Глава 1
Дима Кобцевич не считался великим физиогномистом, но средним — вполне. Погоны обязывали. Точнее — наоборот. Если не умеешь наблюдать, вычислять движения мысли, сравнивать, анализировать — никакой из тебя не оперативник, и не видать тебе карьеры. Конечно, если ты не потомственный персональный пенсионер, и тебя не толкает всю жизнь сильная лапа — до тех пор, пока сам уже не сможешь толкать, подбирать себе эстафету, сменщиков, верных людей, верных уже оттого, что знают: сами по себе ни шиша не стоят. Короче, если ты не на эскалаторе, а на лестнице. Шаткой и обязательно короткой, не до верху, стремянке.
Так вот, если тебе приходится работать, справляться, вытягивать, то непременно выучишься. Или — вылетишь по профнепригодности, завалив первые же полдюжины дел, из которых, ей же право, не все никчемушные и постыдные.
То, что у первенца чужое лицо, само по себе не очень тревожило. Мало ли! Хотя Дмитрий был, что называется, две капли воды со своим отцом, а тот уверял, что, по воспоминаниям, похож на деда. И Машка вписывалась, как желудь в кучу желудей, в обширный род Гладышевых. Но и что с того, вроде бы? Непохожесть Лешки не требовала объяснений. Генетика, говорят, штука тонкая. Почему бы не высветиться в пятом или шестом поколении теням курляндских баронов или грузинских лжекнязей, блуждающим по закоулкам семейных преданий? Все так.
Но слишком близко, меньше чем в одной автобусной остановке, в километре, что для Москвы и вовсе не расстояние, в такой же бетонной башне в двумя лифтами на подъезд обретается друг сердечный, собутыльник, сукин сын и селфмейдмен Сашка Рубан. И часто — насколько позволяет служба — со своей Танькой, змеюкой, бывает в доме. Но только с нею ли? И всегда ли официально?
Пацанчик, Лешка, еще не ходил, только гукал, гарцевал по своему манежику и швырялся погремушками, когда Дмитрий впервые заметил…
Нет, не так все было.
Не заметил. Не почувствовал. Совсем другое.
В сознании, прочной кладке стереотипных мыслей и отработанных логических сентенций и приемов, вдруг вызмеилась, мгновенно прорубилась трещина.
Кладка раздалась — бездна и темная равнина, залитая ослепительным светом: и в его тревожной зыби — стремительные темные создания, похожие и непохожие на все виденное прежде. Как неведомые ящеры, залитые темным, но прозрачным стеклом и освещенные неведомым и невидимым светом. Движение здесь особенное, но есть совершенно узнаваемое — может, и главное: медленный, тусклоострый маятник, долгим и отчетливым махом приносящий и меняющий некую общую и все новую и новую упорядоченность в расположение сил и устремлений.
Да, сил и устремлений, видимых, постигаемых, как самостоятельные сущности.
И там, где маятник рассек, на свежем срезе выпятились три антропоморфные фигуры, три образа (МЫ, ТРОЕ), прежнее отринув бытие, и маятниковое рассечение означало отделение юной сущности от неузнаваемого истока и переход к Дмитрию. Кобцевич не узнал — он просто знал: третий — он сам. И принимает он юное создание (это еще не свершенное, но неизбежно выстроенное новым, послемаятниковым раскладом) на дозревание, на выращивание, на воспитание…
А дальше — возможно, впрочем, изнутри этого темно-густого остекленения, вспучилось и заворочалось, и словно не зримый, но непрозрачный кокон лопнул — открылось Нечто гороподобное, в сетчатой негладкой броне, уходящее в глубины пространства — и вдруг Кобцевич разглядел, а затем видел только это, множество глаз, ни на что не похожих, пустых, жадных и разумных глаз.
Трещина так же внезапно и быстро срослась — как «молнию» задернули; а пацаненок, Лешка, вдруг в этот самый момент перестал гукать в углу манежа, потянулся маленьким тельцем, а затем с особенной младенческой осмысленностью уцепился за них обоих, Кобцевича и Рубана.
А в следующий миг все это стало совершенно обычным, знакомым и показалось чуть ли не единственно возможным: деревянный светлый детский манежик, на нем байковая пеленка с рисунком мелкими глупыми котятами в опрокинутом зонтике, столик с детской посудой и нижегородским кассетником, неуютные кресла, шторы, книжные полки, диван со скучной обивкой, трельяж с сорока сороками баночек и тюбиков, лакированный гардероб времен зрелого соцреализма. Стерся, казалось, и след трещины, а в сознании прошла короткая, но победоносная война, и в результате не сформировались решающие слова, не вылились формулировки. Лешка остался Лешкой, Александр — Сашей Рубаном, своим парнем, даром что ментом, настоящим казаком.
И когда перебрались на лоджию — Кобцевич курил, — о трещине в сознании даже памяти, вроде, не осталось. А следовательно не включалось профессиональное умение, не перехватывал Дмитрий взгляды и реплики Машки, Рубана и его красивой змеюки Татьяны. Вычистилось внутреннее, осадок в сознании, — может быть, потому, что над Москвой догорал самый теплый день июня девяностого, и свободно выгнутая в полусотне метров река застыла, зеркально-золотая, и сладко гукал в комнате Лешка, а совсем недавно Кобцевич и Рубан в редкой совместной операции конторы с ментовкой отлично спланировали и раскрутили как по нотам чечню, и после смачной, с дюжиной выстрелов и хрустом суставов драчки, вдруг поняли и, перебивая друг друга, высказали, что нечаянно и вдруг пришло, осозналось мужское счастье-ничего не бояться и ни от кого не зависеть. Иллюзия, конечно, — но вот такой вечер…
— Твою мать, — ласково выругался Саша, поставив фужер, — на сороковник покатило, а только жизнь начинается.
И сам же продолжил: — Вспоминаю — и не могу вспомнить, чтобы на душе так спокойно было. Правда, что козацкому роду нема переводу.
— Правильно, всем плохо, так ментам хорошо — тут же подала голос змеюка.
Рубан повел крутыми плечами и усмехнулся: — Все было. Как в песне. А вот радости — не было. Давило, что-то все время давило и только как отпустило, понял, что вроде и не жил вовсе. А теперь — сто тысяч проблем, а все равно свободно.
— Подождите, скоро будут комуняк вешать — тогда и попляшете.
Это — Машка.
Сколько знал ее Кобцевич, всегда в Марии жил страх. Нет, не страх даже — боятся конкретного, а внутренняя убежденность, что события должны развиваться от плохого к еще худшему, и если вдруг кажется, что дела сложились хорошо, то просто не знаешь самого главного.
Интересная — пожалуй, самый приятный тип шестидесятых, эдакая Мерлин Бардо в славянском исполнении, — она по-прежнему, возможно, даже больше прежнего нравилась Кобцевичу. «Стена» между ними не разрушалась, настоящего духовного контакта как не было так и нет. Дмитрий мог подолгу смотреть, как она сидит, с книгой или рукоделием, подвернув под себя стройные, ну разве что чуть-чуть полноватые ноги, как поправляет округлым жестом волосы, как пробегают волны затаенных мыслей и смутные видения по мягко вылепленному лицу. Мог смотреть — и радоваться, что это существо живет в его доме, что спит в его постели, что иногда, в минуты благодарной расслабленности, проводит гладкими пальцами по его лицу… Но не называть ее женой. Разве что так, автоматически, служебно. Подругой, спутницей, даже половиной — пожалуйста. Беречь. Баловать. И — понимать, этой красивой и по-советски благополучной женщине все на свете кажется плохим, неустойчивым, тревожным. Когда-то жила, и вполне мирно, со стариками Кобцевичами — не тревожилась, что никогда у нее не будет своего дома; получили хату, и довольно быстро — у конторы с жильем решается слава богу — но Маша тревожилась и переживала пуще прежнего. В сущности, конечно, разве это настоящий дом — двухкомнатка в панельной башне?
Тревожилась и страдала, что совсем-совсем медленно сама поднималась по службе, хотя прекрасно знала, что женщина делает карьеру либо передом, либо задом, а сама не грешила ни блядством, ни сверхусидчивостью.
Принимала как должное заработки и небольшие, но полезные льготы Кобцевичевской службы, — но чем дальше тем больше переживала, что некогда почти безопасное дело сменилось стрельбой и риском в спецназе.
И сохраняла, сохраняла стеночку между ними, так сохраняла, что проскальзывало сомнение: а нет ли здесь третьего?
И рядом была Татьяна, и от ее присутствия невыносимая для мужчины догадка обрамлялась особой болью и тревогой…
В тот вечер Маша сказала: — Мы — заложники. Если все рухнет, нам из-под обломков не выкарабкаться.
— А, выживем, — махнула красивой рукой Танька.
— Не знаю. И разве это жизнь? — Машка склонилась над ребенком.
«И вся ли это жизнь?» — вдруг спросил себя Кобцевич.
Суббота отгорела.
Долгие московские сумерки сгущались над рекой; свет не зажигали, и в полутьме лица казались отделенными от фигур, самостоятельными. Два красивых и очень разных женских лица. Мужское и младенческое, слишком похожие друг на друга. И собственное, в тусклом зеркале остекления, — чуть в отдалении от них ото всех…