Глава 12
Медленная и туманная весна.
Поздняя Пасха отзвонила в дождь, и телеги вязли в грязи, и дым стлался у самой земли, растворяясь в тумане.
Много за полгода Дмитрий Алексеевич стал безнадежным стариком.
Голова как поседела в одночасье, так ни единого темного волоса и не явилось. Осели, обмякли плечи, спина разгибалась с трудом и мукой, а порубленная правая нога отказывалась носить набрякшее тело, и приходилось ей помогать, брать палку.
Дмитрий Алексеевич наотрез отказался больше выезжать с Мари на люди — срам только! — да и к нечастым гостям выходил через раз. Только дети, будто и не замечая ничего, теребили и дергали пуще прежнего, да по пути в церковь люди кланялись еще почтительнее.
Граф, едва закончилось благополучное разбирательство с Рубановской дуэлью, укатил в Петербург; семья осталась на месте, но Рубанов больше не зазывали — казалось, Элиза едва терпит его присутствие. А Мари уже и не рвалась — и слава Богу.
От старых привычек только и осталось, что вечерняя трубка да утренние прогулки с Гнедком. Не верхом, а рядом — два седых старца, казак и конь.
И путь сложился один и тот же — по траве, по росам, по лугам, к излучине, и через перелесок — домой.
А туман в это утро выдался особенный, давно Дмитрий Алексеевич такого не видел: густая белесая гладь, а всего в маховую сажень толщиной.
Сверху, над молочной гладью — кусты, и верхушки деревьев, и божьи птицы летают. Только растет все будто без корней, из самого тумана рожденное.
И внизу, на ладонь от травы — тоже просвет. Собственных ног не видать, а мохнатые в проседь бабки Гнедка, по-собачьи бредущего за хозяином, видны.
И звуки ватные, медленные, и каждый звук с призвуком и отзвуком, так что не поймешь, сколько ног ступает по торфяному лугу.
Дмитрий Алексеевич подошел к протоке, угадываемой только по рокоту воды и рыбьим всплескам, постоял — быть может, на том самом месте, где давно ли был силен и счастлив, и скатывал с упругого тела крупные капли, и благодарил Создателя; а потом повернул к леску, ориентируясь по верхушкам кустов и вершинам деревьев.
Прошел уже два десятка шагов, когда увидел, что совсем рядом идет и даже улыбается ему есаул Афанасий Шпонько, в темнозеленом, расстегнутом у ворота, мундире их полка.
— Ты, что ли, Афанасий? — спросил Дмитрий Алексеевич, не удивляясь, хотя точно знал, что быть никакого Афанасия никак не может, что срезала славного есаула французская пуля далеко-далеко, на переправе в чужом краю.
— Я, вашблагородие, я, — отозвался Афанасий казацким говорком; и звук шагов вроде был слышен, только вот видел Дмитрий Алексеевич в подтуманном просвете, что нет под ладным Шпоньковым корпусом ног.
Все еще не удивляясь, вытянул Рубан правую руку и прочертил палкой в туманном слое, там, где ожидался живот есаула; но палка прошла сквозь пустоту. А Шпонько чуть нахмурился и доложил: — Печалуемся мы, господин полковник. О Вас печалуемся.
— Что, душу свою погубил? — резко спросил Дмитрий Алексеевич и посмотрел на недальний лесок, где у невидной развилки затих некогда на снегу зарезанный им, Рубаном, шляхтич.
— Что погубил, а что спас, — отмахнулся Афанасий, — не нам судить, а там (он покосился на небо) свой россуд. О другом печалуемся. Командира у нас нет.
— Эка хватил! — засмеялся Дмитрий Алексеевич и тяжело, по-старчески закашлялся, — полководцев у вас не перечесть. И молодых, и старых…
— Да не можете Вы сие знать, господин полковник, а отсюдова я и объяснить толком не могу. Слов у меня еще мало, не выскажу, как оно впрямь на самом деле, а только дано мне понять, что не чередой, как тямил, дела в мире случаются, а всякое сейчас еще и в другое время происходит, позже, но как бы и сразу, и сходится это все, если только в особых узлах силы сравниваются…
— Господь с тобой, Афанасий, это что за околесица? Не понимаю я ничего, — даже остановился Дмитрий Алексеевич, а Гнедко негромко всхрапнул.
Шпонько только руками развел над пеленой тумана: — Да разве ж так поймешь? А вот почувствуете — сразу. Так что вы уж уважьте казачий круг, господин полковник…
И в этот самый миг брызнуло над лесом утреннее солнце, и обжигающе вспыхнула золоченая маковка колокольни.
Когда Дмитрий Алексеевич обернулся, Афанасия как не бывало. Но туман зашевелился, поднялся выше — достиг вислых усов, стариковски-растерянных глаз и буйной седой гривы.
Рубан не видел ничего и видел тьму безликих всадников на жесткокрылых, с пронзительным злым взглядом, конях, и одновременно — зная, как это далеко, — воинов, сцепившихся в смертельном объятии у огромной, серебром отливающей колесницы, и темнолицего, ужасного, на подземном троне…
Туман поднялся.
Дмитрий Алексеевич, тяжко хромая, повернулся и по своим следам, ясно видным на влажной траве, пошел к дому.
Мальчик и девочка еще спали, Дмитрий Алексеевич перекрестил их, спящих, и прошел в кабинет.
Взял Библию, раскрыл наугад (раскрылась на Экклезиасте) и опустился в кресло, глядя невидящими глазами на текст.
Вошедшей Мари с порога, резким стариковским тенором: — Маша, я сегодня умру.
— Господь с Вами, Дмитрий Алексеевич, — отозвалась Мари, а потом взгляделась в его лицо и тоже побледнела.
— Не перебивай. Я есаула своего встретил. Убитого. Палкой махнул поперек — нет его, а разговаривал, как с живым. Зовут меня, а ежели зовут — не задержусь. Сашку же — в священники отдай. Много крови на роду. Пусть отмаливает.
— Сашу? Сына?
Но Дмитрий Алексеевич уже не ответил.