Книга: Из блокнота в винных пятнах (сборник)
Назад: Из блокнота в винных пятнах[5]
Дальше: В защиту определенного вида поэзии, определенного вида жизни, определенного вида полнокровного существа, которое однажды умрет[7]

Бессвязный очерк о поэтике и чертовой жизни, написанный за распитием шестерика (высоких)

В те дни, когда я считал себя гением и голодал, и никто меня не печатал, я, бывало, тратил гораздо больше времени в библиотеках, чем сейчас. Лучше всего было занять пустой стол там, где в окно падало солнце, чтобы оно грело мне загривок, и затылок, и руки, и тогда мне становилось не так плохо от того, что все книги в их красных, оранжевых, зеленых и синих обложках скучные, стоят себе, как в насмешку. Лучше всего было, чтобы солнце падало на загривок, и тогда можно грезить, и дремать, и стараться не думать о квартплате, еде, Америке и ответственности. Гений я или нет, меня заботило далеко не так, как тот факт, что мне просто не хотелось быть частью чего угодно. Меня изумляла животная прыть и энергичность собратьев-людей: может вот человек менять весь день покрышки, или водить фургон с мороженым, или баллотироваться в Конгресс, или кишки кому-то выпускать в операционной или при убийстве – все это уму было непостижимо. Я и начинать-то не хотел. И до сих пор не хочу. Когда б ни получалось надуть эту систему жизни, мне это казалось хорошим достижением. Я пил вино, и ночевал в парках, и голодал. Самоубийство было моим главным оружием. Мысль о нем давала мне хоть какой-то покой: мысль, что клетка не совсем вообще-то закрыта, на самом деле придавала мне еще немного сил посидеть в ней. Религия казалась надувательством, фокусом зеркал, и я чувствовал, что если и должна быть Вера, то вера эта должна начаться во мне самом без уже готовых легких вспомогательных средств, уже готовых богов… Во все остальное, похоже, включались женщины: они назначали себе цену и взимали плату, но от чувствительности моего глаза и какой-никакой души, что во мне была, казалось, что все они выдвигают требования выше их стоимости. А наблюдая за своим отцом, этим оскотинившимся чудовищем, который сделал меня выблядком на сей прискорбной земле, я осознал, что человек всю жизнь может вкалывать и все равно остаться нищим: жалованье отбиралось покупкой нужных ему вещей, мелочи всякой, вроде автомобилей и кроватей, радиоприемников и еды, и одежды, которые, как женщины, запрашивали цену, намного превышавшую их стоимость, и держали его в нищете, и даже гроб его был последним насилием пристойности: все это дорогое, лакированное красивое дерево для слепых червей преисподней.
Опять же, можно было стать богачом и это б ничего не значило. Смейтесь, если желаете. Я заберу все деньги, которые вы мне пришлете, а на самом деле буду знать, что у меня, по сути, нет ничего. Если богатеи – наша высшая раса, мне б лучше свалить отсюда побыстрей. Видал я, как черепа дохлых хряков вгрызаются в мертвые яблоки, и они были не так уродливы; а если сравнивать, и вовсе не уродливы. В той библиотеке за столом, голодая, на солнышке, я все это чувствовал: говенную войну, тупость, смерть, жужжанье мух…
Тогда я был пропащим и юным; теперь я пропащий и старый. Сидел я в той библиотеке, со знанием, накопленным поколениями, что ни черта для меня не стоило, и ни единого живого голоса на свете, который бы что-нибудь говорил. Сидел среди всех тех книжек – и думал: людей они убивают так, что надо бы пользоваться отверткой и клещами, а в глаза наливать кислоты; им сразу нужно ломать ноги; сажать их в клетки к тиграм. Так, как они убивают людей, ни одному или 2 из миллиона не остаться в живых, и кто это делает, и зачем?
А если я уйду из библиотеки, мне придется бродить по улицам и миновать двери с замками, окна, что на ночь запирают на засов. Женщины, задиравшие на меня головы, потому что одет я был в рванину, но те, что спать станут с любой жирной свиньей, если она владеет выводком скаковых лошадей и ломбардами. Я бы ходил по улицам мертвецов, что двигались и говорили, у них имена, гордость и собственность, но на самом деле они мертвы. Любой парад лиц был бы кошмарным сном – злобных и костно-иссохших и стульчаковых рож… Поглядишь на такой парад, и голова закружится, не от голода, а от знания, что жил я и вечно буду жить в этой жизни, в мире мертвых.
Наконец библиотека – моя комната на день, наконец-то стены!! Не зеленая сталь или деревянная плаха скамьи. Я взялся еще немного озираться. Читать я начал рано, в 14, приходилось прятать настольную лампу под одеялом, чтоб свет не выбивался, потому что отец требовал полного отбоя в 8 вечера, чтоб ему набраться сил для следующего дня и быть современной нечистью тупорыловки без смысла.
Ну, начал я в Зале Философии и Религии, а к тому времени, как добрался до Зала Текущих Событий с его подшивками «Нью-Йорк Таймс», я по-прежнему оставался скверной ставкой на жизнь, и бритвы, газовые трубы, мосты и крысиный яд Томаса Чэттертона по-прежнему боролись за главенство. Вновь прежняя проблема: мертвые дела мертвецов с мертвой точкой зрения, траченные, траченные впустую страницы! Старая разводка, бородатая шутка знания, которого на самом деле не существует, разодетого в красивенькие и напомаженные понятия. Вообще-то они почти все время говорили о том, что не имело никакого отношения ко МНЕ; а будь эго проклято, что может быть мощнее (чуть не сказал – немощнее) меня? На самом деле я болтался вверх-вниз на качельках смерти, а они беседовали о кексиках в витрине! Или хуже, листая страницы вычурной херотени, вот-вот наконец ЧТО-НИБУДЬ НАЩУПАЮТ! – и после этого ОТВАЛЯТ! В то время я думал, они сдерживаются; теперь-то я лучше понимаю: им просто нечего сказать. И даже тогда я к ним относился с подозрением. Сознавал, что у них – понятия стеклянных тюрем: эти вычурные, длинные и выгнутые слова были увертками, костылями, слабостями. И поэтому я считал это, бывало, «набивкой из вранья»: болтать о никчемном в никчемных понятиях.
Однако меня туда тянуло: что там за ответы, что там за сила (хоть, похоже, и хиленькая) видна в творческом искусстве письма – романе, рассказе, поэзии. И наверное, скорее любовью, нежели резонностью (а какой резон может быть лучше?) я тогда еще, давно решил, что ПОЭЗИЯ – путь кратчайший, сладчайший, самый зашибенский. Зачем писать роман, когда можешь сказать что-то в десяти строках? Зачем писать десять романов, если можешь сочинить 10 000? ПРЕСТУПЛЕНИЕ И НАКАЗАНИЕ, конечно, в десять строк не уложишь, и хоть я не согласен с концовкой, что была навязана давящей формулой ханжества в нашем обществе, это все равно было прекрасное деянье, и я благословляю немногих романистов, но они, совершенно точно, не извиняют тех с 1/10-й соображалки, что идут по их стопам. 3/4 П. и Н. – среди того немногого, что не дает молодому голодающему безумцу подохнуть в тупости наших публичных библиотек. Шервуд Эндерсон был хорош, пока не понял, что их можно обводить вокруг пальца позой: что-то сперва показывало на Фолкнера (одного из величайших вшивейших фуфлыжников нынешней эпохи, принятых с шиком), затем позднее на Хемингуэя и его позу, которую он впоследствии и сам унаследовал. А вот поэзия – здоровый крепкий конь на отрезке: от него не отмахнешься, вывесят его номер. Залезай.
И вот я валялся там на парковых скамейках и ходил в библиотеку, библиотекари принюхивались к моей одежде, а я натыкался на критические статьи в «Кеньон» и «Сеуани Ревью», и по некой смутной причине все это выглядит неплохо, если пару дней не ел. Наверное, все от бесстрастности, и мне нравился запах нечитанных страниц и этот подмешанный мягко-трудный язык, как будто они на самом деле знали, что происходит, и могли разговаривать об этом, являя некий фасад кротости и учености. Такой музыкальный и действенный язык! И такие приятные способы всаживать нож! Я читал эти назойливейшие и ученейшие журналы, они дарили мне крохотные мгновенья наслаждения – 3 минуты или 5 минут, а потом я всё, СНОВА НАДУЛИ: на самом деле журналы не сообщают ничего реального, не говорят ничего об улицах снаружи, о парковых скамьях, лицах, почти что бесполезности жить. Они болтают о мертвецах, которые стали достаточно безопасны и степенны, чтоб о них разговаривать.
Я писал рассказы и переписывал их печатными буквами, потому что пишущей машинки у меня не было, а часто – и адреса, и воображаю, как не один толстый теплый редактор от души смеялся над ними, а потом их выбрасывал, кроме Уита Бёрнетта из старого журнала «Стори», которого, похоже, они как-то заинтересовали и развлекли, как бы мимоходом, и я их тоже выбрасывал, когда они возвращались, – а один рассказ он наконец принял. Однако я уже некоторое время думал о поэзии. Она засела где-то у меня в затылке под черепом. Наверное, задумался я о ней, когда ездил на запад в Сакраменто с рельсоукладочными бригадами. Наверное, думал о ней, когда сидел в одной камере с первейшим врагом общества Кортни Тейлором; наверное, думал о ней, пока применял заемную портативную машинку к голове филиппинца, когда делал ноги из разгромленной и пьяной комнаты в Л.-А. Но черт бы драл, вы же знаете Америку. Где-то по дороге, где-то от школьного двора и дальше они тебя достанут. Скажут, по сути, что поэт – рохля. И не всегда они при этом неправы. Однажды в безумии моем мне случилось записаться на курс Творческого Письма в Городской Колледж Л.-А. Они там все такие рохли были, детонька! Жеманные, хорошенькие, зайки с тонкой кишкой. Пишут о миленьких паучках и цветочках, о звездочках и семейных пикниках. Женщины там были крупнее и сильней мужчин, но писали так же плохо. Одинокие сердца, им нравилось сбиваться в кучу; любили они эту свою болтовню тугим кружком; им нравились их злости и заветренные, мертвые, банальные мнения. Преподаватель сидел на коврике ручной вязки в центре класса, глаза остекленели от глупости и безжизненности, а они собирались вокруг, улыбаясь снизу вверх своему божеству, женщины в пышных юбках метались, мужчины с тугими мужскими попочками подпрыгивали от радости. Они читали друг другу и хихикали, и жеманничали, и пили чай с печеньками.
Смейтесь! – я сидел один у стены, пустоглазый, бухой, и пытался слушать, и тут понял, что даже когда они спорят друг с другом, это все равно какое-то перемирие ограниченных умов.
– Буковски, – спросил у меня как-то преподаватель, – почему вы никогда не высказываетесь? Что вы думаете?
– Все это чушь, – сказал я, – все, что было сказано в этом классе, – чушь.
И то было лучшее стихотворение всего семестра. Три недели спустя, когда мне как-то повезло с игральными костями в писсуаре местного бара, я спал на песочке Майами-Бич и на полставки вкалывал складским рабочим в «Ди Приме».
Это как старый прикол о погоде: все разговаривают о поэзии, но никто с ней ничего не может поделать. Ну, вообще и тем паче в других Искусствах мы слишком вытанцовываем и сношаемся с традициями. Не понимаю, отчего написанное слово нельзя делать, как краску или звук. У нас уж точно нет оправданий, чтобы валандаться в колее, и пусть другие Искусства-де отбирают у нас мяч. Но традиция действенна, и обезьяны прилежно пробираются к своему ура! ура! Традиция сурова, голубчик, – если у тебя бодун, выпей зельцера. Хочешь написать стишок – перечитай Китса и Шелли, а хочешь выглядеть современным – перечитай Одена, Спендера, Элиота, Джефферза, Паунда и У. К. Уильямза, а также Э. Э. К. От всей этой игры смердит. В краях этих и пяти человек не наберется, кто сумеет четыре настоящие строки уложить. Играют в нее по-прежнему рохли, звездочеты, лесбиянки и преподы английского.
Зовите меня упертым, если желаете, некультурным, пьяным, чем хотите. Меня вылепил мир, а я леплю, что могу. Я таскал на плече кровоточащую ½ вола, который был жив всего минуту назад, и завешивал его на тупой крюк, свисавший с крыши с рельсами, за хрящи; заходил в женский хезник с половой тряпкой, пока вы спали; обчищал сам и обчищали меня; подыгрывал тотализатору; огребал дубинкой в сортире за то, что игру сращивал гангстерской марухе; был женат на женщине с миллионом долларов и бросил ее; ползал пьяный по переулкам с одного побережья до другого; качал бензин, работал на фабрике собачьих галет, торговал новогодними елками, стал даже нарядчиком; я водил грузовики, охранял ворота, искал сапоги в техасском борделе; год прожил на яхте, а по ходу учился заводить вспомогательный двигатель и занимался любовью с женщиной богатого безумца с одной рукой, который считал себя гением, потому что играл на органе, а мне приходилось писать слова к его чертовым операм, а я почти все время был пьян, и все получалось, пока он не умер, но к чему все остальное излагать? Говорим-то мы о поэзии.
Скучная тема.
Поэзия должна стать, должна сама выправиться. Уитмен все перепутал: я бы сказал, для того, чтоб у нас возникла отличная публика, сперва у нас должна быть отличная поэзия. Раньше я этого никогда не говорил, но теперь вот нажрался, кропая это, до того, что, быть может, скажу: Гинзбёрг – самая пробуждающая сила в американской поэзии после Уолта. Как жаль, черт возьми, что он гомик. Как жаль, черт возьми, что гомик – Жене. Не в смысле жаль, что человек становится гомиком, в этом ничего позорного нет, а жаль, что нам приходится рассиживать и ждать, когда гомики нас писать научат. Уитмен, насколько я понимаю, бывало, гонялся за морячками. Этот мужественный мужчина с красивой белой-белой бородой созерцанья, с этим прекрасным лицом! – и гонялся за морячками!
Можно ли винить пацанов на школьном дворе, которые говорят, что поэты – рохли? Неужто не видите, как Уитмен щиплет тупого матроса за ногу и ухмыляется? Неужто не представляете себе всего остального?
Остальные вы, один или 2 вас, должны состояться. Я прикидываю, что сам пишу довольно неплохо, только недостаточно хорошо. Но я старею, слишком пью, слишком болтаю, и пора уже прорваться какому-нибудь угрюмому упрямцу —
заставить наконец
тех крутолицых школяров
опустить кулаки и биты и
камни их
и послушать настоящего
крепкого
…Э. Э. Каммингза в бронзе.
впереди, перед борделем и
средней школой…
            старого Эзру, кто возвращается домой
                    в 100 лет
     татуированный китайской иероглификой и
его избирают губернатором Нью-Хэмпшира.

И вот я слышу старуху в соседней комнате, она укачивает моего ребенка в колыбельке: скрииип! скрииип! скрииип!
Хорошо это, однако жалко, что они так поступают с мужчинами, и жалко, что они сделали со мной, сколь осторожен и неосторожен я б ни был. Я бы сказал, что поэт должен быть осторожен со своим занятием и своим хером, и со своим эго, если ему надо пережить не одну минуточку. Но перво-наперво откажитесь от всех своих подписок на «Кеньон Ревью» и приходите сюда, в «Оле», где вам придется разбирать написанное, прищурившись, и хохотать из-за того, что мы пишем с ошибками или ставим не те знаки препинания. Вам все равно станет лучше. Наберете 15 фунтов и начнете спать со своей сестрой или женой своего лучшего друга. Почти на все тут есть шанс.
Даже закончить эту статью.
Вот видите?
Назад: Из блокнота в винных пятнах[5]
Дальше: В защиту определенного вида поэзии, определенного вида жизни, определенного вида полнокровного существа, которое однажды умрет[7]