня было чувство, словно не один человек, а целая нация отнимает у меня Фуонг. Все, что Америка делала, было плохо. Я стал докучать бесконечными разговорами об Америке даже моим французским друзьям, хотя они охотно разделяли мою неприязнь к этой стране. Меня словно предали, но разве кого-нибудь может предать его враг?
Как раз в эту пору и произошел случай с велосипедными бомбами. Вернувшись в пустую квартиру из бара «Империаль» (где была Фуонг — в кино или у сестры?), я нашел подсунутую под дверь записку. Она была от Домингеса. Он извинялся за то, что еще болен, и просил меня быть завтра утром, около половины одиннадцатого, у большого универмага на углу бульвара Шарне. Писал он по просьбе мистера Чжоу, но я подозревал, что понадобился скорее мистеру Хену.
Вся история, как потом оказалось, заслуживала только небольшой заметки, да и то в юмористическом тоне. Она не имела отношения к тяжелой, надрывающей душу войне на Севере, к каналам Фат-Дьема, забитым серыми, уже много дней мокнувшими там трупами, к уханью минометов и раскаленному добела жару напалма. Я дожидался уже около четверти часа возле цветочного ларька, как вдруг послышался скрежет тормозов, и со стороны здания охранки на улице Катина к углу подкатил грузовик, набитый полицейскими; выскочив из машины, они кинулись к магазину так, словно им надо было разогнать толпу, но толпы никакой не было, и магазин окружал лишь стальной частокол из велосипедов. Каждое большое здание в Сайгоне всегда огорожено велосипедами, ни один университетский поселок на Западе не имеет их столько, сколько здешние жители. Не успел я наладить фотоаппарат, как эта курьезная и необъяснимая операция была закончена. Полиция ворвалась в нагромождение велосипедов, извлекла оттуда три из них и, неся их высоко над головами, выбросила в фонтан, украшавший бульвар. Прежде чем мне удалось расспросить какого-нибудь полицейского, все они снова взобрались на свой грузовик и укатили по бульвару Боннар.
— Операция «Велосипед», — произнес чей-то голос. Это был мистер Хен.
— Что это значит? — спросил я. — Учение? Для чего?
— Подождите еще немного, — предложил мистер Хен.
К фонтану, откуда торчало велосипедное колесо, как буй, который предупреждает суда, что под водой обломки кораблекрушения, стали подходить зеваки. К ним через дорогу направился полицейский, он что-то кричал и размахивал руками.
— Давайте посмотрим и мы, — сказал я.
— Лучше не надо, — посоветовал мистер Хен и поглядел на часы. Стрелки показывали четыре минуты двенадцатого.
— Ваши спешат, — сказал я.
— Они всегда впереди. — И в этот миг фонтан взорвался. Часть лепного украшения выбила соседнее окно, и осколки стекол сверкающим дождем полились на мостовую. Никто не был ранен. Мы отряхнулись от воды и осколков. Велосипедное колесо загудело волчком посреди бульвара, дернулось и упало.
— Ровно одиннадцать, — сказал мистер Хен.
— Господи, что же это такое?..
— Я знал, что вам будет интересно. Надеюсь, я не ошибся?
— Пойдем выпьем чего-нибудь?
— Простите, никак не могу. Должен вернуться к мистеру Чжоу. Но сперва разрешите мне вам кое-что показать. — Мистер Хен подвел меня к стоянке велосипедов и извлек оттуда свою машину. — Смотрите внимательно.
— «Ралей»? — спросил я.
— Не в этом дело, обратите внимание на насос. Он ничего вам не напоминает?
Мистер Хен покровительственно улыбнулся, глядя на мое недоумение, и отъехал, вертя педалями. Издали он помахал мне рукой, направляясь в Шолон к складу железного лома.
В охранке, куда я пошел навести справки, мне стало понятно, что он подразумевал. Форма, которую я видел на складе, представляла собой половинку велосипедного насоса. В тот день во всем Сайгоне невинные с виду велосипедные насосы оказались пластмассовыми бомбами и взорвались ровно в одиннадцать часов. Кое-где взрывы были вовремя предотвращены полицией, оповещенной, как я подозревал, мистером Хеном. Ничего чрезвычайного не произошло: десять взрывов, шестеро слегка покалеченных людей и бог весть сколько исковерканных велосипедов. Мои коллеги — за исключением корреспондента «Экстрем ориан», который обозвал эту выходку «варварской»,
— понимали, что им дадут место в газете только в том случае, если они высмеют эту историю. «Велосипедные бомбы» — было хорошим заголовком. Все газеты приписали это дело коммунистам. Один только я утверждал, что бомбы были диверсией, затеянной генералом Тхе, но мой отчет переделали в редакции.
Генерал не был пищей для газетной сенсации. Нечего было тратить место на его обличение. Я выразил свое сожаление мистеру Хену, послав ему записку через Домингеса, — я сделал все, что мог. Мистер Хен передал мне в ответ устную благодарность. Тогда мне казалось, что он или его вьетминский комитет были слишком мнительны: никто всерьез не винил в этом деле коммунистов. Подобная шалость скорее создавала им репутацию людей, не лишенных чувства юмора. «Что они придумают еще?» — спрашивали друг друга люди на вечеринках, и вся эта нелепая история запечатлелась в моей памяти в образе велосипедного колеса, весело вертящегося волчком посреди бульвара.
Я даже не намекнул Пайлу, что его связи с генералом Тхе для меня не секрет. Пусть забавляется своей невинной игрой с пластмассой — может быть, она отвлечет его от Фуонг. И все же однажды вечером, когда я был по соседству с гаражом мистера Муоя и мне нечего было делать, я решился туда зайти.
Гараж был маленький, и в нем царил почти такой же беспорядок, как и на складе железного лома. Посреди на домкрате стояла машина с поднятым капотом, похожая на разинувшее пасть чучело доисторического животного в провинциальном музее, куда никто не заглядывает. Казалось, эту машину тут просто забыли. Кругом на полу были навалены обрезки железа и старые ящики
— вьетнамцы так же не любят ничего выбрасывать, как китайский повар: выкраивая из утки семь различных блюд, он не расстанется даже с когтем. Непонятно, почему так расточительно обошлись с пустыми бочонками и негодной формой: может, их украл какой-нибудь служащий в надежде заработать несколько пиастров, а может, кто-нибудь был подкуплен предприимчивым мистером Хеном.
В гараже было пусто, и я вышел. Они, видно, решили пока что держаться подальше, опасаясь, что нагрянет полиция. Вероятно, у мистера Хена были кое-какие связи в охранке; правда, и в этом случае полиция вряд ли стала бы орудовать. Ей было выгоднее, чтобы жители думали, будто бомбы подложены коммунистами.
Кроме автомобиля и разбросанного на бетонном полу хлама, в гараже ничего не было видно. Интересно, как же мистер Муой делает свои бомбы? У меня были весьма туманные представления о том, как из белой пыли, которую я видел в барабане, получается пластмасса, однако процесс этот был наверняка сложен и не мог совершаться здесь, где даже два насоса для бензина и те казались совсем заброшенными. Я стоял в дверях и смотрел на улицу. Под деревьями посреди бульвара работали цирюльники; осколок зеркала, прибитый к стволу, отбрасывал солнечный блик. Мелкими шажками прошла девушка в шляпе, похожей на ракушку, неся на шесте две корзины. Гадалка, присев на корточки у стены, поймала клиента; старика с бородкой клинышком, как у Хо Ши Мина, который бесстрастно наблюдал за тем, как тасуют и раскладывают древние карты. Какое будущее его ожидало, стоило ли платить за него целый пиастр? На бульваре де ла Сомм жизнь как на ладони: соседи знали всю подноготную мистера Муоя, но полиция не могла подобрать ключ к их доверию. Люди тут живут так, что всем все известно друг про друга, но вам не дано зажить их жизнью, слиться с ней, переступив свой порог. Я вспомнил старух, сплетничавших у нас на площадке рядом с уборной; они ведь тоже знали все, что происходит, но я не знал того, что знают они.
Я вернулся в гараж и прошел в маленькую конторку позади; на стене висел непременный китайский рекламный календарь, стоял захламленный письменный стол, на нем были прейскуранты, бутылка клея, арифмометр, обрезки бумаги, чайник, три чашки, множество неочиненных карандашей и чудом попавшая сюда открытка с видом Эйфелевой башни. Вольно было Йорку Гардингу выдумывать свои стройные абстракции насчет «третьей силы», но вот к чему она сводилась на деле. В задней стене была дверь; она была заперта, но ключ лежал на столе, среди карандашей. Я отпер дверь.
В небольшом сарае, размером не больше гаража, стояла машина, которая походила на клетку из проволоки и железных прутьев, с множеством перекладин для какой-то рослой бескрылой птицы, — казалось, что клетка обмотана старыми тряпками, но тряпки предназначались, как видно, для чистки и были брошены мистером Муоем и его помощниками, когда их вспугнули. Я прочел название какой-то лионской фирмы, которая сделала эту машину, и номер патента, но что было запатентовано? Я включил ток, и старая машина ожила; стальные прутья имели свое предназначение, — все это устройство было похоже на старика, который, собрав последние силы, бьет кулаком по столу… Ага, это всего-навсего пресс; хотя он и принадлежит к тому же уровню техники, что и первый оркестрион, но во Вьетнаме, где ничего не выкидывают на свалку и где всякая вещь в любой день вдруг может ожить вновь (помню, я как-то видел допотопный фильм «Знаменитое ограбление поезда» — старая лента рывками ползла по экрану, все еще доставляя удовольствие зрителям в одной из улочек Нам-Дина), и этот пресс тоже был годен к употреблению.
Я осмотрел пресс более внимательно; на нем были следы белого порошка. Наверно, диолактон, подумал я, напоминает сухое молоко… Нигде не видно бочонка или формы. Я вернулся сначала в контору, а оттуда в гараж. Мне захотелось покровительственно похлопать по крылу старый автомобиль; ему ведь еще долго ждать, пока о нем вспомнят. Но настанет день, и он… В этот час мистер Муой и его подручные уже далеко; они бредут где-то по рисовым полям к священной горе, на которой обосновал свой штаб генерал Тхе. Я крикнул; «Мсье Муой!» — и мне представилось, что кругом меня нет ни гаража, ни бульвара, ни цирюльников, что я снова в поле, где некогда прятался на пути из Тайниня. «Мсье Муой!» Мне почудилось, что чья-то голова шевельнулась в зарослях риса.
Я пошел домой, и старухи на площадке защебетали, как птицы в кустарнике, но я не понимал их птичьего гомона. Фуонг не было дома, — лежала записка, что она у сестры. Я растянулся на кровати — нога у меня еще быстро уставала — и сразу заснул. Когда я проснулся, светящиеся стрелки будильника показывали двадцать пять минут второго, и, повернув голову, я думал, что найду возле себя Фуонг. Но подушка была не смята. Фуонг, наверно, сменила сегодня и простыни: в них еще сохранилась прохлада свежевыстиранного белья. Я встал и выдвинул ящик, где она прятала свои шарфы, — их не было. Я подошел к книжной полке — иллюстрированной биографии английской королевы не было тоже. Она унесла с собой все свое приданое.
Сразу после удара почти не чувствуешь боли; боль пришла часа в три утра, когда я стал обдумывать жизнь, которую мне все же суждено было прожить, перебирая в памяти прошлое, чтобы хоть как-нибудь от него избавиться. Хуже всего обстояло дело с приятными воспоминаниями, и я старался припомнить только неприятное. У меня уже был навык. Я через это прошел. Я знал, что смогу сделать то, что положено, но теперь я был много старше: у меня оставалось слишком мало сил, чтобы строить жизнь заново.

 

Я пошел в американскую миссию и спросил Пайла. У входа пришлось заполнить анкету и отдать ее служащему военной полиции.
— Вы не указали цели своего прихода, — заметил он.
— Он ее знает.
— Значит, вам назначен прием?
— Можно считать, что так.
— Вам все это, вероятно, кажется глупым, но нам приходится держать ухо востро. Сюда иногда заходят странные типы.
— Да, говорят.
Он языком передвинул жевательную резинку под другую щеку и вошел в кабинку лифта. Я остался ждать. Что я скажу Пайлу? В такой роли я не выступал еще ни разу. Полицейский вернулся. Он нехотя сказал:
— Ну что ж, ступайте наверх. Комната 12-а. Первый этаж.
Войдя в комнату, я увидел, что Пайла нет. За столом сидел Джо, атташе по экономическим вопросам (я так и не смог припомнить его фамилию). Из-за столика с пишущей машинкой на меня поглядывала сестра Фуонг. Что можно было прочесть в этих карих глазах стяжательницы: торжество?
— Пожалуйте, пожалуйте, Том, — шумно приглашал меня Джо. — Рад вас видеть. Как нога? Вы — редкий гость в нашем заведении. Пододвиньте стул. Расскажите, как, по-вашему, идет наступление. Вчера вечером видел в «Континентале» Гренджера. Опять собирается на Север. Этот парень прямо горит на работе! Где запахло порохом, там ищи Гренджера! Хотите сигарету? Прошу вас. Вы знакомы с мисс Хей? Не умею запоминать их имена: для меня, старика, они слишком трудны. Я зову ее: «Эй, вы!», и ей нравится. У нас тут по-домашнему, без всякого колониализма. А что болтают насчет цен на товары, а, Том? Ведь ваш брат-газетчик всегда в курсе дела… Очень огорчен историей с вашей ногой. Олден рассказывал…
— Где Пайл?
— Олдена нет сегодня в конторе. Он скорее всего дома. Большую часть работы он делает дома.
— Я знаю, что он делает дома.
— Этот мальчик — работяга. Простите, как вы сказали?
— Я знаю, чем он сейчас занимается дома.
— Не понимаю вас, Том. Недаром меня в детстве дразнили «тупицей». С тем и помру.
— Он спит с моей девушкой, сестрой вашей машинистки.
— Что вы говорите!
— Спросите ее. Это она состряпала. Пайл отнял мою девушку.
— Послушайте, Фаулер, я думал, вы пришли по делу! Нельзя устраивать скандалы в учреждении.
— Я пришел повидать Пайла, но он, видно, прячется.
— Уж кому-кому, а вам грешно говорить такие вещи. После того, что Олден для вас сделал…
— Ну да, конечно. Он спас мне жизнь. Но я его об этом не просил.
— Он рисковал своей головой. А у этого мальчика есть голова!
— Плевать мне на его голову. Да и ему сейчас нужна совсем не голова, а…
— Я не позволю говорить двусмысленности, Фаулер, да еще в присутствии дамы.
— Мы с этой дамой не первый день знаем друг друга. Ей не удалось поживиться у меня, вот она и надеется получить свою мзду у Пайла. Ладно. Я знаю, что веду себя неприлично, но я и впредь намерен вести себя так же. В таких случаях люди всегда ведут себя неприлично.
— У нас много работы. Надо составить отчет о добыче каучука…
— Не беспокойтесь, я ухожу. Но если Пайл позвонит, скажите, что я к нему заходил. Вдруг он сочтет невежливым не отдать мне визита? — Я сказал сестре Фуонг: — Надеюсь, вы заверите их брачный контракт не только у городского нотариуса, но и у американского консула и в протестантской церкви?..
Я вышел в коридор. Напротив была дверь с надписью «Для мужчин». Я вошел, запер дверь, прижал голову к холодной стене и заплакал. До сих пор я не плакал. Даже в уборных у них был кондиционированный воздух, и умеренная умиротворяющая температура постепенно высушила мои слезы, как она сушит слюну во рту и животворное семя в теле.

 

Я бросил всю работу на Домингеса и поехал на Север. У меня были друзья в эскадрилье «Гасконь» в Хайфоне, и я часами просиживал в баре на аэродроме или играл в кегли на усыпанной гравием дорожке. Официально считалось, что я — на фронте, и теперь я мог потягаться в рвении с самим Гренджером, но толку от этого для моей газеты было не больше, чем от экскурсии в Фат-Дьем. Однако, если пишешь о войне, самолюбие требует, чтобы ты хоть изредка делил с солдатами их опасности.
Но делить их было совсем не так легко: из Ханоя пришел приказ пускать меня только в горизонтальные полеты, а в этой войне они были так же безопасны, как поездка в автобусе; мы летали так высоко, что нас не доставали даже крупнокалиберные пулеметы; нам ничего не угрожало, кроме неполадки с мотором или оплошности летчика. Мы вылетали по графику и возвращались по графику; бомбовая нагрузка сбрасывалась по диагонали. С перекрестка дорог или с моста навстречу нам подымался крутящийся столб дыма, а потом мы отправлялись домой, чтобы успеть выпить до обеда и поиграть в чугунные кегли на усыпанной гравием дорожке.
Как-то утром в офицерской столовой я пил коньяк с молодым летчиком, мечтавшим когда-нибудь повеселиться в Саусэнде. Он получил приказ о вылете.
— Хотите полететь со мной?
Я согласился. Даже в горизонтальном полете можно убить время и убить мысли. По дороге на аэродром он заметил:
— Это вертикальный полет.
— А я думал, мне запрещено…
— Важно, чтобы вы об этом ничего не написали. Зато я покажу вам часть страны у китайской границы, которой вы еще не видели. Около Лай-Чау.
— Мне казалось, что там тихо… что там французы.
— Было тихо. Пост захвачен два дня назад. Через несколько часов там будут наши парашютисты. Надо, чтобы вьетминцы не смели и головы высунуть из своих щелей, пока мы не отобьем пост обратно. Приказано пикировать и обстреливать объекты из пулемета. Для операции выделены только две машины, одна уже вылетела. Вы когда-нибудь бомбили с пике?
— Нет.
— Поначалу будете чувствовать себя неважно.
Эскадрилья «Гасконь» располагала только легкими бомбардировщиками Б-26
— французы звали их вертихвостками, потому что при малом размахе крыльев у них, казалось, не было верной опоры. Я примостился на маленьком металлическом сиденье величиной с велосипедное седло и уперся коленями в спину штурмана. Мы поднялись над Красной рекой, медленно набирая высоту, и в этот час река была и в самом деле красной. Время словно отступило назад, и ты видел реку глазами древнего географа, который окрестил ее именно в этот час, когда солнце заливает ее всю от края до края; потом, на высоте трех тысяч метров, мы свернули к Черной реке, — действительно черной, где тени не преломляли лучей, — и могучая, царственная панорама ущелий, утесов и джунглей развертывалась и вставала отвесной стеной. Можно посадить целую эскадрилью на зеленые и серые поля, и это будет так же незаметно, как если бы ты разбросал по пашне пригоршню монет. Далеко впереди летел самолет и отсюда казался не больше мошки. Мы шли ему на смену.
Сделав два круга над сторожевой вышкой и опоясанной зеленью деревней, мы штопором врезались вверх, в ослепительную пустоту. Пилот — его звали Труэн — повернулся ко мне лицом и подмигнул; на рулевом колесе у него были кнопки, приводившие в действие орудие и бомбовый спуск; когда мы заняли положение для пикирования, я почувствовал, как внутри у меня все оборвалось, — ощущение, которое бывает у тебя на первом балу, на первом званом обеде, в дни первой любви. Я вспомнил американские горы в Уэмбли: взлетишь на самую вершину и не можешь выскочить, — ты пойман в капкан незнакомого дотоле чувства. На приборе я успел прочесть высоту в три тысячи метров, и мы метнулись вниз. Я весь превратился в ощущение, видеть я больше не мог. Меня прижало к спине штурмана; казалось, тяжелый груз давит мне на грудь. Я не почувствовал, как сбросили бомбы; потом застрекотал пулемет, кабина наполнилась запахом пороха, и, когда мы стали набирать высоту, тяжесть с моей груди спала, а вместо этого в желудке снова разверзлась пустота, и мне померещилось, что мои внутренности ринулись вниз, как самоубийца, и, крутясь, стали падать на землю, которую мы оставили там, внизу. Целых сорок секунд для меня не существовало Пайла; не было даже одиночества. Мы поднимались, описывая огромную дугу, и я увидел в боковое окно, как на меня устремляется столб дыма. Перед новым пикированием я почувствовал страх — боязнь показаться жалким, боязнь, что меня стошнит прямо на спину штурману, что мои изношенные легкие не выдержат такого давления. После десятого пикирования я чувствовал только злость — игра слишком затянулась, пора было отправляться домой. Мы снова круто взмыли кверху из радиуса пулеметного огня, развернулись, и дым протянулся к нам, словно палец. Деревня со всех сторон была окружена горами. Всякий раз мы должны были подходить к ней через одно и то же ущелье. У нас не было возможности варьировать наше нападение. Мы спикировали в четырнадцатый раз, и я почувствовал, что меня больше не мучит страх унижения. «Стоит им только установить хоть один пулемет в нужной позиции…» Мы снова поднялись на безопасную высоту, — а может, у них не было даже и пулемета? Сорок минут длился наш налет и казался мне вечностью, но я отдохнул от тягостных мыслей. Когда мы повернули назад, солнце садилось; видение древнего географа исчезло; Черная река не была больше черной, а Красная река была просто золотой.
Мы снова пошли вниз, прочь от сучковатого, изрезанного прогалинами леса, к реке; выровнялись над заброшенными рисовыми полями, кинулись, как камень из пращи, на маленький сампан на желтом протоке. Пушка дала одну трассирующую очередь, и сампан рассыпался на куски в фонтане искр; мы даже не стали смотреть, как барахтаются, спасая свою жизнь, наши жертвы, набрали высоту и отправились домой.
Я подумал снова, как и в тот раз, когда увидел мертвого ребенка в Фат-Дьеме: «Ненавижу войну». В нашем внезапном и таком случайном выборе добычи было что-то донельзя отвратительное, — мы просто летели мимо и дали наудачу один-единственный залп; некому было ответить на наш огонь, и вот мы ушли, внеся свою маленькую лепту в численность мертвецов на земле. Я надел наушники, чтобы капитан Труэн мог со мной поговорить. Он сказал:
— Мы сделаем небольшой крюк. Заход солнца удивительно красив в известковых горах. Жаль, если вы его не увидите, — добавил он любезно, как хозяин, показывающий гостю красоты своего поместья. Больше полутораста километров мы шли по следам солнца, заходившего за бухту д'Алон. Обрамленное шлемом лицо марсианина тоскливо поглядывало вниз, на позолоченные проходы между огромными горбами и арками из пористого камня, и рана от содеянного убийства перестала кровоточить.

 

В ту ночь капитан Труэн настоял на том, чтобы я был его гостем в курильне опиума, хотя сам он и не курил. Ему нравится запах, говорил он, ему нравится ощущение вечернего покоя, но в его профессии нельзя распускаться. Есть офицеры, которые курят опиум, но они служат в пехоте, ему же надо высыпаться. Мы лежали в маленькой кабинке, в одной из целой вереницы маленьких кабинок, как в школьном дортуаре, и китаец, хозяин курильни, подавал мне трубки. Я не курил с тех пор, как от меня ушла Фуонг. По ту сторону прохода, свернувшись клубком, лежала метиска с длинными красивыми ногами и, выкурив трубку, читала женский журнал на атласной бумаге, а в кабинке рядом два пожилых китайца вели деловую беседу, потягивая чай и отложив в сторону трубки. Я спросил:
— Тот сампан, сегодня вечером, разве он кому-нибудь мешал?
— Кто его знает? — ответил Труэн. — На этом плесе нам приказано расстреливать все, что попадется на глаза.
Я выкурил первую трубку, стараясь не думать о всех тех трубках, которые выкурил дома. Труэн сказал:
— Сегодняшняя операция — это не самое скверное, что может выпасть на долю такого, как я. Когда летаешь над деревней, тебя могут сбить. Риск и у меня, и у них одинаковый. Вот что я ненавижу, это бомбежку напалмом. С тысячи метров, в полной безопасности, — он безнадежно махнул рукой, — смотришь, как огонь охватывает лес. Бог его знает, что бы ты увидел оттуда, снизу. Бедняги горят живьем, пламя заливает их, как вода. Они насквозь пропитаны огнем. — Труэн говорил, злясь на весь мир, который не желает ничего понимать. — Разве мне нужна война за колонии? Стал бы я делать то, что делаю, ради каких-то плантаторов? Пусть меня лучше предадут военно-полевому суду! Мы всегда воюем за вас, а всю вину несем мы же.
— Да, но тот сампан… — сказал я.
— И сампан тоже. — Он следил за тем, как я потянулся за второй трубкой.
— Я завидую вашему умению убегать от действительности.
— Вы не знаете, от чего я бегу. Не от войны. Она меня не касается. Я к ней непричастен.
— Она всех коснется. Придет и ваш черед.
— Только не меня.
— А почему вы хромаете?
— Они имели право в меня стрелять, но не делали даже и этого. Они хотели разрушить вышку. Опаснее всего подрывники. Даже на Пикадилли.
— Настанет день, и вам придется стать на чью-нибудь сторону.
— Нет, я возвращаюсь в Англию.
— Помните, вы как-то раз показывали мне фотографию…
— А-а… я ее разорвал. Она от меня ушла.
— Простите.
— Такова жизнь. Сначала уходишь ты, потом течение меняется. Еще немножко, и я поверю в возмездие.
— Я в него верю. Первый раз, когда я сбросил напалм, у меня мелькнула мысль: вот деревня, где я родился. Тут живет старый друг моего отца мсье Дюбуа. Булочник — в детстве я очень любил нашего булочника, — вот он бежит там, внизу, объятый огнем, который я на него сбросил. Даже те, из Виши, не бомбили свою собственную страну. Я казался себе куда хуже их.
— Но вы продолжаете делать свое дело.
— Потом горечь проходит. Она возвращается, когда бомбишь напалмом. В обычное время мне кажется, что я защищаю Европу. Те, другие, они тоже иногда позволяют себе всякие безобразия. Когда в сорок шестом году их выгнали из Ханоя, они оставили там страшную память. Они не жалели тех, кого подозревали в помощи нам. В морге лежала девушка, — у нее отрезали грудь, а ее любовника изувечили…
— Вот почему я не хочу ни во что вмешиваться.
— Дело тут не в убеждениях и не в жажде справедливости. Все мы во что-нибудь вмешиваемся, — стоит только поддаться чувству, а потом уже не выпутаешься. И в войне и в любви, — недаром их всегда сравнивают. — Он печально взглянул на кабину, где лежала метиска, наслаждаясь глубоким, хоть и недолгим покоем, и сказал: — Да я, пожалуй, и не хотел бы ничего другого. Вон лежит девушка, которую впутали в войну ее родители, — что с ней будет, когда порт падет?. Франция — только наполовину ее родина…
— А он падет?.
— Вы ведь газетчик. Вы лучше моего знаете, что мы не можем победить. Вы знаете, что дорога в Ханой перерезана и каждую ночь минируется. Вы знаете, что каждый год мы теряем целый выпуск Сен-Сира. Нас чуть было не побили в пятидесятом году. Де Латтр дал нам два года передышки — вот и все. Но мы — кадровые военные, мы должны драться до тех пор, пока политики не скажут нам: «Стоп!» Они возьмут да и сядут в кружок и договорятся о мире, который мог быть у нас с самого начала; и тогда эти годы покажутся полной бессмыслицей. — На его некрасивом лице, — я вспомнил, как он подмигнул мне тогда, перед пикированием, — застыло выражение привычной жесткости, но глаза смотрели, как из отверстий картонной маски, совсем по-детски. — Вам не понять, какая это бессмыслица, Фаулер. Вы ведь не француз.
— В жизни не только война делает прожитые годы бессмыслицей.
Он как-то странно, по-отечески положил мне руку на колено.
— Уведите ее к себе, — сказал он. — Это куда лучше трубки.
— Почем вы знаете, что она пойдет?
— Я с ней спал, и лейтенант Перрен тоже. Пятьсот пиастров.
— Дорого.
— Думаю, что она пойдет и за триста, но в таких делах не торгуются.
Но его совет был неудачным. Человеческое тело ограничено в своих возможностях, а мое к тому же окаменело от воспоминаний. То, до чего в эту ночь дотрагивались мои руки, было, пожалуй, красивее того, к чему они привыкли, но нас держит в плену не одна красота. Девушка душилась теми же духами, что Фуонг, и вдруг, в последнюю минуту, призрак того, что я потерял, оказался куда сильнее лежавшего со мной тела. Я отодвинулся, лег на спину, и желание меня оставило.
— Простите, — сказал я и солгал: — Не знаю, что со мной происходит.
Она сказала с глубокой нежностью и полным непониманием:
— Не беспокойтесь. Так часто бывает. Это опиум.
— Ну да, — сказал я. — Опиум. — И в душе помолился, чтобы это было правдой.
Назад: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Дальше: 2