Старый козел исповедуется
Я родился ублюдком – то есть вне брака – в Андернахе, Германия, 16 августа 1920 года. Отец мой был американским военным в оккупационной армии; мать – тупая немецкая девка. В Соединенные Штаты меня привезли в два года – сперва Балтимор, потом Лос-Анджелес, где впустую прошла почти вся моя юность и где я живу сейчас.
Отец мой был жестоким и трусливым человеком, постоянно хлестал меня ремнем для правки бритвы за малейшие провинности, часто надуманные. Мать сочувственно относилась к такому моему воспитанию. «Детей должно быть видно, но не слышно», – это было любимое присловье моего отца.
Мне постоянно назначали наряды по дому и двору, и если задания эти не выполнялись со 100 %-ной идеальностью, меня лупили. А обязанности эти, похоже, никогда не выполнялись идеально. Я получал одну взбучку в день. В субботу приходилось стричь газон дважды – по разу в каждую сторону, – подравнивать по краям и четко очерчивать внешние участки, затем поливать оба газона и все цветы. Тем временем дружбаны мои играли на улице в футбол и бейсбол, хохотали и ближе знакомились друг с другом.
Когда я заканчивал, отец инспектировал газоны. Он становился на колени, прикладывал голову к траве и озирал поверхность, выискивая, как он их называл, «волоски». Если находил хоть один «волосок», один стебелек травы длиннее других, я получал свою взбучку. «Волоски» он находил всегда.
Я никогда не разговаривал – отвечал только «да» или «нет». После пяти или шести лет я перестал плакать, когда меня лупцуют. Я ненавидел этого человека так, что единственным моим возмездием ему было не плакать, отчего он только лупил меня сильнее. Слезы выступали, но то были безмолвные слезы. Трепка всегда происходила в ванной – наверное, потому, что там висел ремень для правки бритвы. И, закончив, он всегда говорил:
– Ступай к себе в комнату.
Я был в Подполье с ранних лет.
Жопа моя и ноги сзади были несходящей массой рубцов и синяков. Когда меня звали на ужин – есть его всегда было трудно, – мне разрешали сидеть на одной подушке, а если порка оказывалась исключительной, то на двух.
По ночам приходилось спать на животе – из-за боли. Хотя одним прекрасным вечером, когда мне было семнадцать, я вырубил отца одним ударом, а много лет спустя похоронил его, привычка спать на животе у меня осталась.
Я не желаю превращать эту исповедь в слезовыжималку; смеяться мне нравится, как любому человеку, – сейчас. А может, это и смешно, если оглянуться: я в постели на животе, слушаю, как они храпят или ебутся, и думаю: «Какие шансы у парня четырех футов росту?» Теперь во мне шесть футов, и отца заместили другие чудовища.
В школе было едва ли лучше. Никаких тренировок в уличном спорте у меня не бывало, я едва понимал, что такое футбол или бейсбол. Первая возможность мне выпала на перемене. Бейсбол. Мне бросили эту штуку, а я не смог по ней ударить. Мне бросили футбольный мяч, а я не смог его поймать. Я и половины их разговоров не понимал. Я был «рохля». Целыми бандами они преследовали меня до дому из школы и дразнили. Я не вписывался.
Даже в классе меня запирало. Я по-прежнему сражался с отцовским образом, да и с материнским тоже. Все, что не хотелось учить на уроках, я решал не учить вообще. Иногда дело было в лице учителя; в другие разы – из-за скуки самого ученья. Я отказывался учить музыкальные ноты, я отказывался учить правила грамматики, отказывался учить алгебру. Просто новые чертовы наряды.
По большей части я получал «4», или «D», но иногда мне доставалась «F». Вечно обнаруживалось, что я в чем-то виноват, – мне никогда не говорили, в чем именно, – и меня почти все время оставляли после уроков.
Друзей у меня не было, но это, похоже, меня не огорчало.
Потом где-то по ходу лет совершилась перемена; началось где-то между старшими классами и теми двумя годами, что я провел в Городском колледже Л.-А. Я стал крутейшим парнем на участке. Должно быть, после того как выписался из Окружной больницы Л.-А., пришлось взять отпуск на полгода. У меня по всему лицу и спине были чирьи размерами с яблоко – в глазах, на носу, за ушами, в волосах на голове. Отравленная жизнь наконец из меня вырвалась. Вот они – все эти подавленные вопли – рвутся наружу в другой форме.
Врачи буравили меня крупным сверлом. Они больше ничего не могли придумать – только буравить сверлом. Я чуял, как масло горит, когда сверло нагревается. Они прокалывали эти чирьи размером с яблоко, а наружу хлестала кровь.
– Никогда подобного случая не наблюдал, – говорил один док. – Вы посмотрите на их размеры! Юношеские Угри Предельные!
И врачей собиралось пять-шесть – поглядеть на их размеры.
Идиоты. Тогда-то я и включил медицинскую профессию в свой говносписок. Вообще-то в говносписке у меня было все. На самом деле, врачей я ненавидел отнюдь не так, как своего отца; я чувствовал, что они попросту довольно глупы, вот и все.
– Я никогда не видел, чтобы парень так держался под иглой! Даже не дернется, никаких чувств не выдает. Не понимаю.
Когда я вернулся в школу, в моей манере себя вести что-то проявилось. Я прошел сквозь слишком много огней. Ничего не имело значения. Вместо того чтоб бояться и не понимать толпу, я наконец стал «крутым пацаном». Другие крутые пацаны пробовали подружиться. Я послал их нахуй.
Я понял, что могу бить по бейсбольному мячу крепко и далеко. И футбол оказался ничего. Особенно когда мы проводили блокировки на пустырях и асфальтовых улицах – а в середине и конце 30-х мы еще играли на улицах.
Из рохли я в одночасье превратился в сверхчеловека, а потом мне стало неинтересно. Спорт – такой же идиотизм, как что угодно, может, даже больше.
Возле бульваров Ла-Сьенега и Западный Эдамз я нашел маленькую библиотеку. В ней без всяких наставлений начал отыскивать книжки. Хорошую я находил так: открывал и глядел на очертания шрифта на странице. Если они хорошо смотрелись, я читал абзац. Если абзац читался хорошо, я читал всю книгу. Так я нашел Д. Х. Лоренса, Томаса Вулфа, Тургенева – нет, постойте, Вулф появился чуть позднее, в большой центральной библиотеке, – но в маленькой я еще нашел старину Аптона Синклера, Синклера Льюиса, Горького и могучего Федора Михайловича Достоевского. Их всех, еще задолго до того, как мне кто-то сообщил, что они не просто заурядное говно, которым забиты библиотеки. С тех пор, конечно, для меня выдержали только Достоевский и некоторые рассказы Тургенева.
Ну, если вы по-прежнему со мной, я оставил своих милых мамочку и папочку и переехал на угол Третьей и Флауэр, где жил наудачу – а удачу тогда мне приносила способность выигрывать в питейных состязаниях, да и в кости везло. Кроме того, удавалось выставить кого-нибудь на десятку за раз.
С угла Третьей и Флауэр меня выселил старик, владевший этим местом. Подошел ко мне близко и сказал:
– Сынок, ты мой дом курочишь. – У него воняло изо рта. И крысы к тому же. – Ты мне весь дом курочишь, людям спать по ночам не даешь. У нас тут много хороших стариков живет, им охота отдыхать. Придется попросить тя на выход.
Бля. Хорошие старики – известное дело. У них только два пути – к Богу или к выпивке. И жаловались те, кто залипал на Боге.
Я нашел себе жилье на Темпл-стрит, которая тогда была филиппинским районом, пил по-тяжелой, мне продолжало везти в игре. Моя комната вновь стала притоном для игроков, но хозяйка там была крутая, казалось, вообще не возражала, у нее внизу была часть бара в собственности, и я сильно подозреваю, она ко мне и подсылала некоторых игроков. За игрой я пил, а оттого и не напрягался, поэтому мне и дальше везло. План у меня всегда бывал таков: в какой-то момент в игре каждый вечер начинаю выигрывать, а когда набирается требуемая сумма, начинаю мотыляться по комнате, будто очень пьяный и злой.
– Ладно, все пошли вон! Бога ради, вам что, ночевать негде, ребята? – Потом заковыристо матерился и шарахал полным стаканом виски об стену, говоря им при этом: – Пошли все вон, я сказал!
Они по одному тянулись за дверь.
– Следующая игра завтра в шесть вечера. Не опаздывайте.
Они уходили. Я же по-прежнему был крутой. Или умел блефовать. Не знаю.
Все шло лучше и лучше, пока однажды вечером я не подрался с парнем, которого считал своим другом. Он служил в морской пехоте, но, несмотря на это, у него были хорошие мозги, пил он почти наравне со мной, только у него имелась склонность к Томасу Вулфу и Тедди Драйзеру. Беда была в том, что Вулф был хороший человек, но писать не умел, а Драйзер – человек интеллигентный, но писать не умел вообще.
Однажды ночью, когда игроки разошлись, он сел с виски и попытался об этом поговорить. Кроме того, я ему сказал, что Фолкнер играет в детские игры. Чехов – нет, он сам игрушка уютных масс. Стейнбек – техник. Хемингуэй – только наполовину. Ему же они все нравились. Дурень чертов. Потом я сказал, что Шервуд Эндерсон может всю эту проклятую шайку на письме переплюнуть. Тут и началось.
То была добрая драка. Наконец-то все зеркала и редкую в комнате мебель раскатало в блин.
Можете вообразить драку из-за смысла литературы, а не из-за какой-нибудь никчемной мандешки? Мы были чокнутые, как и все остальные.
Не знаю, кто победил в драке. Вероятно, он. Но когда я пришел в себя наутро и огляделся, то понял, что за ремонт мне одному платить будет нечестно. Я собрал все свои деньги, вышел, доехал на автобусе до Нового Орлеана.
Французский квартал я презрел как подделку и поселился к западу от Канальной, спал с крысами. Как-то вдруг я решил стать писателем. Начал сочинять рассказы, печатал их от руки чернилами и рассылал в «Харперз», «Атлантик» или «Нью-Йоркер». Когда они возвращались, я их рвал.
Я писал от шести до десяти рассказов в неделю, пил вино и просиживал в дешевых барах.
Переезжал из города в город, приходилось подолгу и скучно горбатиться на грошовых работах – Хьюстон, Лос-Анджелес, Сент-Луис, дважды Фриско, Нью-Йорк, Майами-Бич, Саванна, Атланта, Форт-Уорт, Даллас, Канзас-Сити и, вероятно, какие-то я забыл.
Я работал на бойнях, в бригадах рельсоукладчиков, экспедитором, приемщиком. Я даже работал на Американский Красный Крест (браво!), был нарядчиком в библиотечном коллекторе. А кроме того – пьянью на побегушках на последнем табурете у барной стойки в Филли на Фэйрмаунт-авеню, гонял за сэндвичами для больших пацанов. Пиво или виски на чай, обычно пиво.
Я познакомился с бомжами «консервированного жара», «стерно». В них лучшим, помимо кошмарной вони изо рта, был их неточный базар, где время от времени можно отыскать драгоценность. Но я решил с ними не связываться.
Я стал просто еще одним алкашом, подумывал о самоубийстве, сидел целыми днями в комнатушках с опущенными жалюзи, не понимал, что происходит снаружи и что с ним не так, – и не знал, отец ли мой тут виноват, я или они.
Я был против войны в то время, когда все были за. Хорошую войну от плохой отличить я не мог – и до сих пор не могу. Я был хиппи, когда хиппи еще не существовало; я был бит еще до битников.
Я был маршем протеста, сам по себе.
Сидел в каком-то Подполье, как слепой крот, а вот других кротов вокруг и в помине не было.
Потому-то я и не мог потом подправить прицел, найти во всем этом какой-то смысл. Я все это уже делал. И когда Тим Лири посоветовал «отпадать» через двадцать пять лет после того, как я уже отпал, в восторг меня это никак не могло привести. Большой «отпад» Лири значил просто потерю профессорского места где-то (в Гарварде?).
Я был Подпольем, когда не было никакого Подполья. Я был молодым козлом. С шести футов и 215 фунтов доброй молодой мускулатуры я дошел до 139 фунтов костей. Меня сажали в тюрьму, в одну камеру с Кортни Тейлором, великим жуликом, а после – Врагом Общества Номер Один. За бродяжничество, конечно. Меня, не его.
А откинувшись, я вернулся в Филли, снова вписался в меблирашки, и меня опять оттуда вышибали раз в неделю.
Бредя по улице в девять утра, я слушал, как со своих качалок на крылечках шипят старухи:
– Видите этого молодого человека? Уже пьяный! Я его из своего дома выгнала! Господи помилуй, я так рада, что от него избавилась!
Вот старушенции, мужья-то у них давно померли – переработались, чтоб только у них кружевные панталончики не заканчивались. Эти старушенции больше не смотрелись в кружевных панталончиках, а во всем этом я был у них виноват, потому что голова моя и душа не гнулись над каким-нибудь недоразвитым сверлильным станком.
– У вас есть работа? – постоянно спрашивали у меня они, когда я к ним стучался.
– Еще бы, – отвечал я, имея в виду, что работа моя – оставаться в живых, а работенка это паршивая. И тогда меня туда впускали на первый вечер, с табличками на стенке: «ИИСУС СПАСЕТ!»
Потом, судя по всему, я оказался в Деревне, в Нью-Йорке – в старой Деревне, сраном месте, где полно фуфла так же, я полагаю, как теперь и в новой. Художник должен постоянно двигаться дальше, на шаг впереди желеменов.
Живя в Деревне, проходил я как-то мимо аптечной лавки и на стойке с журналами увидел номер тогда знаменитого «Стори», который редактировали Уит Бёрнетт и Марта Фоули. Если попадал в «Стори», это означало, что ты нечто вроде натурально признанного гения. Время от времени я пробовал к ним пробиться, вместе с заходами на «Атлантик-Харперз-Нью-Йоркер». Я снял номер с полки пролистать и увидел на обложке свою фамилию! Они меня напечатали. В двадцать четыре года. Я так быстро переезжал, что почта меня не догнала или номер потерялся. Я взял журнал, зашел внутрь и заплатил за него.
Меж тем я добыл себе работу, неохотно, складским рабочим или чем-то вроде – в коллекторе журналов и книг. Пару дней спустя ко мне подошел нарядчик с номером «Стори». Он сказал:
– Эй, хочешь смешное покажу. Смотри, тут мужик в журнале с твоей фамилией!
– Нет, – ответил я, – это я и есть.
– Ай, херня! Ты написал этот рассказ?
– Ну.
Пару дней спустя меня вызывали в отдел кадров. Два-три дня я пропустил из-за пьянства. Там сидела красивая молодая сука.
– Вы Чарльз Буковски?
– Ну.
– Вы сочинили тот рассказ в «Стори»?
– Какая разница?
– Мы повышаем вас до нарядчика книжной экспедиции.
– Дело ваше, – сказал я ей.
Я-то знал, что это глупый ход. Если ты писатель, это никак не связано ни с чем другим.
Слишком хорошего нарядчика из меня не вышло. Являлся на работу пьяный и шлепал по задницам рабочих рукояткой молотка, пока они заколачивали свои ящики. Но я им нравился. Что было неправильно – хорошего нарядчика нужно бояться. Весь мир держится на страхе.
Мне полагалось подсчитывать общее количество книг на отправку в ящиках-гробах, подписывать накладную, кидать ее внутрь и говорить:
– Заколачивай! – Я лишь делал вид, что считаю. Это было так легко и такая скукотища. А они про все это знали больше меня. Я просто закрывал глаза, притворялся, будто считаю, подписывал ебучку и говорил: – Ладно, заколачивай.
По миру я поездил достаточно, чтобы понимать: скоро станет известно, что я вместо работы балду пинаю, – поэтому я бросил, пока Глаз меня не засек.
Но перед тем как я уехал из города, произошла странная штука. Я познакомился со своим кумиром! Я встретился с великим Уитом Бёрнеттом, могущественным редактором «Стори». А он со мной – нет. Потому что не знал, как я выгляжу. Но я-то его знал – и видел много его фотографий. Я брел на север, а он – на юг. Я шел мимо величайшего редактора на свете. Во взгляде его читалась боль, но я уловил, что боль эта довольно капризная и неявная, хотя у него были красивые глаза. Но тут-то я и понял, что мы с ним – очень разные. Я схватился за живот и согнулся перед ним от хохота в три погибели. Мой идол разбился. То был по-настоящему добрый хохот, без всякой злобы. Он с минуту посмотрел на меня, затем пошел дальше.
Ну, случилось и еще одно попадание – в журнал Карессы Крозби «Портфолио». Там я оказался вместе с Генри Миллером, Жене, Сартром, Лоркой, многими другими, кого уже и забыл, потому что мои два экземпляра давно сперли друзья.
Тогда я все и бросил. Прекратил писать. Задрал лапки. Запил на десять лет. Снова обжился в Лос-Анджелесе. Работал столько, чтоб на жизнь хватало, едва. Пил столько, чтоб с собой покончить, почти. Стал великим ебарем всех шлюх на Альварадо-стрит.
Ну и так уж мне повезло, что нужно было познакомиться с самой красивой и неукротимой из них всех – Джейн, старомодное имя, но дикая полуирландка-полуиндеанка. Вся сплошь норов и безумие, но прекрасные ноги и задница, и что-то в ней такое было – какая-то душа, – а это значило, что почти все ею сказанное было сравнительно, к черту, важным, а жопки лучше ее никогда не существовало.
Не знаю, что в ней такое было на ложе любви. Наверное, эта тонкая смесь любви к этому занятию и ненависти к нему одновременно – никогда тебя за нос не водила – и наконец все сменялось окончательной и тотальной тебе уступкой. Помимо всего этого, у нее была просто отличная пизда.
Помню первый вечер, когда мы познакомились, я ушел с ней из бара. Большой Джонни, пробивной торгаш, сказал мне:
– Ее никто не приручит, Хэнк, но если кто-то и сможет, то один ты.
Она хорошо одевалась в дорогие тряпки, особенно туфли, и не похоже, чтоб от нее были неприятности. Я взял две квинты бурбона, кучу сигарет, и мы поехали на такси ко мне, где для разнообразия было сравнительно чисто. Некоторое время все шло неплохо. Я усадил ее на тахту, а она скрестила эти свои отличные ноги, и я с нею разговаривал, думал о том, как стану ее ебать, дал ей одну квинту бурбона, вторую оставил себе и сказал ей:
– Пей прямо из горла.
– Ты себя считаешь каким-то мистером Вандерпонтом, так?
– Да нет вообще-то. В дороге несладко пришлось.
– Чушь! Ты себя считаешь мистером Вандерпонтом!
Глаза у Джейн раскрылись очень широко. Она взяла свою квинту бурбона, подняла над головой.
– Постой! – сказал я.
– Что?
– Кинешь этого сукина сына – так постарайся в меня попасть и вырубить! Иначе он тебе в ответ прилетит. А я уж не промахнусь! Ну, теперь давай, кидай!
Она посмотрела на меня и поставила бутылку.
В ту ночь мы это сделали пару раз. Было очень хорошо.
А после сошлись лет на шесть-восемь в аду.
Я тут стараюсь излагать сжато, пересказывать самое главное, но как втиснуть сорок девять лет в четыре или пять тысяч слов? Поэтому я должен рассказать про эту Джейн всякое – вроде первой ночи, когда скакал на ней, остановился на полутолчке, спросил:
– Слушай, я не знаю, как тебя зовут! Как тебя зовут?
Ее ответ:
– Какая, к черту, разница?
Однажды ночью с моей Джейн, такой пьяный, что с кушетки рядом с ней падал, глядя на эти тонкие лодыжки на высоких каблуках, на эти икры, безупречные, эти безупречные колени, а она просто сидит. Я перепивал ее вдвое и только что свалился с кушетки. И лежа навзничь, глядя снизу на ее ноги, я произнес нетленку:
– Детка, я гений, и никто, кроме меня, этого не знает.
И она ответила нетленкой:
– Ох, да встань ты с пола и сядь, чертов дурень!
Настал день, и мне пришлось ее похоронить. Как отца. Как мать. Я похоронил ее через два года после того, как мы расстались.
Но до этого я загремел в благотворительную палату Окружной общей больницы Л.-А. (мой старый дом), и меня засунули в темный подвал, а бумаги мои потеряли.
– Документы, – сказала старшая медсестра, – отправили вниз, пока я была наверху. – Потому я и потерялся где-то там в подвальном Подполье, тело без документов, умирал, беспрестанно истекал кровью изо рта и жопы. Все это дешевое пойло и трудная жизнь выходили из меня наружу – фонтанами крови. Потом кто-то нашел мои бумаги, и через три дня в подвале меня подняли туда, где света побольше. Но тут выяснилось, что у меня нет кредита на кровь.
– Мистер Буковски, – сказала мне старшая медсестра, – если вы не установите себе кредит на кровь, вы не получите крови. – Это означало, что я умру.
Судя по всему, они для умирающих или больных делали одно – оставляли их валяться, пока не умрут. Я видел, как они отовсюду вокруг меня выволакивают мертвецов. Тогда у них освобождались места для новых тел. С местом была незадача. И ни медсестер, ни врачей. Даже практиканта увидеть – и то было чудом.
Затем они установили, что кредит на кровь есть у моего отца – он им разжился у себя на работе. Кроме того, я им всю палату пачкал своей кровью, и мне никак не удавалось умереть. Ангелом с неба явилась медсестра, воткнула мне в вену иголку, подвесила бутылку. Я принял тринадцать пинт крови и тринадцать глюкозы безостановочно.
Нашел себе место на Кингзли-драйве, устроился водить грузовик и купил старую пишущую машинку. И каждую ночь после работы напивался. Я не ел – только выстукивал восемь или десять стихов. Даже не знаю, как мне удалось отстукать рассказ. Я писал стихи, только не знал, почему. Как-то разнюхал про Дж. Б. Мэя и его журнал «Трейс», который тогда один как-то объединял возникающие маленькие журналы – он их каталогизировал. А «малыши» тогда были гораздо лучшими пастбищами для того малого количества хорошего и реалистического письма, что в ту пору создавалось. Теперь малыши изменились, материализовались в кучку деятелей с дешевыми мимеографами, которые превратились в свалку очень скверной литературы и поэзии. Маленькие и большие журналы теперь – на одной территории, и те и другие печатают всякую дрянь, а главная цель у них – известность, групповщина и деньги, любой, к черту, ценой. Конская жопа наконец-то встретилась с конским ртом и жрет свое же говно.
Я писал еще стихов, менял работы и женщин, похоронил Джейн, а после этого на меня стали обращать внимание. Появились поэтические брошюрки: «Цветок, кулак и зверский вой». «Гонки с загнанными». «Рисковые стишки для проигравшихся». Стиль мой был очень прост, и я говорил все, что хотел. Книжки распродавались сразу же. Меня понимали шлюхи Канзас-Сити и гарвардские профессора. Кто больше знает?
Все задвигалось быстро. Уит Бёрнетт сложил оружие. «Стори» настал конец. Новым великим редактором нашего времени стал Джон Эдгар Уэбб из «Луджон Пресс Букс», издатель журнала «Аутсайдер». Дальше мой снимок красовался на обложке «Аутсайдера» – избитая и драная рожа, а внутри – стихи и письма. Я стал новой поэтической концепцией – вдали от образованного и тщательного стихоплетства, я выкладывал все грубо. Некоторые это ненавидели, другие любили. Мне-то какое дело. Я лишь больше пил и писал больше стихов. Моя машинка служила мне пулеметом, и он был заряжен.
У нового великого редактора Джона Уэбба имелась тяга к изящно отпечатанным книжкам. Обе мои, «Оно ловит сердце мое в ладони» и «Распятие в омертвелой руке», напечатаны на бумаге, которая гарантированно протянет 2000 лет. Это пугает, знаете. Книги сразу же скупили собиратели, которые теперь запрашивают от 25 до 75 долларов за экземпляр, а мы с Уэббом сидим, заткнув себе жопы пальцами, и не знаем, откуда на нас свалится следующий дайм. Уэбб наконец отчаялся и опубликовал какие-то письма Генри Миллера художнику, французскому, если я ничего не путаю. Миллер-то кое-что писал отлично, но письма его как литература были не очень хороши. В общем, Уэбб сразу брал по 25 долларов за экземпляр. Теперь пусть коллекционеры об этом беспокоятся.
Но вернемся немного. Еще не уснули? «Оно ловит» вышло тиражом всего 500 подписанных экземпляров. Уэбб хотел дойти с «Распятием» до 2500. У меня на руках никаких стихов не было, поэтому я сразу с машинки сдавал их в печать – все стихи в «Распятии», кроме одного, в журналы никогда не посылались. Они были написаны специально в книгу. В каком-то смысле то был ад.
Уэбб:
– Мне нужно еще стихов, Буковски.
– Черт! Дай мне еще немного времени!
То был ад, но все двигалось, а я всегда был за движение.
На сей раз дело было в Новом Орлеане, и последнее стихотворение сочинилось, и книга выходила из-под пресса, а потом прилетел удар – мне нужно было подписать 2500 ебических экземпляров! Страницы были пурпурные, и когда я все сложил стопкой, та вознеслась на семь футов. Судя по виду, мне бы это никогда не удалось. А Уэбб хотел, чтобы я подписал каждую страницу особым серебристым фломастером, сохла каждая страница по пять минут. Я устал писать везде свое имя и дату, поэтому начал добавлять рисунки, что-то говорить. Либо так, либо сойти с ума, но рисунки и слова только замедляли дело, и я только пил пил пил да оскорблял ту женщину, с которой меня поселили.
Пару дней спустя я по-прежнему там жил, все время пьяный, подписывал эти 2500 страниц серебряными чернилами. Меня уже сильно утомило имя «Чарльз Буковски». Я возненавидел сукина сына.
Меж тем женщина и маленький ребенок, моя собственная дочь, ждали меня в Лос-Анджелесе. Когда все страницы были подписаны, я подбросил монетку. Она сказала: возвращайся к женщине и ребенку. Я вернулся.
Но всегда оставался Джон Уэбб, великий редактор, и если не какая-нибудь моя книжка, так что-нибудь еще находилось. Ему нравилось, когда я рядом. Ему нравилось со мной спорить. Я спорить не любил. Однажды меня назначили местным поэтом при Университете Аризоны, поселили там в домик, а для этого пришлось напрячься, потому что я отказываюсь читать свою срань на людях – у меня ощущение, что это значит подлизываться к общественному обожанию и ослаблять то, что осталось от моей души. (Когда дойду до своего последнего пенни, читать мне, конечно, захочется, но тогда меня никто не пожелает слушать.)
Домик был неплох. С кондиционером, а каждый день на улице было больше 100 градусов. Никогда не думал, что в Тусоне такая духовка.
Домик стоял немного в глубине от дорожки студгородка, но все равно некоторым студентам всегда удавалось засекать этого странного на вид, плохо одетого, совершенно непоэтичного мужика, который около полудня выходит с огромным мешком пустой тары и вываливает бутылки в мусорный контейнер с надписью «Унив. Ариз.», а вывалив их, неизменно в тот же контейнер блюет. Мне рассказывали, что в домике проживали кое-какие великие писатели. Не стану называть их имен, но остались кое-какие их книжки, и я их пытался читать, потому-то, среди прочего, и блевал по утрам. Кроме того, имелось радио, но в Тусоне по ночам симфоническую музыку не передают, поэтому приходилось слушать последние хиты рока, а с ними, книгами «великих писателей» и питием я в этом домике болел больше, чем где бы то ни было еще. Разнеслись слухи, что там живет какой-то псих. Ко мне никто никогда не заходил, что было чудесно. Хотя препод, устроивший мне это жилье, позвонил из больницы (где у него была язва) (с виду нелепо, но это правда) и по телефону сказал:
– Как только вы съедете, Буковски, мы эту хижину снесем стальной бабой.
– Спасибо, сэр, – ответил я, – только не забудьте спасти все здешние великие книги.
– Не забудем, – сказал он.
Чокнутый был сукин сын.
В общем, я оттуда убрался после спора о «хиппи», затеянного Уэббом. Черт, хиппи я особо не любил. Я был одиночкой. А они про какие-то штуки узнавали – вот только узнавали: вроде войны и омертвляющего воздействия работы по сорок или сорок восемь часов в неделю над тем, чего тебе не хотелось делать, и еще про семейную жизнь, капкан ее. Но хиппи существовали отдельно от меня. Их открытия всего этого опоздали, им нравилось собираться толпами, тусоваться и про это орать. А наркотики? Что в них святого? Их мне просто кто-нибудь давал, обычно бесплатно – мет, красненькие, желтенькие, ЛСД, я их брал и заглатывал, и выходил таким же, как вошел.
Скажем, я заматерел. Никакого истинного восторга. Просто свечение, а с ЛСД – контролируемый балаган.
Нюхнешь большого К, дунешь гашиша. Все это проходило, и мне нужно было вновь вступать в мир. Когда спускаешься, мир всегда оказывался на месте. Вот какая странность обнаружилась. Для всякого подъема всегда находился спуск, и нужно было как-то с этим справляться, а трудно, потому что, спустившись, оказывался в прискорбной форме, чтобы справиться с миром по обычным каналам – экспедитором, помощником официанта, судомоем, мойщиком машин. А если у тебя еще и судимость, тем хуже.
Ад повсюду в изобилии.
Все было капканом: женщины, наркотики, виски, вино, скотч, пиво – даже пиво, – сигары и сигареты. Капканы: работа или нет работы. Капканы: художничай или не художничай; все засасывало тебя в какую-нибудь паутину. Я отвергал применение иглы по тем же причинам, по которым отвергал кое-каких так называемых красивых женщин: цена слишком превышала их истинную стоимость. Мне вовсе не хотелось так сильно суетиться.
Поэтому хиппи и их вопль ЛЮБОВЬ ЛЮБОВЬ ЛЮБОВЬ для меня значили очень мало. Это скорее походило на приказ, а я не люблю приказов. Я не обращал внимания. Затем Уэбб в тот вечер у себя в Тусоне накинулся на хиппи. Волосы его, некогда чудесно белые, теперь были выкрашены в рыжий. И старик, великий редактор, все время орал и требовал своих таблеток:
– Лу, я сегодня выпил таблетки? – Паршивая то была пилюля, какой-то витамин или железо, – и после этого старик принимался неистовствовать мне насчет хиппи: – Буковски, ты сам знаешь, что хиппи никчемны!
– Я не схожу по ним с ума, Джон. Они слабаки. У них стадный инстинкт. Среди них полно фуфла. Они в массе своей бесчувственные и фальшивые люди, вякают только о том, о чем им велено вякать. Но с другой стороны, я думаю про всяких маленьких деловых людей в костюмчиках и галстучках, кто пашет с восьми до пяти, а хиппи – против такого вот, и у меня такое ощущение, что они тут правы. Хипье сейчас живей биржевиков.
– Слушай, Буковски, напиши мне статью против хиппи.
– Ну, я не знаю.
– То есть эти детки не берут на себя никакой ответственности, не пытаются, ничего не делают, ничего не хотят делать – они не желают поддерживать общество! – Великий редактор Уэбб говорил, как мой отец, которого я похоронил. Смотрите. Вот детки, которых рожают на свет, и первым делом они узнают про, например, водородные бомбы – их копят про запас разные страны, их теперь уж хватит, чтобы всех тридцать раз поубивать, кроме богачей, которые закопаются поглубже, или тех парней, что свои космические корабли готовят, новые Ноевы Ковчеги. Непременно будет второй потоп, как нас, бывало, предупреждали старые уличные крикуны на Першинг-сквер, только на сей раз – пламенем, а не водой.
Так кому в восемнадцать лет захочется пойти работать на моторную компанию, закручивать гайки, когда за тридцать секунд его жопу может разлучить с его яйцами навсегда? За каждую кнопку разрушения несет ответственность только один человек. И настанет такой день, может, даже завтра, когда этот идиот подойдет… по чистой математической случайности – и это сделает?
Так чего тогда не отращивать волосы и не покуривать траву? Расслабься. Каждый миг принимай, как дар чуда.
Я такой же был, пока Бомбу не изобрели. Я был хипов из принципа, рожденного еще до хипов, – если человеку суждено умереть, к чему накапливать ненужные человеческие владенья?
И вот Уэбб сказал:
– Я хочу, чтоб ты сделал статью против хиппи.
Вот человек, выпустивший два коллекционных сборника моих стихов; человек, читавший мои стихи и перечитывавший их, – и все равно он не понимал, кто я такой.
– Я не могу написать статью против хиппи, Джон. Они никогда ничего плохого мне не делали. Им это и в голову не приходило. Делали другие. Например, я сидел в тюрьме. Ты тоже.
Уэбб воровал брильянты, пока не завоевал уважения как редактор. Тюрьму он прошел. Хотя давно уже написал об этом свою раннюю мягкую обложку, упоминать об этом вовсе не следовало. Теперь ему требовался кредитный рейтинг у торговцев бумагой и прочих. Если обмолвишься, что Уэбб сидел, «Луджон Пресс» внесет тебя в черный список навсегда. Один бедняга в рецензии на «Распятие» разок допустил такую оплошность и упомянул, что Уэбб сидел.
Великий редактор щелкнул мне пальцами.
– Всё! Ему конец, навсегда!
А еще Уэбб козлил Майка Макклюра, когда тот появился на телевидении, одетый, как петушок, с темными тенями под глазами.
– Ну всё, – сказал Уэбб, повернувшись ко мне, – Макклюру конец!
В общем, я вернулся в Л.-А., не написав статьи против хиппи, пока Уэбб не покончит и со мной. Наверное, если он это когда-нибудь прочтет, однажды ночью ко мне в окно влетит пуля.
Выходили и еще мои книжки. Большинство изданий были очень ограничены в количестве, и знали их только в Подполье. Но ко мне уже начали стучаться преподы из колледжей, втаскивали внутрь свои мягкие вялые конечности и белые мягкие лица, а также упаковки пива. После пары банок они очень быстро напивались, и я слушал, о чем они говорят. Я никогда особо не ладил с учителями английского, когда они пытались меня учить.
Ко мне постоянно приходят люди, разговаривают со мной; без приглашения приходят, и я слушаю, даю им что есть выпить, и они уходят. Но часы эти не тратятся впустую – человек учится у человека, а если же нет, он прохлопал первого трубача и надул мешок говна!
И профессура, и бродяги всегда были очень искренни – вываливали на меня, что у них было, а этого мало.
Однажды Джон Брайан решил запустить Подпольную газету под названием «Открытый город». Меня попросили раз в неделю сдавать туда колонку. Ее я назвал «Заметки старого козла». И под этой личиной писал рассказики. Раз в неделю, почти два года. После скачек, выигрывал или проигрывал, в пятницу или субботу я брал три или четыре шестерика и выстукивал колонку, слушая Малера, по сравнению с которым и Бетховен, и Бах выглядят рохлями.
Брайан печатал все, что я ему сдавал. То было весьма любопытное время в моей жизни – все относились ко мне как к гению, поэтому приходилось им подыгрывать и что-то писать. Это ж нетрудно – чтобы стать гением, нужно просто им быть.
– Добыть его или быть? – бывало, недослышивал кто-нибудь в тех темных барах Филадельфии.
– Добыть, конечно, – отвечал я.
Тем временем меня подстрекали ходить на собрания Подполья. Обычно заявлялся я туда пьяный или не ходил вообще. Команда там сильно яростной не казалась. Все до странности спокойные, мертвые и откормленные для своего возраста. Сидят, перекидываются дурацкими антивоенными шуточками или про дурь анекдоты рассказывают. Их все понимали, кроме меня. Что это за хуйня? А их она тормошила. Мне же было скучно.
У меня возникало такое чувство, что, если настанет время идти в НАСТУПЛЕНИЕ, нам следует вооружиться новейшим оружием, натренироваться как надо, поубивать стукачей, всё, в общем, сделать. Я даже революционером-то не был, но знал, как нужно мыслить настоящему революционеру. А пацаны в итоге принялись играть в Великий Романтизм и друг другу пистоны ставить.
Они паясничали. У них кишка была тонка. Они чуть ли не добровольно шли в лапы Истэблишменту.
На одной встрече все возбудились насчет Чикаго. Все заговорили разом. Чикаго пока не случилось. Наконец я поднял руку, пьяный, и мне разрешили выступить:
– У Истэблишмента гораздо больше ума, чем вы готовы за ним признать. Они используют лишь столько силы, сколько понадобится, чтоб вас загасить. Сомневаюсь, что в Чикаго будет пулеметный огонь или массовое убийство вас, публика. Конечно, кровь прольется – и много, – и Папа отшлепает. Но неужели вы не понимаете – их волнует пропаганда по всему миру, а Чикаго в итоге – Вашингтон, О.К.? Неужто не понимаете, что они вас контролируют и смотрят на вас как на плохих деток? Будьте плохи, и Папа отшлепает! Будьте еще хуже, Папа отшлепает крепче! Вы под контролем, под их контролем. Вы недооцениваете их ум. В этом ваша ошибка. Они с вами играют, не забывайте! Вы показали, какие карты у вас на руках, то, что у вас есть, годится лишь для начала – а они сидят с флеш-роялем, улыбаются. Вы можете их побить, но вам для этого игру сменить придется. Вас облапошили.
Я продолжал еще кое-что, но какой-то мексиканский парняга, молодой учитель математики из средней школы Восточного Л.-А., перегнулся через перила и заорал:
– Вы не соображаете, о чем говорите, Буковски! В Чикаго будет массовое УБИЙСТВО! ЛЮДЕЙ СТАНУТ УБИВАТЬ СОТНЯМИ У ВАС НА ГЛАЗАХ! ИЗ ПУЛЕМЕТОВ, ДА! И ВЫ ЭТО ВСЕ УВИДИТЕ!
Этого, конечно, не произошло – революции; и свинью не выбрали президентом, его посадили в тюрьму, а Подпольная газета свернулась, и Господь Бог спустился по лестнице, разбрасывая по ветру гладиолусы.
Газета закрылась, Хэйт-Эшбери стал мифом. «Как поедешь в Сан-Франциско, вправь цветочек в волоса». В «Берклийской колючке» начались внутренние свары. Пошел слух, что Подполье сдохло.
А мне повезло: из «Открытого города» мои колонки перехватило издательство «Эссекс Хаус» и выпустило «Заметки старого козла» в мягкой обложке. Та работа, которую я выполнял из радости и почти ни за что, вернулась ко мне твердой монетой. Я себя чувствовал младшим Хемингуэем. Какое счастье, наверное, быть великим писателем, даже если под конец тебя ожидает охотничье ружье.
И может, поэтому я, Буковски, по-прежнему сижу тут не святее Ганди и, детка, может, чуточку не такой мертвый, молочу рассказы, которые поймут, возможно, только те, кого интересует секс. Я пью; голова моя падает на пишущую машинку; это моя подушка.
Я – Подполье, один. И не знаю, что мне делать.
Поэтому пишу вот это и снова напиваюсь.
Лаконично.