Глава 9
Лукашевский вышел из — КПП базы и сразу же увидел черную «Волгу» служебную машину Яковлева, доставшуюся теперь Режиссеру. Лукашевский взглянул на часы. Было семь утра. Водителя в машине не оказалось. Пришлось вернуться, на КПП, чтобы узнать, куда он запропастился. Дежурный ответил, что никакого водителя не видел, так-как никто из машины не выходил. Лукашевский, пожал плечами и вернулся к «Волге». Заглянул в кабину. Ключи торчали в замке. Дверца оказалась незапертой Лукашевский сел в машину. Ждал минут семь, посигналил. Из КПП вышел дежурный и погрозил ему кулаком.
Если водитель не прошел на, территорию базы через КПП — дежурному можно было верить, — то ни в каком другом месте он скрыться не мог: по эту сторону высокой решетчатой ограды, которой была обнесена территория базы, простиралась ровная, как стол, степь.
Лукашевский повернул в замке ключ зажигания. Двигатель сразу же завелся. Взглянул на стрелку показателя бензина — бак был полон. Выжал муфту сцепления, включил первую скорость. Развернулся, проехав у самого КПП, и стал медленно удаляться, поглядывая по сторонам. Водитель так и не появился.
«Ну и шут с ним, — сказал Лукашевский. — Сами с усами», — и стал набирать скорость.
Через час он был в райцентре. Поселок оказался совершенно безлюдным. Лукашевский, чтобы окончательно убедиться в этом, проехал по нескольким улицам, не встретил ни души. Лишь на выезде из поселка увидел впереди себя удаляющийся конный отряд. Догонять его не стал, помня о недавней неприятной встрече у курганов. Постоял несколько минут, дав отряду скрыться из виду, и лишь после этого двинулся по знакомой дороге в сторону маяка, к курганам, удерживая стрелку спидометра на «40».
Перед спуском в балку у плато курганов его остановили вооруженные люди, которых в другое время и принял бы просто за группу охранников. Они были с ружьями, с рюкзаками, с собаками. Потребовали предъявить документы. Лукашевский показал им старое удостоверение капитана дальнего плавания единственный из имевшихся у него документов, с которым можно было без риска расстаться.
«Давай еще! — приказал проверяющий, сунув капитанское удостоверение в карман. — Паспорт давай!»
«Паспорта нет, — соврал Лукашевский. — Разве не видите, на чьей я машине? — пришла ему в голову счастливая мысль. — Я на машине Режиссера и еду на съемки по его личному приглашению».
«Действительно, — согласился проверяющий, лицо которого показалось Лукашевскому знакомым. Теперь же он узнал его — это был Кубасов, заведующий райсобесом. — Это же машина председателя исполкома! — воскликнул Кубасов изумленно. — Пропустить немедленно!»
Стоявшие перед машиной люди расступились. Кубасов вернул Лукашевскому капитанское удостоверение и, нагнувшись к окну, тихо сказал: «Поезжайте, Петр Петрович. Я вас сразу узнал, но приказ Режиссера — сами понимаете, — развел он руками. — Приказ!»
«Понимаю, — сказал Лукашевский и спросил: — А вы — кто? Скифы, гунны, печенеги?»
«Мы — оловянноглазые, — ответил не без гордости Кубасов. — Теперь деление другое, теперь — по цвету глаз: оловянноглазые, желтоглазые, зеленоглазые, сероглазые, голубоглазые, кареглазые, черноглазые, одноглазые, косоглазые…»
«И что — все друг другу враги?» — спросил Лукашевский.
«Все! — ответил Кубасов. — Но оловянноглазые — личная охрана Режиссера. Особый отряд!»
Лукашевский взглянул на Кубасова и убедился, что у того действительно глаза цвета олова — без мысли, без чувства, абсолютно пустые глаза.
«А у вас — серые, — сказал бывший заведующий собесом. — Ваш отряд стоит у дальних курганов. Это бывшие печенеги, самые жестокие и драчливые».
«Да?! — удивился Лукашевский. — Самые жестокие?»
«Самые-самые, — заверил его Кубасов. — Звери, а не люди».
Лукашевскому сказанное даже понравилось: все же приятно сознавать свою принадлежность к самым-самым.
«А почему переименовались? — спросил Лукашевский. — Чем плохо было называться сарматами, готами, киммерийцами, печенегами?»
«Многие не могли решить, кто они, — объяснил словоохотливый Кубасов, — то ли печенеги, то ли скифы… Словом, метались из одного отряда в другой. Теперь же все ясно по глазам: если, скажем, у тебя карие глаза — валяй к кареглазым и никаких гвоздей! Верно?»
Лукашевский согласился и поехал дальше. Кубасов отдал ему честь. Все остальные также взяли под козырек. Режиссер расположился на самом высоком кургане — на третьем к югу от дороги. На кургане стояла военная палатка и столб с мощным радиоусилителем наверху, из которого на всю окрестность гремела музыка — танец ламбада.
Машину пришлось оставить на дороге и добираться до кургана Режиссера, протискиваясь сквозь толпы людей — конных, пеших, идущих, стоящих, сидящих. Музыка громыхала в небе, а здесь, на земле, стоял невообразимый гомон — крики, брань, воинские команды, причитания и перебранки, смех, визг, плач-как при Вавилонском столпотворении. В нос шибало запахом пыли, пота, конского навоза, нафталина, хлорки. Мужчины копали рвы для отхожих мест, женщины толкались и шумели у костров. На разостланных коврах и одеялах спали и кувыркались дети. Подростки курили, плевались и матерились, как лагерная шпана. Какой-то пьяный старик подбрасывал вверх свою шапку и орал осипшим голосом: «Смерть синеглазым! Хана белопузым готам!»
Почти у всех — кроме женщин и малых детей — было какое-то оружие: кинжал, топор, меч, лук, охотничье ружье, дубина, пика, ошарашник, стальной прут. Видел Лукашевский и современное боевое оружие: пистолеты, винтовки, автоматы, гранаты. Один парнишка лет шестнадцати таскал на плече противотанковое ружье времен прошлой войны. Обходя группу затеявших шумную потасовку молодых людей, Лукашевский наткнулся на миномет, вокруг которого лежали ящики с боевыми минами.
Одежда на мужчинах была самая разная. Но чаще всего встречались одетые в овчинные, горбатившиеся на спине безрукавки; кавалерийские, обшитые кожей и опоясанные широкими ремнями, брюки; лохматые шапки, сапоги со шпорами.
А вот лица: лишь на немногих удавалось обнаружить следы благородных мыслей и чувств. Всеобщее возбуждение стерло с них все, кроме одного чувства, читаемого в глазах, были они голубые, карие или черные, — чувства нескрываемой злобы и злобной решимости рубить, колоть, бить, стрелять. Лукашевского то и дело толкали, ставили ему подножки и как бы в шутку целились в него, замахивались дубинами и мечами. Он выделялся среди них, как выделяется в серой стае белая ворона, потому что был одет в свой капитанский костюм. Какая-то женщина облила его из миски водой как бы случайно, разумеется: ополоснула миску и плеснула в его сторону, не глядя. Но Лукашевский видел, как она посматривала на него через плечо и поджидала, когда он подойдет поближе.
«Не стыдно?» — сказал он ей. И тут же в ее защиту выступили двое суровых мужчин, кареглазых, в лохматых собачьих шапках. Схватившись за копья, они двинулись на Лукашевского. И только загородившая Лукашевского телега спасла его от беды — он успел нырнуть в толпу и скрыться от грозных преследователей.
Телеги, велосипеды, мотоциклы, машины — все это громыхало, гудело и рычало, сливаясь с музыкой, с ламбадой, у которой не было конца.
Человек, остановивший Петра Петровича у штабного кургана, был хорошо знаком ему.
«Остановись!» — потребовал неожиданно преградивший Петру Петровичу дорогу человек, схватившись за меч. Лукашевский отпрянул в сторону. Человек радостно заржал. И только тогда Петр Петрович узнал его: перед ним стоял Полудин.
«А я вас давно приметил, — сказал Полудин, опуская меч. — И сказал себе: попугаю немного Петра Петровича».
«Вы все здесь горазды пугать», — ответил Петр Петрович, не зная, радоваться ему встрече с Полудиным или нет. Одно было несомненно важно: теперь он воочию убедился, что Полудин жив, и мог сообщить об этом Александрине.
«Да, — согласился Полудин. — А скоро начнем не только пугать, но и… — он взмахнул мечом, словно снес кому-то голову, и победно взглянул на Петра Петровича. — А вы без оружия? — спросил он. — Или следом идет оруженосец?»
«Без оружия, — ответил Петр Петрович, хотя правый карман его брюк топорщился от тяжелого пистолета Макарова, и тоже спросил: — Скоро ли домой, к жене и сыну?»
«Там видно будет, — уклончиво ответил Полудин. — Отомстить надо, отомстить! — сжал он зубы. — Потом думать о бабах».
«Так вы сероглазый, — сказал Петр Петрович, глянув Полудину в глаза. Почему же здесь, а не со своим отрядом, который, как мне известно, расположился у дальнего кургана?»
«Я связной, — объяснил Полудин. — Но откуда вы знаете про наш отряд? удивился он. Мы стоим там в засаде…»
«Так ведь и я сероглазый, — сказал Лукашевский. — Сероглазые сметут всех!» — воскликнул он, сам не зная почему.
«О! — закричал восторженно Полудин. — Какой лозунг! Такого у нас еще нет. Сероглазые сметут всех! За такой лозунг вас сразу же произвели бы в командиры!»
«Дарю вам этот лозунг, — сказал Петр Петрович. — Считайте, что это мой подарок».
Преисполненный благодарности, Полудин хотел было обнять Лукашевского, но Петр Петрович от объятий увернулся и сказал:
«Пришел ваш конь, мы нашли в сумке записку, боялись, что вы погибли. Павлуша очень скучает. Проведали бы семью, успокоили Александрину».
«Не до семьи, — отмахнулся Полудин, будто разговор зашел о чем-то второстепенном. — После победы, которая будет наша… Сероглазые сметут всех! — засмеялся он. — Вся эта земля, — повел он рукой, — принадлежит нам, сероглазым! В курганах покоятся кости сероглазых! У каменных воинов, стоящих на курганах, серые каменные глаза! Сама земля имеет серый цвет!»
«А небо голубое», — вставил Лукашевский.
«Правильно! Пусть голубоглазые отправляются на небо! — захохотал он, хватаясь за живот. — А синеглазые пусть прыгают в море… Сероглазые всех сметут! Сам Режиссер — сероглазый!»
«Неправда, — возразил Лукашевский. — Режиссер — не сероглазый: у него карие глаза. Я видел это много раз».
«Не может быть! — насупился Полудин. — Наш командир сказал, что Режиссер сероглазый! Вы уверены, что он кареглазый? Уверены? — наступая на Петра Петровича, зарычал он. — Не врешь, Петр-р-р Петр-р-ро-вич?!»
«Успокойся, — сказал Лукашевский. — Ты сам можешь убедиться в правдивости моих слов. Достаточно подняться на курган. Я как раз иду к Режиссеру».
«Вы?! К Режиссеру?!»
«А что?»
«К нему никто не смеет приближаться, кроме командиров».
«Почему?»
«Приказ!»
«На меня этот приказ не распространяется, — сказал Петр Петрович. — Я его личный гость. И вы, Полудин, пойдете со мной».
Они поднялись на курган, к палатке Режиссера.
«Зайдем», — предложил Полудину Лукашевский.
«Я подожду здесь, — выставил вперед ладони Полудин. — Постою и полюбуюсь, как говорится, панорамой».
Открывающейся с кургана панорамой действительно стоило полюбоваться: окрестная степь пестрела людьми, словно по ней раскатали многоцветный ковер. Поднимались в небо дымы от костров, стлались облака пыли, поднятые копытами лошадей и колесами автомобилей и телег. Ничего подобного Лукашевский в своей жизни не видел, разве что в кино. Будто от зеркал отражались от стекол машин солнечные лучи, блестели их лакированные крыши, сверкали бляшки на конской сбруе, отточенные мечи, топоры, наконечники пик. Так, наверное, выглядели на привалах армии Аттилы, Мамая, Навуходоносора, Александра Македонского. Без автомобилей, конечно, и мотоциклов. И, может быть, без женщин и без детей. О последнем Петр Петрович просто не знал.
День стоял хороший — теплый и солнечный. Плыли по небу редкие белые облака, чистые, нежные, легкие. Море, залегшее вдали широкой синей полосой, дышало в сторону степи волнами бриза, и степь в этих прозрачных волнах чуть вздрагивала. Башня маяка, словно росток полевого хвоща, покачивалась в мареве на горбатом мысу.
Режиссер был в палатке один. Он сидел за столиком, на котором был укреплен микрофон и стояла литровая стеклянная банка с красными и желтыми степными тюльпанами, освещенными солнечным светом из полиэтиленового палаточного оконца.
Режиссер встретил Лукашевского молча, не вставая, протянул ему руку. Петр Петрович огляделся, увидел пустой тарный ящик и присел на него. Режиссер потер ладонью лоб, поглядел на Петра Петровича из-под бровей и сказал на вздохе:
«Вот и началось. А вы не верили».
«Но почему же так печально? — спросил Лукашевский. — Не чувствую в вашем голосе торжества».
Режиссер протянул руку к микрофону, нажал на его подставке кнопку, и музыка, которую изрыгал громкоговоритель на столбе, смолкла.
«Поговорим в тишине, — сказал он. — Но только несколько минут. Иначе народ станет волноваться. Музыка говорит ему о том, что я здесь и что съемки будут… Итак, почему я печален. Да ведь все серьезно, Петр Петрович. Все так серьезно, что вы и представить себе не можете. Вам все еще думается, что разыгрывается спектакль. На самом же деле решается судьба людей на Земле. Как эти дикие отряды кинутся друг на друга, все и начнется. Уход, Петр Петрович. Исчезновение. Разве не печально?»
«Вы этого хотели», — сказал Петр Петрович.
«Я? Нет. Впрочем, об этом мы уже говорили. Но есть один шанс, Петр Петрович. Последний. И чтоб воспользоваться им, я пригласил вас. Впрочем, я еще кое на кого надеялся — на вождей народа, на его учителей. Я ждал, что они придут сюда и скажут народу… Увы, здесь их нет, они не пришли. И я, как видите, сижу один. Жду их. Но дождался только вас, человека, который не вождь, не учитель и который завтра… Это верно? Завтра?»
Петр Петрович кивнул головой.
«Который завтра, — продолжал Режиссер, — покинет этот берег ради океана и неведомой судьбы. И людей покинет, в делах и сердцах которых он не нашел ничего, что помогло бы ему открыть смысл жизни. Зачем же вы пришли сюда, Петр Петрович? Только ли из любопытства? Чтобы увидеть конец света?»
«Вы сказали о каком-то шансе, — напомнил Режиссеру Лукашевский. — Если можно, растолкуйте».
«Да. О шансе. О ничтожно малом шансе предотвратить исчезновение рода человеческого. Для этого надо сказать людям о чем-то таком, чтоб они бросили оружие, погасили в своих душах ненависть друг к другу и обратили свой духовный взор к гармонии, к прекрасному, к истине, к любви. Понимаете, Петр Петрович? он долго и пристально смотрел на Петра Петровича, обдумывая что-то, и наконец спросил: — У вас найдутся для людей такие слова? Откровенно говоря, ваш честный ответ должен заключаться в следующем: „У меня нет таких слов“… Сказано и повторялось: не убий; возлюби ближнего своего, как самого себя; не желай ни жены, ни осла, ничего из того, что в доме соседа; не кради; не прелюбодействуй; не клянись; не лжесвидетельствуй… Что сверх этих слов вы можете сказать людям? Вы можете только повторить старые истины, бросить зерна на камни и подняться с крестом на Голгофу… Правильно ли я говорю?»
«Да, правильно, — согласился Лукашевский. — Но тысячу раз сказать и повторить в тысячу первый — не напрасное занятие. Истина укрепляется повторением. Не так ли?»
«Может быть, — ответил Режиссер. — И вы хотите повторить? — усмехнулся он. — Рискнете? Сейчас я включу микрофон, и вас услышат эти тысячи несчастных, но прежде чем я это сделаю, давайте заключим пари: когда вас придут убивать, вы укажете пальцем на меня и скажете: „Это он говорил“; в том же случае, если ваша речь образумит людей, и они придут сюда, чтобы провозгласить вас своим вождем, учителем, спасителем, Богом, вы также укажете на меня и скажете: „Это он говорил!“»
«Зачем же лгать?» — спросил Лукашевский.
«В первом случае — для того, чтобы спастись; во втором — чтобы не стать Богом, ибо человек стать Богом не может, не имеет права: когда он умрет, умрет и его учение. Ведь вы не можете умереть и воскреснуть, Петр Петрович?», засмеялся Режиссер.
«Видимо, нет», — ответил Лукашевский.
«И не хотите быть убитым, растерзанным толпой?»
«Нет. Но что будет с вами?» — спросил Лукашевский.
«Со мною ничего не случится. Я лишь продолжу начатое… Да и Богом я могу стать… Солгать, чтобы спастись самому или чтобы спасти человечество — разве это трудно, недопустимо? Человеку невозможно стать Богом и запрещено жертвовать собой. Самопожертвование — это самоубийство. Но жизнь принадлежит не человеку, а Вселенной. Нельзя распоряжаться тем, что тебе не принадлежит».
«Стало быть, истина в том, что человек не принадлежит самому себе?»
«Да, человек — порождение Вселенной и принадлежит ей как способ стабильного существования. Но лишь человек разумный… Впрочем, об этом мы уже говорили. Итак, я включаю микрофон. Рискнете? Пари принимаете?»
«Рискну. Принимаю», — ответил Петр Петрович.
Режиссер положил палец на переключатель.
«Да?», — спросил он еще раз.
«Да!», — сказал Лукашевский.
И тут они услышали громкую брань. Петр Петрович сразу же узнал бранящихся по голосам: у входа в палатку кричали друг на друга Полудин и Рудольф: «Отойди!» «Пошел ты!», «Не суйся!», «Сейчас схлопочешь!», «Убью!», «Попробуй!», «Ах, так!», «Получай!». Короткая перебранка закончилась короткой автоматной очередью. Лукашевский первым выскочил из палатки и первым увидел Полудина, который лежал перед входом, разметав руки, уткнувшись лицом в лужицу крови.
«Ты убил его? — спросил Рудольфа вышедший из палатки Режиссер. — Зачем?»
«Он не пускал меня в палатку, — ответил Рудольф, держа автомат у живота. А мне надо было войти». «Войти? Зачем?»
«Чтобы убить тебя!» — ответил Рудольф и нажал на спусковой крючок. Длинная автоматная очередь, усиленная радиодинамиком, загрохотала над степью. Лукашевский видел, как пули прошивают Режиссера насквозь, вырывая клочья одежды на спине.
Режиссер рухнул на палатку без крика и стона. По зеленому брезенту, стекая в складки, полилась кровь.
«Ты что наделал?! — закричал на Рудольфа Петр Петрович. — Дурак! Идиот! Убийца!»
Рудольф перевел дуло автомата на Лукашевского и, ухмыляясь сказал:
«Придется и вас. Чтоб не было свидетеля. Чтоб не сказали Александрине».
Понимая, что Рудольф сейчас убьет его, Лукашевский не предпринял никакой попытки увернуться от пуль: знал, что не сможет, не успеет и не станет просить пощады. Подумал о своих девочках, об «Анне-Марии», которая никогда не увидит океана и махнул рукой.
«Или не скажете Александрине про Полудина?» — спросил Рудольф.
«Скажу», — ответил Петр Петрович.
«Тогда что ж…»
В последний миг жизни Петр Петрович поднял глаза к небу и сказал с упреком:
«Ни истины, ни милосердия…»
Рудольф почти кубарем скатился с кургана, вскочил на оставленного у подножья коня, пришпорил его и помчался в сторону маяка, не выбирая дороги, разгоняя криком и плетью оказавшихся на пути людей.
Никто сразу не понял, что произошло на кургане. Прогремевшие из динамика выстрелы были восприняты без тревоги, потому что степь и без того уже оглашалась выстрелами: стреляли в воздух нетерпеливые, возбуждая в себе и других воинственный дух. Привлекли не выстрелы, а наступившее после них долгое молчание на кургане. Любопытные поднялись к палатке и увидели то, что потом взбудоражило всю степь: трех убитых, из которых узнали только Режиссера. Быстро нашлись умельцы, включили радиодинамик и объявили о случившемся.
«Убит Режиссер! Убит Режиссер! — понеслись над притихшей степью страшные слова. — Измена! Измена!»
Весть об убийстве и измене была тотчас же принята каждым отрядом, каждым племенем как убийство и измена, совершенные другим отрядом, другим племенем как сигнал к нападению, к бою. Степь в мгновение ока взорвалась воплями, воинственными криками, конским ржанием и стрельбой. Пыль стала обволакивать окрестности скифских курганов, словно земля устыдилась небес. И как бы на помощь пыльному облаку — поплыл с моря туман, быстро докатился до курганов, смешался с пылью, накрыл плато серой холодной тенью и, накапливаясь, стал вспучиваться, подниматься кверху белой лохматой шапкой, под которой все глуше и глуше становились человеческие крики, конское ржание, стрельба и лязг металла.
Последним в бой под серое покрывало тумана пыли кинулся многочисленный отряд сероглазых, терпеливо дожидавшийся своего часа в засаде у самого дальнего кургана. Таков был приказ предводителя сероглазых: вступить в битву последними, когда другие отряды перебьют друг друга. Этот отряд, его лихую скачку и оставленный им шлейф густой пыли увидел со своего вертолета капитан Квасов. Отряд нырнул под гигантское облако, улегшееся на плато курганов, и пропал. Капитан приказал вертолетчикам облететь облако вокруг. Он надеялся найти в нем просвет, разрыв и таким образом увидеть, что творится под ним. Вертолет огибал облако, словно гору, сделал полный круг, но просвета в облаке не нашел.
«Странно, что из-под него никто не выходит, — сказал капитан Квасов, приказав продолжить облет жуткого облака. — Ни человека, ни лошади, ни машины. Или они все там задохнулись? Не дым ли это?»
Вертолетчики подошли к самой кромке облака, открыли боковые стекла. Дымом не пахло. Пахло морским туманом и мокрой пылью.
Весть о большом скоплении вооруженных людей на плато курганов капитан получил с маяка, от Яковлева.
«Смотри, Квасов, как бы эти банды не развернулись фронтом против тебя и флотской базы, — предупредил его Яковлев. — Тебе следовало бы понаблюдать за ними. Да и меня вывезти с маяка. На маяк они точно нападут: мы ближе всего к ним».
Облетев еще несколько раз облако, которое не только не рассеивалось и не уменьшалось, а все росло вширь и вверх, Квасов приказал посадить вертолет на плато и заглушить двигатель, чтобы послушать, что там происходит, под облаком. Отсюда, с земли, оно оказалось таким высоким, что закрыло своей всклокоченной вершиной солнце.
«Откуда взялось? — злился капитан Квасов. — Кругом ясно, а оно здесь торчит. И не пахнет! Если б дым — понятно: взорвали что-нибудь. Но это не дым, — втягивал он носом воздух. — Нет, не дым».
Медленно расползаясь, облако приближалось к ним. Наблюдать это было страшно: темная громада в полной тишине подступала стеной, будто оторвавшийся клок ночи.
«Взлетаем! — приказал Квасов, когда от вертолета до отвратительного облака оставалось метров пятьдесят. — Быстрее!»
Они опустились на мыс возле маяка. Едва вертолет коснулся земли, из ворот выбежали двое. Это были Яковлев и Рудольф. Квасов спрыгнул им навстречу, отбежал от винтов.
«Что там? — спросил, здороваясь с Квасовым за руку, Яковлев. — Мы видели с башни, как вы кружились над плато. Туман выполз из южной долины. Это было непонятно», — пожал плечами Яковлев.
«Там все непонятно, — сказал Квасов. — Сквозь эту тучу ничего не видно. А вы что-нибудь видели?»
«Только начало. Как завязался бой».
«Бой?! С кем?»
«Они кинулись друг на друга».
«Почему?»
Яковлев поглядел на Рудольфа и снова пожал плечами.
«Полетите с нами?» — спросил Квасов.
«Обязательно, — сказал Яковлев. — Здесь оставаться опасно».
«Вас только двое?»
«Была женщина с ребенком, с мальчишкой, но мы не можем ее найти. Она вдруг исчезла. Вместе с ребенком. То ли еще ночью, то ли уже утром».
«Тогда пусть один из вас останется здесь, — сказал Квасов. — Солдат, например, — указал он на Рудольфа. — Мы же ждать не можем». «Да, я останусь, согласился Рудольф. — Только дайте мне сотни две патронов, мои на исходе».
Вертолет с Квасовым и Яковлевым улетел. Рудольф запер ворота и поднялся с биноклем на башню. Набил запасные рожки патронами, то и дело поглядывая на облако. В какой-то момент оно перестало увеличиваться, начало оседать и сползать за плато, растекаясь по балкам и низинам. Наконец солнце приподняло его над землей, опрокинуло и разорвало на мелкие облака, потянувшиеся стаей к восточному горизонту. Плато открылось.
У Рудольфа от напряжения заболели и заслезились глаза. Он опустил бинокль, закрыл лицо ладонью и просидел так несколько минут, ожидая облегчения. Затем снова прильнул к биноклю.
На плато было безлюдно. Бродили лошади, стояли телеги, машины, дымились остатки костров, пестрели на траве брошенные ковры, одеяла, скатерти, поблескивала посуда. Но не было людей. Ни живых, движущихся, ни мертвых. Не тронулась с места ни одна машина, не вскочил на коня ни один всадник. Дорога, ведущая на плато курганов к западу и к востоку, была пуста.
«Александрина! — закричал пораженный увиденным Рудольф. — Александрина, сюда, скорей!»
Но Александрина не откликнулась: Рудольф на какое-то мгновение просто забыл о том, что ее на маяке нет. А вспомнив, уронил бинокль и в страхе прижался спиной к башенной стене: ему вдруг показалось, что на всей Земле он остался отныне один.
Потом, успокоившись, спустился с башни, снова обошел все маячные строения, заглядывая в каждый темный угол. Нашел тайный погребок под смотровой ямой в гараже Лукашевского, побывал с фонарем в угольном складе башни и, наконец, оседлав лошадь, съездил к лодочному гаражу на северный спуск. Не обнаружив «Эллиниды», решил, что Александрина с Павлушей уплыли на шлюпке. Неясно было только одно: когда и как они покинули маяк — ведь Рудольф всю ночь был на башне и, значит, они не смогли бы уйти незамеченными. До флотской базы путь был не близок, на веслах не дойти и за сутки. Гораздо ближе находилась Греческая гавань, на восточном берегу которой стояла рыбацкая деревенька. Обдумав все это, Рудольф решил, что надо искать Александрину там, в рыбацкой деревеньке. Но прежде чем двинуться туда, направил коня к плато.
Трупов на кургане не оказалось. Не было и следов крови. Лишь у входа в палатку валялся изрешеченный пулями капитанский китель Лукашевского. Рудольф свесился с лошади, чтобы поднять китель, и вдруг с ужасом увидел, что протянутая к кителю рука растаяла и исчезла. Нет, он чувствовал ее, он знал, что рука есть, но он не видел ее. Рудольф выпрямился и ударил стременами коня. Конь понесся с кургана, едва не сбросив Рудольфа. Рудольф рванул на себя удила, конь с храпом поднялся на дыбы, и Рудольф упал на камни. То, что произошло с ним в следующее мгновение, заставило его закричать страшным криком: едва он коснулся земли, исчезли ноги, сначала до колен, потом до бедер. Он кричал до тех пор, пока не исчез весь. Вместе с его исчезновением прекратился и крик. Конь Рудольфа отошел к другим лошадям и принялся спокойно щипать молодую весеннюю траву. На месте, где еще несколько секунд назад лежал Рудольф, остались его ботинки, солдатская форма и автомат…
Лукашевский открыл глаза и увидел, что сидит в машине держась обеими руками за руль. Это была яковлевская, или режиссерская «Волга», та самая, которую он оставил на дороге перед тем, как подняться на курган к Режиссеру. Он очнулся от резкого торможения, ударившись грудью о руль, из чего следовало, что он сам вел машину, хотя теперь не мог вспомнить, так ли это было на самом деле. Затормозил он вовремя, потому что до будки базовского КПП оставалось не более десяти метров. Еще секунда — и он снес бы ее вместе с дежурным. Напуганный дежурный стоял в дверях и что-то кричал, размахивая руками. Лукашевский открыл дверцу и сказал:
«Извини, брат, задремал».
«В другой раз полосну из автомата, — пригрозил дежурный. — Не посмотрю, что „Волга“.»
«Пропустишь? — спросил Лукашевский. — Ты должен меня пропустить. Да у меня и пропуск есть», — сказав это, он с ужасом обнаружил, что на нем нет кителя, во внутреннем кармане которого лежали все его документы: паспорт с выездной визой, удостоверение яхтсмена-кругосветника, разные справки и пропуск на флотскую базу. Лукашевский оглянулся на заднее сиденье и чуть не закричал от радости: прозрачный пакет с документами лежал возле аптечки — черной пластмассовой коробки с красным крестом на крышке.
«Я вас помню, — сказал дежурный. — Вы смотритель соседнего маяка».
«Бывший, — уточнил Лукашевский, выходя из машины, и увидел, как у дежурного полезли на лоб глаза. — Ты что, брат? — остановился Лукашевский. Чем я тебя напугал?»
«А вы посмотрите, — протянул дежурный к его груди руку, — Сюда посмотрите», — рука у него задрожала, как у пьяницы.
Лукашевский наклонил голову. Вся рубаха под подбородком была у него в дырах с обожженными краями.
«Ах, это, — махнул рукой, лишь теперь вспомнив, что с ним произошло на кургане. — Удивляться надо не этим дырам, а тем, которые на спине, — он повернулся к дежурному спиной, ощупывая рубашку через плечо. — Есть?»
«Есть, — тихо ответил дежурный. — Но крови нет».
«Крови нет, — сказал Лукашевский. — В этом весь фокус»
«Я понял, — хихикнул дежурный. — Вы сняли рубашку и стреляли по ней. Чтоб наделать дыр. Чтоб было прохладно, — голос его окреп. — Это очень модно».
«Точно, — сказал Лукашевский. — Очень модно».
Сойдя с дороги по каменистой насыпи, Лукашевский оказался на тропинке, ведущей к бухточке, где стояла яхта. Тропка сбегала вниз между ромашками и одуванчиками, огибала камни и колючие кусты шиповника. Лукашевский ускорил шаг, почти побежал, чувствуя себя молодым и здоровым, радуясь скорой встрече с «Анной-Марией».
Лукашевский остановился и оглянулся. Высоко на склоне белела будка КПП. Над кустом шиповника, который он только что миновал, порхали белые и голубые бабочки. Солнце было почти в зените. В чистом небе пели жаворонки. Белая лента тропы вилась по зеленому склону. Безветрие пахло теплой травою.
«Что немыслимо на земле, при жизни, то немыслимо и потом. Или я жив», сказал себе Лукашевский, ощупывая грудь. Затем стащил с себя через голову рубашку, посмотрел на просвет, скомкал и швырнул на куст, распугав бабочек. Рубашка повисла на шипах, расправившись, словно мишень для стрельбы.
«Анна-Мария» стояла на месте. Так и должно быть. Но за минуту до того, как обогнуть склон, заслонявший бухту от глаз, Лукашевский вдруг испугался, подумав, что «Анны-Марии» нет. Бог знает, почему он так подумал. Может быть, потому, что торопился увидеть ее. Испуг был так велик, что у него обмякли ноги и оборвалось сердце. Да и как иначе: если он все еще жив, то пропажа яхты наверняка добила бы его. Теперь это слилось в одно — жизнь и яхта.
Она стояла на тихой воде. Ступив на палубу, Лукашевский обнял мачту и прижался к ней лицом. От бессилия и нежности. И заплакал, как плачут от счастья, обретенного после жестоких страданий.
Ветра не было, и потому он вышел в залив на винтах, не поднимая паруса. Сначала шел медленно, пробираясь меж ржавых корпусов стоящих на ремонте кораблей и плавучих доков. Потом, на чистой воде, набрал скорость и через несколько минут вышел в море правее погранзаставы. Квасова. Включил радиостанцию, настроился на частоту Квасова и сразу же услышал его голос:
«Петр Петрович, ты куда? Зайди к нам. Здесь Яковлев. На маяке опасно».
Лукашевский ответил, что идет домой, на маяк, что Яковлев ему не нужен и что никакие опасности ему не страшны.
«Не сердись, капитан, — сказал он Квасову. — Но я тороплюсь. Жму руку и желаю тебе счастья».
«Ладно, — ответил Квасов. — Семь футов тебе под килем. Обнимаю».
«Подожди, — сказал Квасов после паузы. — Подожди, Петр Петрович. Товарищ Яковлев хочет сказать тебе несколько слов».
«Пусть говорит», — не сразу согласился Лукашевский.
«Ты прости, Петр, — быстро заговорил Яковлев. — Я не дождался тебя. На курганах творится ужасное. Я не советую тебе там появляться. На маяке остался только Рудольф. Александрина ночью тайно ушла. Неужели не простишься с нами?»
Услышав слово «прием», произнесенное Квасовым, Лукашевский помолчал, не зная, что ответить Яковлеву, — ведь Рудольфа на курган, несомненно, послал он, — пощелкал тумблером, снова услышал слово «прием» и сказал:
«Был шанс изменить ситуацию и спасти людей. Но ты грубо вмешался, прислав на курган Рудольфа, хотя должен был понять, и притом давно, что силой ничего нельзя решить, тем более насилием. Ты поступил ужасно. Прощай».
Лукашевский выключил радиостанцию и вышел на палубу. Яхта шла на малой скорости, удаляясь от берега. Застава Квасова и строительные краны флотской базы утонули в голубом мареве. Открылся новый горизонт, синий, почти черный: там, вдали, уже гулял ветер. Вскоре Лукашевский увидел его приближение темные пятна ряби, словно тени от облаков, двигались навстречу яхте. Петр Петрович поставил парус. Полотно захлопало на боковом ветру, как крыло большой птицы, затем наполнилось ветром, вздулось, как крутая грудь, и, чуть завалив яхту на правый борт, понесло ее, легкую и послушную, по еще спокойной и мягкой воде.
Понимая двусмысленность пришедших ему на ум слов, Лукашевский все же подумал, что вот и пришел конец его земным мытарствам: теперь — море, простор, свобода. И одиночество. Как избавление от суеты, как награда… Гибельность суетной жизни в том, что мысль не достигает желаемого предела, потому что стреножена и вынуждена шарахаться от края пропасти, через которую не может перескочить. Но истина там, за пропастью, на другой стороне. Эта пропасть страх ожидания, липкая патока пустых наслаждений — словом, суета. Ничего не удается додумать до конца, самое важное откладывается на потом, а будучи отложенным, уже не кажется важным, душа становится робкой, цепляется за сиюминутное и, как раненая птица, не может взлететь. А ранят ее собственные страхи, несовершенство, слепота. И вот вместо полета она влачится по пыльным петляющим заячьим тропам…
Яхта — это он сам, его воплощенная мечта и воля. И потому он чувствует себя с ней единым целым. Она — его продолжение в пространстве, его возросшая мощь, новая степень свободы, способность «идти по морю, аки посуху…»
Его стало сносить к берегу. Лукашевский переменил галс, взял мористее. Стая чаек, летевшая куда-то по своим делам, завидев яхту, вдруг круто изменила курс и пошла впереди, словно лоцман, дружески покрикивая и похохатывая.
Это свое желание он назвал черным, несчастным, но оно было непреодолимо желание предстать перед Рудольфом, убившим его на кургане. Лукашевский не знал, что Рудольфа на маяке нет. Да и как он мог знать об этом? Яковлев же сказал ему, что Рудольф там. Было ли это его желание встретиться с Рудольфом желанием мести? Конечно. Потому Лукашевский и назвал его черным. А несчастным потому, что оно могло принести ему, Лукашевскому, несчастье. Он с трудом представлял себе, как встретит его Рудольф; ужаснется ли при виде его, сойдет ли с ума, оцепенеет от изумления или просто удивится, пожмет недоуменно плечами, как удивляются чему-то не стать уж неожиданному и странному… Или закричит: «А, так ты еще жив?» — и схватится за автомат? Последнее казалось Лукашевскому наиболее вероятным: душа Рудольфа проста, как камень, и откликается ударом на удар. Но хотелось ему, чтобы Рудольф сошел с ума и доказал бы тем, что он не робот, а человек, что меж людьми бездушных нет. Впрочем, что-то тут не вязалось: убил, как робот, а сошел с ума, как человек стало быть, и убил, как человек, а робот не сойдет с ума. Да, это было несчастное желание и невозможная месть. Он оставит Рудольфу жизнь и жалкий ум, но отнимет у него Александрину. Он причалит к мысу ради нее и Павлуши и спасет их. Но Яковлев сказал, что Александрина и Павлуша ночью тайно покинули маяк. Лукашевский надеялся, что это не так.
Он увидел мыс раньше, чем ожидал: привык плестись на «Эллиниде», а «Анна-Мария» домчала его, как на крыльях. Вышел на траверз милях в трех и лег в фордевинд. Ветер был упругий и напористый. Яхта рванулась, как в гоночном азарте. И если бы Лукашевский не убрал парус, казалось, протаранила бы мыс. Но Лукашевский не только убрал парус, а и повалил мачту, чтобы войти в грот. Причалить к северному спуску он не рискнул: пришлось бы оставить яхту без присмотра на все то время, пока он будет на маяке.
В грот вошел на винтах, включив носовую фару. И еще издали увидел Александрину и Павлушу, которые сидели в шлюпке, причаленной к тупику. Он, кажется, напугал их, потому что они вдруг заметались, пытаясь выбраться из шлюпки. Лукашевский остановил их криком, погасил ослеплявшую их фару и увидел слабый огонь керосиновой лампы, стоящей на корме «Эллиниды».
«Это я, Саша! — сказал он, заглушив двигатель. — Это я — Петр Петрович!»
Сашей он назвал Александрину, хотя прежде никогда не называл ее так.
«Дядя Петя! — радостно закричал Павлуша. — Родной наш дядя Петя!»
Лукашевский прикусил нижнюю губу, чтобы не прослезиться.
Александрина и Павлуша перешли на яхту, в светлую и теплую каюту, уставщие от холода и тревоги.
«Я знала, — плача, повторяла Александрина, — я знала, что вы вспомните о нас, я говорила это Павлуше, я знала…»
Лукашевский дал им успокоиться, напоил горячим чаем из термоса, укутал пледами.
«Что там?» — спросил он Александрину, подняв глаза кверху.
«Не знаю, — ответила Александрина. — Мы ушли ночью, спустились по тайной лестнице».
«Ты знала о ней?»
«Нет. Просто Павлуша однажды за вами шпионил и подглядел».
Лукашевский хотел сказать Павлуше, какой он молодец, но Павлуша, согревшись под пледом, уже спал. Лукашевский, чтоб не разбудить его, заговорил — шепотом: «Я поднимусь на мыс и погляжу, что там».
«Нет! — схватила его за руку Александрина. — Нет!»
«Почему?»
«Не знаю».
«И все же я поднимусь», — сказал Лукашевский твердо.
Он взял батарейный фонарь, спрыгнул на «Эллиниду» и направился к башне. Через несколько минут он вышел из-под башни.
«Есть кто-нибудь живой? — крикнул он, остановившись посреди двора. Встречайте гостя с того света!» — Разумеется, он рассчитывал на то, что его услышит Рудольф, но никто не отозвался. Тишина была мертвой. Вслушавшись в нее, Лукашевский больше не стал звать Рудольфа. Не стал и искать его: такой была эта тишина — пустой, заброшенной, бездыханной.
Лукашевский вошел в аппаратную, постоял у пульта, уже успевшего покрыться пылью, написал пальцем на приборном стекле слово «Прощай!» Поднялся по скрипучей деревянной лестнице на веранду, прошел в квартиру. Он совсем недавно, а Яковлев и того позже, лишь сегодня, покинул ее, но в ней уже пахло нежилым духом: стены и вещи быстро забывают своих хозяев. Подошел к окну, глядевшему на восток, на плато курганов. Там, на плато, насколько могли видеть его глаза, было безлюдно. Лишь у самых курганов что-то поблескивало на солнце, словно битое стекло. Не было ни дыма, ни какого-либо движения. Лукашевский пожалел о бинокле, оставленном на яхте. Тут же вспомнил о полудинской «Хонде». Обернулся, чтобы идти, и увидел на противоположной стене свою картину — «Вид на пирамиду Хео из тени пирамиды Хеф». На ней все было как прежде: синяя тень, белая пирамида, всадник на буром верблюде, мглистое прокаленное небо жаркой пустыни, ржавая дымка над невидимой нильской долиной… Уничтоженная Режиссером, она вновь воскресла. Краски были свежи и блестели, будто только что легли на холст.
Лукашевский не поразился, не удивился. Он привык к исчезновению и воскрешению своих картин. Лишь подумал, что нынешнее воскрешение означает что-нибудь важное. И, кажется, даже понял, что именно. Он подумал, что надо удержать эту мысль и вернуться к ней потом, уже на яхте. И что для этого стоит, пожалуй, взять на яхту картину, вообще унести ее из этого пустого и ставшего таким неуютным дома. Он снял ее со стены, вынес во двор и прислонил к двери у аппаратной. Затем выкатил из полудинского гаража «Хонду», заглянул в бак. Бензина в баке было мало, но не настолько, чтобы не хватило на поездку к курганам. «Хонда» завелась сразу, зарычала энергично и низко. Лукашевский вывел ее за ворота, еще раз глянул вверх, на башню, и, убедившись, что Рудольфа все-таки нет, сел на мотоцикл. Сильная машина, которой так любил похвастаться Полудин, чуть боком, словно норовистый конь, рванулась с места, и, быстро набирая скорость, понесла его к курганам.
На кургане, где стоял шатер Режиссера, Лукашевский, не слезая с мотоцикла, заглушил мотор, огляделся, прислушался. Ветер раскачивал бока палатки, хлопал дверной шторой. Ничего не напоминало о разыгравшейся здесь трагедии. Окрестности были безлюдны. Паслись кони. Валялись брошенные там и сям вещи, одежда. Никого не было у телег и машин.
Лукашевский вошел в палатку. На столике возле микрофона сиротливо стояла банка с тюльпанами. Лукашевский щелкнул тумблером, снаружи из динамика грянула музыка — все та же зажигательная ламбада. Было в этом что-то кощунственное. Лукашевский выключил музыку и вышел из палатки. Увидев невдалеке свой капитанский китель, нагнулся и поднял его. Китель, как и рубашка, которую он выбросил, был прошит пулями. На белой шелковой подкладке остались пятна запекшейся крови.
«Оставь! — услышал он громкий голос из динамика. — Оставь и вернись на яхту!» Голос был чужой, незнакомый и ровный, как у говорящих роботов.
«Где люди?» — спросил Лукашевский, отбросив китель.
«Людей нет», — ответил динамик, сорвался со столба и грохнувшись на камни, развалился на части.
Лукашевский почувствовал как у него деревенеют ноги и холодеет спина. Его охватил ужас. Это был ужас пустоты.
«Людей нет? — подумал он. — Люди ушли? Но кто же уходит, бросая автомобили и лошадей? Замысел Сумасшедшего Режиссера все-таки осуществился…»
Заперев изнутри ворота и калитку, Лукашевский поставил «Хонду» в гараж, взял картину и спустился в угольный склад под башню.