Глава 4
Была зима, была весна, лето и осень, и вот снова — зима. Лед сковал прибрежные воды и уходит все дальше и дальше, к фарватерам. По унылому ледяному простору гуляют метели. Только в редкие дни он кажется праздничным, когда сверкают над ним в лучах бедного солнца летучие ледяные кристаллы. Уже и луч маяка не достигает открытой воды, ударяется у дальнего горизонта в торосы и, отраженный, уходит к западным звездам. На скальных выступах — ледяные наросты, ниши и площадки забиты снегом, но в глубине Главного Грота еще плещется вода, а над колодцем в морозные дни колышется синий гриб тумана. Дорога в снежных переметах. К западу от курганов тянутся длинные сугробы, похожие на огромных белых гусениц. Каменные бабы напялили на головы причудливые тюрбаны, подолы их снежных платьев легли на склоны роскошными шлейфами. Заметены балки — ни проехать, ни пройти. И лишь дорога, по приказу Яковлева, прорезана бульдозером, ныряет в балках в глубокие сумрачные каньоны. Для Лукашевского и Полудина теперь это дорога жизни.
Дороги на флотскую базу нет — рассечена заснеженными балками. Нет и телефонной связи. Лукашевский попытался однажды добраться до базы пешком, но пробился только до первой балки за южной долиной и вернулся: наст был тонкий, а снег глубокий — и он провалился в балке по самые плечи и выбирался ползком.
Трудно стало с бензином — бензоколонка в райцентре бездействовала. Три ночи маяк работал на аккумуляторах — порвались в степи провода электролинии. Лукашевский и Полудин сами лазили на столбы под обжигающим ветром, обморозили лица. Затем, напуганные случившимся, целую неделю возились с автономной электростанцией — перебирали поршневую систему двигателя. С трудом раздобыли бочку солярки — купили за свои деньги у одного жуликоватого тракториста. Думая о худшем, Лукашевский вспомнил о старой книге, найденной им в хламе, оставленном его предшественником. Это было описание устройства маяков доэлектрической эпохи. Изучив ее, понял, однако, что приспособить нынешний маяк для открытого огня ему не удастся. Да и что такое открытый огонь? Горящее масло, смола, нефть, газ. В тот день, когда исчезнет солярка, не станет и другого горючего — таков вообще подлый закон дефицита. Оставалось лишь надеяться, что такой день не наступит.
Зима обосновалась надолго. Морозы ослабевали лишь в снегопад, а в звездные ночи выхолаживали воздух до звона, до стеклянной прозрачности. В такую стынь начинаешь по-особому ценить дом — его тепло, уют. Заиндевевшие оконные стекла искрились на ясных утренних зорях серебром и золотом, завораживали искусными узорами, фантастическими картинами зимнего леса, сказочной чащобы. Приятно было ходить по теплому деревянному полу в вязанных носках, пить горячий чай с вареньем. А еще хорошо было надымить в квартире жареной соленой капустой или подгоревшими сухарями — тогда вспоминались запахи родной деревенской избы, далекого детства. Припоминались то печь с расстеленным на ней старым овчинным тулупом, то кадка, пыхтящая хлебным тестом, то пробитый ковшом ледок в ведре, то негнущиеся, доходящие до бедер отцовские валенки, то материнские руки, которые все укутывают и укутывают тебя в пуховый платок…
За неделю до Нового года Лукашевский и Полудин отправились в райцентр, чтобы купить елочку. Поехали на машине Лукашевского, потому что ездить на Полудинской «Хонде» стало опасно — никакая теплая одежда не спасала от холода. Купили чахлую сосенку — ничего лучшего не нашлось, да и то не без помощи Яковлева: елок в свободной продаже не было, раздобыли ее на какой-то базе по записочке. На обратном пути заехали в райисполком, чтобы поблагодарить Яковлева за содействие, но увидели в его приемной толпу возбужденных людей («Нигде ни черта нет!» — шумели посетители), потоптались в коридоре и уехали. Лукашевский сказал, что поблагодарит Яковлева по телефону. В тот же день позвонил ему, но секретарша не соединила, так как Яковлев, по ее словам, проводил очень важное совещание. Позвонил вечером, после работы. Трубку взяла тетя Соня и сказала, что Яковлева вызвали в область. На вопрос, когда он вернется, ответила: «Завтра».
Петр Петрович видел, что и Полудин, и Александрина хотят сказать ему что-то важное, но почему-то все не решаются. Убедившись в этом окончательно, Петр Петрович сам спросил, что их мучает. Ответил Полудин. Его слова Петра Петровича не удивили: он давно ждал этого разговора, печального, но неизбежного. Павлуша подрос, ему пошел седьмой годок, а это означало, что для него нужна школа, что пришло время Александрине и Полудину всерьез подумать о перемене местожительства, а Петру Петровичу заняться поисками нового работника. Полудин сказал, что до весны они здесь еще поживут, но что место для себя он уже присмотрел, в райцентре, что там ему обещают не только работу, но и квартиру.
Утро выдалось метельное, холодное. Ветер шаркал жестким сыпучим снегом по обледенелым оконным стеклам. Всего на несколько минут проглянуло солнце, пробившись сквозь бесноватую метельную кутерьму, и снова навалился сумрак. Ревун, включенный Полудиным еще с ночи, захлебывался на шквалистом ветру.
Петр Петрович сделал зарядку на веранде, разогрелся до пота, до пара, с наслаждением принял душ, побрился, выпил кофе и, почувствовал себя вполне бодрым и свежим, сбежал по скрипучим ступенькам в аппаратную.
Вошел Полудин, отряхиваясь от снега. Спросил о самочувствии, пожаловался на ужасную погоду: «Задаст она нам жару, если снова лопнут провода». «Ничего, — сказал Петр Петрович: у него было хорошее настроение. — Перезимуем».
Вместе побывали в аккумуляторной — подзарядка шла нормально. Затем Петр Петрович пробежал пальцами по тумблерам радиостанции. Полудин сказал, что всю ночь эфир был спокоен. «Только одно небольшое происшествие, — добавил он, следя за тем, как Петр Петрович проверяет работу контрольных приборов. — Мне показалось, что ночью за воротами кто-то кричал».
Петр Петрович замер, потом посмотрел на Полудина и спросил, выходил ли он за ворота. Полудин кивнул. «И что?» — спросил Лукашевский. Полудин отрицательно покачал головой. «Показалось», — сказал он раздраженно.
Петр Петрович разозлился — если показалось, то мог бы и не говорить! — но промолчал, чтобы не увязать в бесполезной болтовне.
Когда Полудин ушел, Петр Петрович все же оделся потеплее и вышел за ворота. Ветер валил с ног, сек лицо. По горбам сугробов метались свистящие потоки снега. Из-за мыса вверх стреляла белой мутью. Борясь с ветром, Петр Петрович обошел вдоль стены усадьбу, никого не встретил, ничего не увидел. Да и что можно было увидеть в слепящей коловерти? Снег набился в рукава, под шапку, в валенки. Ветер и мороз выжимали из глаз слезы. Тепла под одеждой как не бывало. Лишь в одном месте, у стены, где не так дуло, Петр Петрович задержался на минуту и, прикрывая лицо руками, посмотрел в сторону степи. Такой свирепой метели в этих краях он не помнил. Все гудело и неслось в неистовом шабаше. Ревун лишь добавлял к этой разгульной свистопляске свой отчаянный рык.
Вернувшись в дом, Петр Петрович долго отогревался чаем, набросив на плечи и на колени шерстяной плед. Потом переоделся в спортивный костюм, надел еще одни носки и, повалявшись немного на диване, приступил к задуманному. Старый холст не тронул, даже не подошел к шкафу, за которым он стоял. Снял с антресоли лист картона, некогда купленный в лавке художников в Афинах, отыскал там же багетную рамку, подогнал к ней картон, закрепил его гвоздями, затем разобрал краски, кисти, откупорил пузырек с растворителем, заточил карандаш, устроился в кресле у окна и, держа рамку на коленях, принялся рисовать. Для начала сделал набросок карандашом. Прочертил контуры реки, берега, разбросал по яру избы, плетни, церковь, купы деревьев, навесил над ними облака, просек их косым лучом, который должен был осветить родительский дом и церковную маковку, выгнал на косогор лошадей, приткнул к берегу лодчонки, а там, где река Стога уходила к горизонту, нарисовал крохотный косой парус. Под этим парусом Петр Петрович то ли возвращался в Застожье, то ли уходил от него — это было известно только ему одному…
Забыл Петр Петрович о маяке, о бушующей за окном метели, умолк для него ревун, исчезли стены, диван — все. Осталось только родное село на застоженском яру. Он прошлепал босиком по песчаной тропке, дошел до калитки, налег на нее грудью и она поддалась, впустив его во двор. По лебеде, к колодцу, к скрипучему вороту, к дубовой бадейке прошел, не торопясь, припал губами к холодной воде и долго пил ее, сладкую, по глотку, по капельке, как жизнь. Сидел на березовой колоде у дровяника — пахло сухой корой и сосновой смолой-живицей. Зарыл босые ноги в теплую древесную труху. Потом встал, поплевал на ладони и выдернул ржавый топор из обколотой сучковатой чурки… Стоял на крыльце, покачиваясь на поскрипывающих половицах. Дверь за спиной сама открылась и матушкин голос позвал его: «А вот тебе, сынок, оладьи поспели…»
Да не матушка это сказала — Александрина. Откинула край полотенца с тарелки, поставила ее на стол, пожала плечами, дескать, извините за вторженье, и пропела: «А вот вам оладьи для угощенья…»
Александрина увидела рисунок и подошла к нему. Петр Петрович спросил, нравится ли ей его работа. «Это ваше родное село», — догадалась Александрина: он рассказывал ей о нем. «Да, — вздохнул Петр Петрович. — Да, да». Он был приятно удивлен тем, что Александрина узнала Застожье, что его давний и, надо думать, случайный рассказ о Застожье запомнился ей, запечатлелся в образе, который теперь совпал с тем, что он набросал карандашом на картоне. Такую память, подумалось ему, могло удержать только чувство. То, что проносится мимо любви и ненависти, для женщин как бы не существует. Тем более — слова. Но и эта мысль была грешной. Поэтому Петр Петрович отмел ее, прогнал за порог и заперся в строгости и сдержанности. Он еще раз поблагодарил Александрину за гостинец — «Большое спасибо», — и пообещал, что поищет чем отдариться. Последние слова смутили Александрину: Петр Петрович дал ей повод сказать, наконец, то, ради чего она пришла, и на что никак не могла решиться. И вот теперь решилась: не надо ничем отдариваться, стоит лишь уважить просьбу ее мужа. Полудин уже с самого утра, рассказала Александрина, потянулся к бутылке, расклеился, занемог и пал духом: ему взбрело в голову, что Петр Петрович может — но не захочет! — продать ему свою машину. «Хочу! — стонал он, катаясь лбом по столу. — Машину хочу!»
Петр Петрович удивился, из-за чего такие страдания: он, конечно же, продаст Полудину машину — ведь в океан ее с собой не возьмешь. Оказалось, что просьба Полудина заключалась не только в том, чтобы Петр Петрович продал ему машину, но и в том, чтобы он уступил ему машину по госцене. Это и заставляло его страдать. Полудин знал, что машины на рынке нынче стоят бешеных денег и что деньги Петру Петровичу очень нужны. Кошелек же у Полудина был тощий и сберкнижка худая.
Словом, объяснила Александрина, краснея, если по-дружески, если в знак долгой совместной жизни и работы, по-родственному или еще как-нибудь, ну, скажем, на прощанье, на добрую память — если так, то Полудин купит машину и будет вечно благодарить Петра Петровича. И она, Александрина, тоже…
Петр Петрович подошел к Александрине, коснулся ладонью ее горячей щеки и сказал: «Конечно, мне же проще. Как он захочет». Опустил руку и отошел к окну.
Александрина, видимо, не сразу поняла, что произошло: какое-то время неподвижно и молча стояла у него за спиной. Затем тихо пошла к двери и уже оттуда спросила потерянным голосом: «Так вы согласны?» «Конечно», — ответил Петр Петрович, не оборачиваясь. Александрина еще сказала, что потом зайдет за тарелкой и ушла. Петр Петрович оглянулся лишь после того, как хлопнула дверь. И услышал всхлипывания.
Александрина стояла на веранде, прислонясь к стеклу лбом, и плакала. Петр Петрович взял ее за плечи, по, вернул к себе лицом и обнял. Александрина прильнула к нему и замерла. Так, обнявшись и почти не дыша, они простояли столько, сколько длится мысль о невозможности другого счастья перед первым и последним поцелуем.
Александрина ушла. Петр Петрович вернулся в дом, долго курил, затем сел в кресло, положил на колени картон и выдавил на палитру краски: сначала белую для паруса и песка, затем зеленую — для косогора, голубую — для воды и неба, желтую — для света и церковной, маковки, коричневую — для бревенчатых изб, черную — для дальнего леса и кущ на погосте.
Работа увлекла его и он вновь забыл об окружающем. Краски стекали с кисти, ложились на картон мазками, точками, линиями. Рождался иллюзорный мир из памяти, из забытых и воскресших ощущений — эманация сердца и мозга. И когда б эта сила могла воссоздавать реальные вещи, восстало бы его родное Застожье из небытия: затянулся бы песком и землей карьер, взошла бы трава, улеглись бы в прочные срубы тяжелые бревна, обросли тесом, резными наличниками, заплясали бы на оконных стеклах солнечные блики, и над утренними туманами, над печными дымами, над влажными от росы лугами поплыл бы благовест. Вот тогда Петр Петрович вошел бы в свою избу и обнял бы заждавшихся его стариков-родителей.
Он повесил картину на стену, под портретами своих девочек, и долго глядел на нее, отодвинувшись с креслом к противоположной стене.
Метель улеглась только ночью. Небо так вызвездило, будто кто-то плеснул ртуть на решето. Петр Петрович поднялся на маяк, обмел и протер стекла, потом стоял на балкончике в темном секторе, дыша в рукавицы, и смотрел, как играют звезды.
Петр Петрович спустился с башни, пересек двор, торопясь к теплу, и как раз успел к телефонному звонку, Звонил Яковлев. Сказал, что только что вернулся из города, с совещания, узнал от тети Сони о звонке Лукашевского и вот теперь звонит сам. Спросил, не случилось ли чего. Лукашевский успокоил его: ничего не случилось, просто хотел поблагодарить за сосенку. Упоминание о сосёнке пришлось как нельзя кстати: Яковлев сказал, что встречать Новый год приедет к Лукашевскому. Петр Петрович обрадовался такому повороту дела — это избавляло его от необходимости идти к Полудиным, где он чувствовал бы себя теперь не в своей тарелке. Напомнил Яковлеву о плохой дороге, о том, что ее снова замело, на что Яковлев ответил: «Ничего, пошлю трактор». И уже просто так, для продолжения разговора, спросил у Яковлева, чему было посвящено совещание, на которое он ездил. «А ничему, — ответил Яковлев. — Просто пообщались».
… Праздновать начали у Полудиных по той простой причине, что там была настоящая елка, а не нарисованная, как у Петра Петровича, и лишь после полуночи, когда уснул Павлуша, перебрались в дом. Лукашевского. И хотя их было только четверо, хватило и песен, и танцев, и разговоров. Больше всех приходилось танцевать и петь Александрине, потому что все мужчины хотели танцевать только с ней, и слова песен помнила только она.
Полудины ушли только в третьем часу. Прощаясь, Лукашевский и Яковлев целовались с ними, особенно с Александриной, из-за чего разразился скандал, потому что Полудина обуяла вдруг пьяная ревность, и он толкнул Яковлева в грудь, а Яковлев ответил ему оплеухой. Лукашевскому и Александрине пришлось их мирить: заставили выпить на брудершафт и просить друг у друга прощения.
После ухода Полудиных Лукашевский и Яковлев заскучали: есть и пить уже не хотелось, оба выговорились, притомились, обоих клонило в сон. Петр Петрович уже доставал из шкафа постельное белье, когда на веранде хлопнула дверь и послышались чьи-то шаги. Лукашевский и Яковлев ожидали увидеть либо Полудина, либо Александрину, но шаги замерли у самой двери и стало тихо. Петр Петрович и Яковлев недоуменно переглянулись. Лукашевский на цыпочках подошел к двери и прислушался. Ничего не услышал, развел руками, спросил у Яковлева, что делать. Яковлев пожал плечами и тоже подошел к двери. Она не была заперта. И тому, кто был за нею, стоило лишь чуть дернуть ее, чтоб она отворилась. «Полудин, — едва слышным шепотом предположил Яковлев. — Опять пришел драться». Лукашевский протянул руку к замку и нажал на кнопку защелки. Защелка громко клацнула. Тишина стала еще напряженнее.
Шаги они слышали, оба. Они не могли им почудиться. Да и дверь на веранде хлопнула достаточно громко перед тем, как послышались шаги. Человек поднялся на веранду не через аппаратную, а со двора, по железной лестнице. Как в тот раз. Впрочем, так же могла подняться на веранду и Александрина, если почему-либо не захотела (или не посмела) взять ключ от аппаратной у Полудина. Но что могло привести ее сюда? И стала ли бы она молчать? Особенно теперь, когда Лукашевский запер дверь на защелку, чего она не могла не слышать, стоя за дверью — щелчок был довольно громким.
«Спроси, — все так же шепотом предложил Лукашевскому Яковлев. — Спроси, кто там».
Лукашевский прижал палец к губам и жестом приказал Яковлеву отойти от двери.
Они оба уже сидели на диване, когда дверь кто-то тихонько дернул. Второй рывок был более сильным. А после третьего сорвался замок и дверь с грохотом распахнулась. Лукашевский и Яковлев вскочили на ноги. Лукашевский бросился за оружием — пистолет он хранил за книгами на стеллаже. Яковлев схватил за ножки стул и поднял его над собой. Но в дверь никто не вошел. И на веранде — она была хорошо освещена — никого не оказалось. Никого не нашли они и в аппаратной. Наружная дверь аппаратной, как и дверь, ведущая, с железной лестницы на веранду, оказалась запертой. Лукашевский и Яковлев прошлись по двору, постучались к Полудиным. Чтобы объяснить им свое нелепое появление, попросили бутылку вина. Полудин стал приглашать их в дом, но они отказались и вернулись домой. С бутылкой вина. Тут же раскупорили ее и выпили по стакану, чтобы хоть как-то успокоиться и прийти в себя. Сломанный дверной замок, сорвать который с двери мог только очень сильный человек, да и все остальное заставляло их думать о странном.
«Так что? — спросил Лукашевского Яковлев, отодвинув от себя опорожненный стакан. — Это был он?»
Такой же вопрос мог бы задать Яковлеву и Лукашевский. Петр Петрович снова налил в стаканы вина и, когда они выпили, сказал, отвечая на вопрос Яковлева: «Это был он».
Покурив, оба решили, что пора ложиться спать. Во-первых, потому, что оба они изрядно устали и не могут придумать ничего разумного, а во-вторых, потому, что утро вечера мудренее.
Лукашевский постелил Яковлеву на диване, себе — на раскладушке. Велел Яковлеву ложиться, а сам отправился в аппаратную — еще раз взглянуть на показания приборов и послушать эфир.
Свет погас, когда Петр Петрович спустил ногу с последней ступеньки лестницы. Петр Петрович сделал два шага назад и замер, вынув из кармана пистолет. Хотелось думать, что случилось обыкновенное — обесточилась линия — и что через несколько секунд автоматически, как это и было предусмотрено, включатся в маячную сеть аккумуляторы. Но прошла, кажется, целая минута и ничего такого не произошло, на пульте управления не вспыхнул ни один огонек. Это означало, что случилась авария. Авария на линии и авария здесь. Лукашевский мог бы в полной темноте пройти через аппаратную к аккумуляторам, найти там аварийный рубильник и переключить его на нужный режим, но что-то мешало ему это сделать — то же, что заставило его взять с собой пистолет, о существовании которого он почти забыл. Следовало, однако, поторопиться: маяк, погасший даже на минуту, мог принести несчастье тем, кто в море. Лукашевский поднялся на веранду, взял электрический фонарь и снова спустился в аппаратную. Пульт по-прежнему был мертв. Не удалось включить и радиостанцию. Лукашевский прошел в аккумуляторную. Осветил углы, стеллажи, верстак, остановил луч фонаря на красном рубильнике, протянул к нему руку и переключил на аварийный режим. В ту же секунду вспыхнули лампы освещения, застонал трансформатор и из аппаратной послышался ритмичный звук зуммера. Петр Петрович облегченно вздохнул и вернулся в аппаратную. Теперь надо было звонить на подстанцию и выяснить, что случилось на линии. Подстанция ответила, что на линии разрыв проводов из-за сильного мороза. Петр Петрович круто ругнулся: ответ подстанции означал, что уже завтра ему и Полудину придется выйти на линию и искать разрыв… А непролазный снег, а мороз, а обледеневшие столбы и провода?!
Петр Петрович решил, что сегодня же напишет в свое управление заявление о том, что в мае — это через четыре месяца, через сто двадцать дней, через две тысячи восемьсот восемьдесят часов — он уйдет с осточертевшего ему маяка…
Лукашевский вспомнил, что не поздравил с Новым годом капитана Квасова. Взглянул на часы — было уже четыре. Решил, что капитан еще пирует и позвонил ему. Квасов обрадовался звонку, пожелал Петру Петровичу горы счастья, пригласил в гости, похвастался винами и закусками, веселой компанией. Лукашевский спросил, есть ли у него свет. Оказалось, что света нет и на заставе, что сидят они там, как и Лукашевский, на автономном питании. «Конец света! — смеясь, каламбурил веселый капитан. — Слышишь? Конец света!»
Яковлев безмятежно спал — не зря они сходили к Полудиным за вином, похрапывал. Петр Петрович поправил на нем одеяло, погасил настольную лампу электроэнергию надо было теперь экономить, беречь для маяка — и вышел из спальни, прикрыв за собою дверь.
Спал он недолго, часа полтора. Проснувшись, сразу же спустился в аппаратную. Маяк работал, контрольные приборы показывали норму, но линия, как и прежде, бездействовала. До рассвета, оставалось часа два. Можно было бы еще поспать, но Петр Петрович ложиться не стал. Побрился, принял душ, убрал раскладушку, сварил себе кофе и устроился с чашечкой в кресле у торшера. Садясь, приподнял колпак торшера — так, что бы свет падал на противоположную стену, на «Застожье». Сначала ему показалось, что свет слишком слаб и что только поэтому он плохо видит картину. Свет и на самом деле был слабее, чем обычно, ведь работала не линия, а аккумуляторы. Но дело оказалось все-таки не в этом: Петр Петрович видел совершенно другую картину. На ней не было Застожья. Была только речка Стога и берег, изуродованный огромным каменным карьером. Петр Петрович встал и подошел к картине. Да, все так и было: вместо Застожья — карьер. Карьер был выписан грубо и поспешно, не кистями, а пальцами. Следы от измазанных краской пальцев остались на раме и на стене. Чуть позже Петр Петрович обнаружил следы краски и на дверных ручках в аппаратной и на веранде.
Лукашевский снял картину, соскреб со стены пятна. Завернув картину в газету, сунул ее под стол. Затем протер тряпкой дверные ручки, смел с письменного стола известковую пыль и, закурив, вернулся к креслу, к недопитому кофе.
Свет коснулся его опущенных век и он открыл глаза. Всходило солнце, пронизывая лучами воздушную кисею искрящихся льдинок, катилось нежно-алым светом по спинам сугробов. До горизонта, до курганов, вся пылающая степь была исчерчена синими полосами теней, а дальше, за курганами, поднимался в небо жемчужным веером высокий огонь — первый день нового года.
Петр Петрович спустился к пульту и выключил маяк.
Об аварии на линии Лукашевский рассказал Яковлеву за завтраком. Стал жаловаться на судьбу: как теперь по таким сугробам и по такому холоду добраться до места разрыва и как выйти из положения, если разрыв устранить не удастся — ведь всей аккумуляторной батареи хватит только на три ночи. Потом придется запускать электростанцию, но горючего для нее мало, всего одна бочка.
Петр Петрович, помня о старом уговоре с Яковлевым — «Не канючить!» — не стал бы затевать с ним этот разговор, когда б не странный ответ, который он получил по радио, связавшись со своим управлением. «Не до вас, справляйтесь сами», — радировали ему из управления. Петр Петрович попросил повторить ответ. На этот раз ему ответили еще грубее: «Сказано же, не до вас! Не лезьте хоть вы со своими проблемами! Справляйтесь сами или катитесь к черту!»
Тогда Петр Петрович попросил у Яковлева трактор, людей, горючее. Не для себя попросил: жизнь маяка — это жизнь моряка. Яковлев нахмурился, постучал пальцем по носу и вдруг сказал, отворачивая глаза, что ответ управления ему вполне понятен и что он ответил бы точно так же, потому что — положение таково, когда всех просителей приходится посылать к черту: товаров нет, горючее на исходе, кончается уголь, люди разбегаются, все рушится, хоть караул кричи. «Государство гибнет, — сказал Яковлев чужим голосом, — А ты тут со своим маяком!»