ФРИГИДНЫЙ БРАК
Похороны Джимми Зизмо состоялись через тринадцать дней с разрешения чикагского архимандрита. Почти две недели никто из членов семьи не выходил из дома, будучи оскверненным смертью, и лишь изредка они принимали случайных посетителей, заходивших для того, чтобы выразить им свои соболезнования. Зеркала были занавешены черными полотнищами. Двери закрыты жалюзи. Чтобы не проявлять тщеславие в присутствии смерти, Левти перестал бриться, и ко дню похорон у него уже отросла приличная борода.
Отсрочка была вызвана длительными поисками тела. На следующий день после трагедии на место происшествия отправились два детектива. За ночь там успела нарасти новая корка льда, которая на несколько дюймов была припорошена свежевыпавшим снегом. Детективы ходили взад и вперед, пытаясь отыскать следы колес, но через полчаса сдались. Их устроил рассказ Левти о том, что Зизмо поехал на зимнюю рыбалку и, вероятно, выпил. Один из детективов даже заверил Левти, что тела в прекрасной сохранности обычно всплывают по весне.
И все продолжили горевать. Отец Стилианопулос познакомил с делом архимандрита, и тот разрешил похороны по православному обряду, с обязательным условием провести на могиле службу, если тело будет найдено. Подготовку к похоронам взял на себя Левти. Он выбрал гроб, нашел участок на кладбище, заказал надгробную плиту и заплатил за некрологи в газетах. В это время греческие иммигранты уже начали пользоваться похоронными агентствами, но Сурмелина настояла на том, чтобы прощание проводилось дома. В течение недели соболезновавшие могли приходить в затемненную залу с опущенными шторами, которая была пропитана пряным запахом цветов. Приходили коллеги Зизмо по его сомнительному бизнесу, его клиенты, а также кое-какие друзья Лины. Они выражали вдове свои соболезнования и подходили к открытому гробу, где на подушке лежала вставленная в рамку фотография Джимми Зизмо. Джимми был изображен на ней вполоборота, с глазами, поднятыми в сторону небесного сияния студийного освещения. Сурмелина разрезала ленточку, соединявшую их свадебные венцы, и положила венец мужа в гроб.
Гope Сурмелины, вызванное смертью Джимми, намного превосходило те чувства, которые она испытывала к нему при жизни. По десять часов в день она голосила, стоя перед его пустым гробом. В лучших деревенских традициях Сурмелина исторгала из себя душераздирающие плачи, в которых горевала о смерти своего мужа и корила его за столь ранний уход. Покончив с Зизмо, она набрасывалась на Господа, обвиняя его в том, что он так рано забрал его и оставил сиротой их новорожденную дочь.
— Ты во всем виноват! Tы! — кричала она. — Зачем ты умер? Зачем оставил меня вдовой? Теперь твоя дочь окажется на панели! — Время от времени она воздевала вверх младенца, чтобы Господь и Зизмо видели, что они наделали. При виде Лининых страданий иммигранты более старшего поколения вспоминали свое детство в Греции и похороны своих родителей, и все сходились во мнении, что проявление такого горя несомненно обеспечит Джимми Зизмо вечный покой.
В соответствии с церковными законами похороны были осуществлены в будний день. Отец Стилианопулос прибыл в дом в десять утра в высокой камилавке и с большим наперсным крестом. После произнесения молитвы Сурмелина поднесла ему горящую свечу, задула ее, и, когда дым рассеялся, отец Стилианопулос разломил ее надвое. Потом все вышли на улицу и направились к кладбищу. Левти для такого дела нанял лимузин, в который и усадил свою жену и кузину. Сев рядом с ними, он помахал рукой человеку, который должен был остаться и помешать духу Зизмо вернуться в дом. Этим человеком был будущий хиропрактик Питер Татакис. В соответствии с традицией дядя Пит охранял вход в дом более двух часов, пока длилась служба в церкви.
Церемония включала в себя полную погребальную литургию, за исключением лишь той части, где прихожанам предлагают попрощаться с усопшим. Вместо этого к гробу подошла лишь Сурмелина, поцеловавшая свадебный венец, а за ней Дездемона и Левти. Церковь Успения, располагавшаяся в то время в одноэтажном здании на Харт-стрит, была заполнена лишь на четверть. Джимми и Лина посещали ее не слишком часто. Большинство присутствующих составляли старые вдовы, для которых похороны превратились в своего рода развлечение. И наконец гроб вынесли на улицу, чтобы сделать последний снимок. Вот он: на фоне простого здания церкви стоит группа сгрудившихся людей. В изголовье — отец Стилианопулос. Гроб приоткрыт, и внутри на фоне плиссированного атласа видна фотография Джимми Зизмо. С обеих сторон склоняются флаги: с одной стороны греческий, с другой — американский. Лица у всех скорбные. Затем процессия направляется к кладбищу Форест-Лон, где гроб отдается на хранение до наступления весны. Тогда все еще сохранялась надежда на то, что с весенней оттепелью тело снова материализуется.
Несмотря на выполнение всех предписанных обрядов, члены семьи не сомневались в том, что душа Джимми не обрела покоя. У православных после смерти души не сразу направляются на небеса. Им нравится задерживаться на земле и досаждать живущим. В течение последующих сорока дней всякий раз, когда моя бабка теряла свой сонник или четки, она начинала винить в этом дух Зизмо. Он витал в доме, то задувая лампаду, то похищая мыло. Когда период траура подошел к концу, Дездемона и Сурмелина испекли поминальный торт, напоминающий свадебный и состоящий из трех белоснежных слоев. По периметру верхнего слоя шла ограда, за которой находились елки, сделанные из зеленого желатина. В центре располагался пруд из голубого желе, а рядом серебристыми драже было выложено имя Зизмо. На сороковой день отслужили панихиду, после которой все были приглашены в дом. Пришедшие обступили торт, посыпанный сахарной пудрой вечной жизни и усыпанный бессмертными зернами граната, и, начав его есть, все ощутили, что наконец-то душа Джимми Зизмо покидает землю и поднимается на небеса, откуда она уже никого не сможет тревожить. В разгар церемонии Сурмелина чуть было не вызвала скандал, появившись из своей комнаты в ярко-оранжевом платье.
— Что ты делаешь? — прошипела Дездемона. — Вдова должна ходить в черном до конца своей жизни.
— Сорока дней вполне достаточно, — ответила Лина и принялась за торт.
И только после этого детей можно было покрестить. В следующую субботу Дездемона, обуреваемая противоречивыми чувствами, взирала на то, как крестные отцы держали младенцев над купелями. Входя в церковь, она испытывала невероятную гордость. Всем хотелось взглянуть на ее новорожденного сына, которой обладал фантастической способностью даже старух превращать в юных матерей. Во время обряда отец Стилианопулос отрезал у Мильтона прядь волос и бросил их в купель, после чего начертал крест на его лбу и погрузил младенца в воду. Но в то самое время, когда Мильтона освобождали от первородного греха, Дездемона с новой силой осознала свою неправедность и вновь повторила про себя клятву больше никогда не иметь детей.
— Лина, — покраснев, обратилась она к кузине через несколько дней.
— Что?
— Да так. Ничего.
— Нет, ты что-то хотела спросить. Что?
— Просто интересно. Что надо делать… если не хочешь… Как надо предохраняться, чтобы не забеременеть? — наконец выпалила она.
Лина тихо рассмеялась.
— Ну я-то могу больше об этом не беспокоиться.
— Но ты знаешь как? Для этого есть какие-нибудь способы?
— Моя мать всегда утверждала, что, пока ты кормишь, забеременеть невозможно. Не знаю, насколько это соответствует действительности, но она, по крайней мере, говорила именно так.
— А потом? Что делать потом?
— Просто не спать с мужем.
В тот момент это было вполне возможно, так как после рождения ребенка моя бабка охладела к занятиям любовью. По ночам она кормила его грудью и постоянно чувствовала усталость. К тому же во время родов она разорвала промежность, которая заживала очень медленно. Левти учтиво воздерживался от каких бы то ни было поползновений, но по прошествии двух месяцев он снова перекатился на ее половину кровати. Дездемона сдерживала его столько, сколько могла.
— Слишком рано, — убеждала она. — Нам же не нужен еще один ребенок.
— Почему? Мильтону нужен братик.
— Tы делаешь мне больно.
— Я буду осторожно. Иди сюда.
— Нет, пожалуйста, только не сегодня.
— Ты что, превратилась в Сурмелину? Раз в год?
— Тихо. Ты разбудишь ребенка.
— А мне наплевать.
— Перестань кричать. Ну хорошо. Пожалуйста.
— В чем дело? — спрашивает Левти через пять минут.
— Ни в чем.
— Что значит ни в чем? Ты ведешь себя как статуя.
— Левти! — вскрикивает Дездемона и разражается рыданиями.
Левти утешает ее и извиняется, но, отвернувшись, чувствует себя заточенным в одиночество отцовства. С рождением сына Элевтериос Стефанидис начинает отчетливо видеть свое будущее и постепенное уменьшение своей роли, и сейчас, зарывшись лицом в подушку, он начинает понимать сетования отцов, живущих в своих домах как постояльцы. Он начинает испытывать бешеную ненависть к своему новорожденному сыну, кроме криков которого Дездемона, похоже, ничего больше не слышит и чье тельце стало объектом ее непрерывных забот и ласки. С помощью какой-то немыслимой уловки он отнял у собственного отца любовь Дездемоны, как божество, превратившееся в поросенка, чтобы насосаться женского молока. И на протяжении последующих месяцев Левти наблюдает из своей ссылки, как расцветает эта любовь между матерью и младенцем. Он видит, как его жена прижимается к нему лицом и агукает, поражается ее полному отсутствию брезгливости и той нежности, с которой она вытирает и припудривает ему попку, а однажды, к своему ужасу, даже замечает, как она раздвигает ему ягодицы, чтобы смазать маслом.
С этого момента отношения между моими дедом и бабкой начинают меняться. До рождения Мильтона Левти и Дездемона наслаждались своей редкой по тем временам близостью и равноправием. Однако по мере того как Левти начал ощущать себя брошенным, он стал возвращаться к традиции. Он перестал называть свою жену куклой и начал называть ее «мадам». Он восстановил в доме половую сегрегацию, отвоевав залу для своих мужских компаний и изгнав Дездемону на кухню. Он начал отдавать распоряжения: «Мадам, обед» или «Мадам, выпивку». Это поведение полностью соответствовало тому, как вели себя его современники, и никто не видел в этом ничего необычного, за исключением Сурмелины. Но и она не могла полностью избавиться от цепей прошлого, поэтому, когда Левти приводил в дом своих друзей и они начинали курить сигары и распевать песни, она попросту уходила в свою спальню.
Будучи запертым в одиночной камере своего отцовства, Левти Стефанидис сосредоточился на том, чтобы отыскать более безопасный способ получения дохода. Он написал письмо в издательскую компанию «Атлантис» в Нью-Йорке и предложил свои услуги в качестве переводчика, но в ответ получил лишь благодарность за проявленный интерес и каталог изданных книг. Каталог он отдал Дездемоне, которая тут же заказала себе новый сонник. В своем синем протестантском костюме Левти обошел местные университеты и колледжи, предлагая себя в качестве преподавателя греческого языка. Но мест было мало, и все они были заняты. У моего деда не было степени, он и университета-то не заканчивал. И несмотря на то что он научился бегло говорить по-английски, письменным языком он овладел крайне посредственно. А имея на руках жену и ребенка, которых надо было обеспечивать, он не мог снова сесть за парту. Несмотря на эти препятствия, а может благодаря им, Левти во время сорокадневного траура организовал себе в гостиной кабинет и вновь вернулся к своим ученым занятиям, принявшись упрямо и исключительно в целях самоизоляции переводить на английский Гомера и Мимнермоса. Он записывал тексты в роскошные, очень дорогие миланские блокноты изумрудно-зеленой шариковой ручкой. По вечерам к нему приходили другие молодые иммигранты, и они пили контрабандное виски и играли в трик-трак. Иногда сквозь неплотно закрытую дверь до Дездемоны долетал знакомый мускусно-сладкий аромат.
Бывало, в дневное время, испытывая острый приступ одиночества, Левти опускал на глаза поля шляпы и отправлялся на улицу подумать. Он шел к Водопроводному парку, поражаясь расточительности американцев, построивших дворец для того, чтобы поместить в нем водопроводные фильтры и водозаборные клапаны. Потом он спускался к реке и стоял возле сухих доков, а на него щерились немецкие овчарки, привязанные в покрытых изморозью дворах.
Он заглядывал в окна закрытых на зиму лавочек, торговавших наживкой. А однажды во время одной из таких прогулок Левти наткнулся на разрушенное жилое здание. Фасад обвалился, обнажив, как в кукольном доме, целый ряд комнат. Перед взглядом Левти предстали висящие в воздухе ванные и кухонные помещения, отделанные яркими изразцами, богатство оттенков которых напомнило ему гробницы султанов, и тогда ему в голову пришла мысль.
На следующее утро он спустился в подвал дома на Херлбат-стрит и принялся за работу. Он снял с труб отопления коптившиеся колбасы Дездемоны. Он смел всю паутину и расстелил на грязном полу коврик. Затем принес сверху шкуру зебры, убитой Джимми Зизмо, и прибил ее к стене. Перед раковиной он сделал небольшую стойку, сколотив ее из разнородных деревяшек, и покрыл ее отчищенными до блеска изразцами, выложив их в форме сине-белых арабесок, неаполитанских шахматных досок и красных геральдических драконов. Вместо столов он перевернул бобины для кабеля и накрыл их скатертями. А трубы наверху задрапировал простынями. Пользуясь своими старыми связями в контрабандном бизнесе, он приобрел музыкальный автомат и закупил недельный запас пива и виски. И холодным февральским вечером 1924 года он открыл собственное дело.
Салон «Зебра» не имел точно установленных часов работы. Перед тем как открыть заведение, Левти каждый раз ставил в окне гостиной, выходящем на улицу, икону Святого Георгия. Посетители заходили через заднюю дверь и оповещали о своем приходе условным стуком — длинный, два коротких, два длинных, — после чего, распрощавшись с деспотизмом промышленной Америки, опускались в аркадский грот забвения. Викторолу дед поставил в углу. На стойке бара водрузил плетеную кунжутную кулурию и принялся кокетничать с дамами и встречать посетителей с таким радушием, которого они и ожидали от приезжего. На полках, отделанных разноцветным стеклом, сверкала целая батарея бутылок: синел английский джин, красными оттенками темнели кларет и мадера, перемежавшиеся со светло-коричневыми тонами бурбона и скотча. Висевший на цепи светильник, раскачиваясь, отбрасывал отблески на шкуру зебры, от чего посетители чувствовали себя еще пьянее. Время от времени кто-нибудь вставал и под хохот присутствующих начинал прищелкивать пальцами в такт странной музыке.
Именно в этом подпольном заведении мой дед и овладел навыками бармена, проработав в этом качестве всю оставшуюся жизнь. Всю силу своего интеллекта он направил на овладение наукой смешивания различных ингредиентов. Он научился обслуживать одиноких посетителей в час пик, наливая виски правой рукой, наполняя стаканы пивом левой, локтем отгоняя попрошаек, а ногой переворачивая бочонок. Он работал в этой роскошно декорированной дыре по четырнадцать-шестнадцать часов в день, не останавливаясь ни на миг. Если он не наливал выпивку, то занимался подносами, если не вкатывал новый бочонок с пивом, то раскладывал в корзине сваренные вкрутую яйца. Он работал не покладая рук, чтобы у него не было возможности задуматься о все возраставшей холодности жены или о том, как они наказаны за совершенный ими грех. Левти мечтал о том, чтобы открыть казино, и салон «Зебра» стал первым шагом на пути к этому. Здесь не было азартных игр и пальм в кадках, зато здесь звучала ребетика и зачастую курили гашиш. Лишь в 1958 году, выйдя из-за стойки уже другого салона «Зебра», мой дед смог позволить себе вернуться к своим юношеским грезам о рулетке. Именно тогда он попытался наверстать упущенное, разорился и окончательно исчез из моей жизни.
Наверху Дездемона и Сурмелина воспитывали детей. На самом деле это означало, что Дездемона вынимала их утром из кроваток, кормила, мыла, меняла им пеленки и несла к Сурмелине, которая к этому времени, благоухая огуречными шкурками, которые она клала на веки на ночь, начинала принимать визитеров. При виде Теодоры Сурмелина распахивала свои объятия, восклицала «Хризо фили!», выхватывала свою золотую девочку из рук Дездемоны и принималась покрывать ее поцелуями. Оставшуюся часть утра Лина пила кофе и развлекалась тем, что сурьмила ресницы маленькой Тесси, а когда начинала ощущать исходящий от нее неприятный запах, возвращала девочку обратно со словами: «С ней что-то случилось».
Сурмелина не сомневалась в том, что душа входит в ребенка только тогда, когда он начинает говорить. Поэтому она полностью предоставила Дездемоне заниматься поносами, лающим кашлем, отитами и носовыми кровотечениями. Однако когда к ней по воскресеньям приходили гости, она встречала их с разодетым младенцем, который играл роль идеального украшения. Сурмелина не умела обращаться с детьми, но еще меньше ей давались отношения с подростками. Зато она всегда была тут как тут, когда надо было устроить прием или пережить любовную драму, выбрать платье на вечеринку или разобраться с какой-нибудь щепетильной ситуацией. Таким образом, Мильтона и Теодору в раннем детстве воспитывали в лучших традициях Стефанидисов. И как когда-то килим разделял брата и сестру, так теперь шерстяное одеяло отделяло кузена от кузины. И как когда-то по горным склонам скакали две неразлучные тени, так и теперь они мелькали на заднем крыльце дома на Херлбат-стрит.
Дети росли. В год их купали в одной и той же ванночке. В два они пользовались одними и теми же карандашами. В три Мильтон забирался в игрушечный аэроплан, а Теодора крутила пропеллер. Однако Истсайд Детройта совершенно не походил на маленькую горную деревеньку. И здесь жила масса других детей. Таким образом, когда Мильтону исполнилось четыре, он пренебрег своей кузиной, предпочтя ей общество соседских мальчишек. Теодору, впрочем, это не сильно расстроило, так как к этому времени у нее появилась еще одна кузина.
Дездемона делала все возможное, чтобы сдержать свой обет и больше не рожать детей. Она кормила Мильтона грудью, пока тому не исполнилось три года, всячески препятствуя поползновениям Левти. Но делать это каждую ночь было трудно. Временами чувство вины за то, что она вышла за него замуж, начинало соперничать с чувством вины за то, что она отказывала ему в удовольствии. Порой его страсть становилась настолько отчаянной и жалостной, что она не могла не уступить ему. А иногда она сама нуждалась в утешении и ласке. Впрочем, это происходило не чаще нескольких раз в год, обычно летом. А иногда Дездемона выпивала слишком много вина на чьих-нибудь именинах, и тогда это тоже происходило. Так было и жаркой июльской ночью 1927 года, в результате чего на свет появилась девочка Зоя Елена Стефанидис, моя тетка Зоя.
Как только моя бабка узнала о том, что забеременела, ее снова начали мучать страхи, что ребенок родится с какими-нибудь жуткими уродствами. Православная церковь запрещала браки даже между детьми крестных родителей, утверждая, что это влечет за собой духовный инцест. Но могло ли это сравниться с браком Дездемоны? Он не шел с этим ни в какое сравнение. Поэтому Дездемона мучилась и страдала бессонницей все то время, пока в ней росло дитя. А то, что она обещала Панагии, Пресвятой Деве, больше никогда не рожать, еще больше утверждало ее в мысли, что теперь-то на ее голову непременно падет кара. И снова все ее тревоги оказались напрасными. Следующей весной 27 апреля 1928 года на свет появилась большая здоровая девочка с высоким, как у бабки, лбом — Зоя Стефанидис, громким криком возвестившая о своем рождении.
Мильтон не проявил никакого интереса к сестре. Он предпочитал стрелять из рогатки со своими друзьями. Теодора же, напротив, просто влюбилась в Зою. Она повсюду носила ее на руках, как новую куклу. И их крепкая дружба, продлившаяся всю жизнь и пережившая все препоны, началась с самого первого дня, когда Теодора стала делать вид, что Зоя — это ее дочь.
После появления нового младенца места в доме стало не хватать, и Сурмелина решила переехать. Она нашла работу в цветочном магазине и оставила Левти и Дездемону расплачиваться по закладной. Осенью того же года Сурмелина с Теодорой перебралась в пансион О'Тул на бульваре Кадиллака, расположенном сразу за Херлбат-стрит. Дома практически вплотную прилегали друг к другу, так что они могли ходить в гости к Дездемоне чуть ли не каждый день.
В четверг 24 октября 1929 года из знаменитых небоскребов на Уолл-стрит в Нью-Йорке начали выпрыгивать люди в элегантно сшитых костюмах. Казалось, их повальное лемминговое отчаяние не имело никакого отношения к Херлбат-стрит, однако постепенно тучи стали сгущаться над всей нацией, двигаясь навстречу ветру, пока не достигли Среднего Запада. Левти начал осознавать приход депрессии по все увеличивавшемуся количеству свободных мест в баре. Почти после шести лет процветания наступил период застоя, когда заведение заполнялось по вечерам всего на две трети, а то и наполовину. Но ничто не могло помешать страсти стоических алкоголиков. Невзирая на международный банковский заговор, разоблаченный отцом Коулином по радио, эти энтузиасты продолжали выполнять свой долг и появлялись сразу же, как только в оконном проеме возникал Святой Георгий. Однако люди семейные заходить перестали. К марту 1930 года в потайную дверь стучалась уже только половина прежних посетителей. Летом бизнес начал немного оживать. «Не волнуйся, — успокаивал Левти Дездемону. — Президент Герберт Гувер обо всем позаботится. Худшее уже позади». Они продержались еще полтора года, но к 1932-му количество посетителей сократилось еще больше. Левти начал предоставлять кредиты, снизил цены на выпивку, но ничего не помогало, и вскоре у него не стало денег на закупку товара. А потом пришли люди и забрали музыкальный автомат.
«Это было ужасно! Ужасно!» — и по прошествии пятидесяти лет рыдала Дездемона, рассказывая об этом времени. На протяжении всего своего детства я помню, как малейшее упоминание о Депрессии вызывало у моей бабки приступ рыданий и заламывание рук. Однажды это даже было вызвано выражением «маниакальная депрессия». Она обмякла в своем кресле, закрыла лицо руками, как фигура в «Плаче» Манча, и принялась повторять: «Депрессия! Это так ужасно, что вы не можете себе представить! Все лишаются работы. Помню демонстрации голодающих, когда все шли по улицам, один за другим, один за другим — миллионы людей, чтобы попросить мистера Генри Форда открыть завод. А однажды в нашем переулке раздался страшный шум. Люди палками убивали крыс, чтобы съесть их. О Господи! А Левти, он уже не работал на заводе. У него была только эта забегаловка, куда люди заходили, чтобы выпить. Но во время Депрессии все стало очень плохо, экономика развалилась, и ни у кого уже не было денег на выпивку. Как можно было пить, когда есть было нечего? Так что вскоре у ваших дедушки и бабушки кончились деньги. И тогда, — прижимает руку к сердцу, — меня заставили идти работать на этих мавров. Черных! О Господи!»
А произошло следующее. Однажды вечером, когда дед лег к моей бабке в постель, он вдруг обнаружил, что место занято. Справа от Дездемоны лежал восьмилетний Мильтон, а слева четырехлетняя Зоя. Уставший после работы Левти изумленно уставился на это лежбище. Он любил смотреть на своих спящих детей, и, несмотря на все проблемы, связанные с его браком, не мог винить в них своих сына и дочь. В то же время он видел их довольно редко. Чтобы заработать достаточно денег, ему приходилось держать заведение открытым по шестнадцать-восемнаддать часов в день и работать семь дней в неделю. Поэтому для того, чтобы содержать семью, он был вынужден отказываться от своих детей. По утрам, когда он был в доме, они обращались с ним как с дальним родственником, может быть дядей, но никак не отцом.
Кроме этого существовали проблемы с посетительницами бара. Денно и нощно разливая выпивку в полумгле своего грота, Левти познакомился со многими дамами, которые заходили к нему с друзьями или даже одни. В 1932 году моему деду было тридцать лет. Он округлился, возмужал, всегда был любезен, обаятелен и хорошо одет. Его жена боялась секса, зато внизу женщины одаривали Левти откровенными страстными взглядами. И теперь, когда дед смотрел на эти три спящие фигуры, в его душе одновременно боролись все эти чувства: любовь к детям, любовь к жене, неудовлетворенность собственным браком и мальчишеское возбуждение, вызываемое посетительницами бара. Он наклонился к Зое. Ее волосы, еще влажные после ванны, благоухали, но, наслаждаясь чувством отцовства, он в то же время ощущал себя сторонним наблюдателем. Левти понимал, что не в состоянии примирить в себе все эти чувства. Поэтому, насладившись красотой детских лиц, он поднял их с кровати и перенес в детскую, потом вернулся и лег рядом со спящей Дездемоной. Он начал нежно поглаживать ее, пробираясь под ночную сорочку. И вдруг она открыла глаза.
— Что ты делаешь!
— А ты как думаешь?
— Я сплю.
— А я тебя бужу.
— Как тебе не стыдно, — оттолкнула его бабка.
Левти уступил и обиженно отвернулся, надолго замолчав.
— Я от тебя ничего не получаю. Целый день работаю и ничего не получаю.
— А я не работаю? Я забочусь о двух детях.
— Если бы ты была нормальной женой, тогда мне стоило бы столько работать.
— Если бы ты был нормальным мужем, ты бы помогал мне ухаживать за детьми.
— Как я могу тебе помочь? Tы даже не понимаешь, чего стоит зарабатывать здесь деньги. Ты что, считаешь, я там, внизу, развлекаюсь?
— Ты слушаешь музыку и пьешь. Я все слышу на кухне.
— Это моя работа. Именно поэтому ко мне и приходят люди. А если они перестанут приходить, мы не сможем оплачивать счета. Ведь все держится только на мне. А ты этого не понимаешь. Я работаю днем и ночью, а когда прихожу сюда, мне даже лечь некуда. Потому что место занято.
— Мильтону приснился страшный сон.
— А я живу как в страшном сне.
Он включил свет, и Дездемона вдруг увидела, что лицо ее мужа искажено злобой, которую она никогда раньше не замечала. Это уже был не Левти, ни тот, который был ей братом, ни тот, который являлся ее мужем. Это был чужой, посторонний человек, с которым она жила.
И вдруг это новое неизвестное лицо выдало ультиматум.
— Завтра с утра отправишься устраиваться на работу, — рявкнул Левти.
На следующий день, когда к ланчу пришла Лина, Дездемона попросила прочитать ей газетные объявления.
— Как я могу работать? Я даже английского не знаю.
— Немного знаешь.
— Надо было оставаться в Греции. Там мужья не заставляют своих жен работать.
— Не волнуйся, — откликнулась Лина, беря газету. В 1932 году объявления в детройтской «Тайме» составляли чуть больше одной колонки. Сурмелина сощурилась и начала подыскивать что-нибудь подходящее.
— Официантка, — прочитала она.
— Нет.
— Почему нет?
— Со мной будут флиртовать мужчины.
— А тебе не нравится флиртовать?
— Читай дальше, — потребовала Дездемона.
— Оборудование и покраска.
Бабка нахмурилась.
— Что это значит?
— Не знаю.
— Покраска ткани?
— Может быть.
— Дальше, — распорядилась Дездемона.
— Рабочая по скручиванию сигар, — продолжила Лина.
— Я не люблю сигарный дым.
— Домработница.
— Лина, пожалуйста. Я не могу заниматься еще одним домом.
— Рабочая по шелку.
— Что?
— Рабочая по шелку. Больше здесь ничего не сказано. И адрес.
— Рабочая по шелку? Я все знаю про шелк.
— Тогда поздравляю — у тебя есть работа. Если она не исчезнет, пока ты собираешься.
Через час, одевшись для устройства на работу, моя бабка неохотно вышла из дома. Сурмелина попробовала ее убедить взять у нее платье с глубоким вырезом:
— Надень его, и никто не обратит внимание на то, как ты говоришь по-английски.
Но Дездемона надела свое платье, серое в коричневый горошек, и решительно направилась к трамвайной остановке. Туфли, шляпка и сумочка тоже были коричневыми и почти гармонировали с платьем.
Хотя трамваи нравились Дездемоне больше, чем автомобили, но и они не вызывали у нее особого восторга. Ей было трудно различать маршруты. Судорожно передвигавшиеся вагоны постоянно неожиданно сворачивали и забрасывали Дездемону в совершенно неизвестные ей части города.
— В центр? — крикнула она кондуктору.
Тот кивнул, она залезла в трамвай, устроилась на сиденье, достала из сумочки адрес, который записала ей Лина, и показала его кондуктору, когда тот проходил мимо.
— Гастингс-стрит? Вам туда?
— Да.
— Доезжайте до Гратиот, а там пересядете на другой трамвай.
При упоминании Гратиот Дездемона почувствовала облегчение. Она с Левти уже ездила по этому маршруту в греческий квартал, и теперь до нее начало доходить. «Так, значит, в Детройте не занимаются изготовлением шелка? — торжествующе вопрошала она своего отсутствующего мужа. — Ну конечно, ты же всё знаешь». Трамвай меж тем набирал скорость. Мимо проносились фасады магазинов на Мак-авеню, большая часть которых стояла с замазанными витринами и была закрыта. Дездемона прижалась лицом к оконному стеклу и разразилась новым внутренним монологом в адрес Левти: «Если бы эти полицейские на острове Эллис не отобрали у меня коконы, я могла бы разводить гусениц на заднем дворе. Тогда мне не нужно было бы устраиваться на работу. Тогда бы у нас было достаточно денег. А ведь я говорила». Пассажиры в то время хотя и одевались еще прилично, однако их одежда выглядела уже изрядно поношенной: шляпы не чистились месяцами, подолы и обшлага обтрепались, галстуки и лацканы были покрыты пятнами. На тротуаре стоял мужчина с написанным от руки плакатом: «Мне нужна работа, а не подаяние. Помогите найти работу. Семь лет в Детройте. Не осталось ни цента. Отделка квартир. Самые положительные рекомендации». «Нет, ты только посмотри на этого беднягу. Похож на беженца. Чем это отличается от Смирны?» Трамвай катил дальше, все больше удаляясь от известных Дездемоне мест — зеленной лавки, кинотеатра, пожарных гидрантов и газетных щитов. Дездемона, привыкшая у себя в деревне с первого взгляда определять разницу между деревом и кустарником, вглядывалась в надписи, состоявшие из бессмысленных латинских букв, перетекавших друг в друга, и оборванные плакаты с американскими лицами, с которых слезла кожа, а у других отсутствовали глаза и рот. Заметив диагонально уходящий Гратиот, Дездемона встала и выкрикнула звонким голосом: «Сукисын». Она не имела ни малейшего представления, что означает это английское слово, зато слышала, как его произносит Сурмелина, проехав нужную остановку. И оно сработало. Вагоновожатый нажал на тормоз, и пассажиры расступились, пропуская ее к выходу. Когда она, проходя мимо, улыбалась и благодарила их, на лицах у них отражалось изумление.
Пересев в следующий трамвай, она сообщила кондуктору, что ей надо на Гастингс-стрит.
— Гастингс? Вы уверены? — поинтересовался кондуктор.
Она показала ему бумажку с адресом и повторила: «Гастингс-стрит».
— Хорошо. Я вас предупрежу, — ответил кондуктор.
И трамвай двинулся по направлению к греческому кварталу. Дездемона посмотрела на свое отражение в оконном стекле и поправила шляпку. После родов она немного растолстела и набрала вес, но ее кожа и волосы все еще были прекрасны, и она продолжала оставаться привлекательной женщиной. Налюбовавшись собой, она вновь вернулась к мелькавшим за окном видам. Что еще могла увидеть моя бабка на улицах Детройта в 1932 году? Торговцев яблоками в шляпах с обвисшими полями. Рабочих по скручиванию сигар с коричневыми от табачной пыли лицами, выходящих с фабрик на улицу, чтобы глотнуть свежего воздуха. Профсоюзных деятелей с лозунгами и следящих за ними сыщиков Пинкертона. А в переулках — наемных громил и штрейкбрехеров, расправлявшихся с теми же деятелями. Пеших и конных полицейских, шестьдесят процентов которых являлись тайными членами белого протестантского Ордена черного легиона со своими методами борьбы против негров, коммунистов и католиков. «Но неужели ты не можешь рассказать ничего хорошего?» — слышу я голос своей матери. Ладно, расскажу. В 1932 году Детройт называли Лесным городом. На одну квадратную милю здесь приходилось деревьев больше, чем где бы то ни было в другом месте страны. Здесь были универмаги «Керн» и «Гудзон». На Лесном проспекте автомагнаты выстроили прекрасный Детройтский институт искусств, в котором в то самое время, когда Дездемона ехала в трамвае устраиваться на работу, трудился мексиканский художник по имени Диего Ривера, создавая в камне новую мифологию автомобильной промышленности. Восседая на лесах на складном стульчике, он делал первые наброски великого произведения искусства: четыре андрогинных представителя разных рас человечества взирали с верхней панели на сборочный конвейер, у которого трудились прекрасно сложенные рабочие. На более мелких панелях был изображен младенец в бутоне, чудеса и ужасы медицинской науки, плоды Мичигана и, наконец, сам Генри Форд с серым лицом и тощей задницей, который сидел, склонившись над книгами.
Трамвай миновал Мак-Дугал, Кампу и Черри и с легким содроганием пересек Гастингс-стрит. И тут же все пассажиры, среди которых не было ни одного негра, совершили ритуальный жест: мужчины начали ощупывать бумажники, а женщины застегивать сумочки. Вагоновожатый нажал на рычаг, закрывавший заднюю дверь, а Дездемона, заметив происходящее, оглянулась и увидела, что они въехали в район черного гетто.
В этом месте не было ни заборов, ни блокпостов. Трамвай всего лишь притормозил, пересекая невидимый барьер, однако мир за окном полностью изменился. Даже свет, пробивавшийся сквозь веревки, завешанные бельем, стал более тусклым. Темнота дверей и окон, не освещенных электричеством, просачивалась на улицы, а грозовое облако нищеты, окутывавшее весь микрорайон, концентрировало внимание на никчемных и брошенных предметах: на красных кирпичах, обваливавшихся с крылец, горах мусора и объедков, рваных шинах, сломанных вертушках с прошлогодней ярмарки, чьих-то потерянных ботинках. Первозданная тишина длилась всего мгновение, после чего из всех дверей и переулков начали появляться обитатели гетто. «Только посмотри, сколько детей!» Одни бежали рядом с трамваем, крича и размахивая руками, другие забирались на подножку. Дездемона прижала руку к горлу. «Зачем им столько детей? Что с ними? Мавританки ведь дольше кормят младенцев. Надо им сказать об этом». В переулках у кранов мылись мужчины. На балконах, выставив бедра, стояли полураздетые женщины. Дездемона с ужасом и трепетом взирала на лица, прильнувшие к оконным стеклам, и фигуры, маячившие на улицах, — на эти полмиллиона человек, загнанных в двадцать пять кварталов. С тех пор как после Первой мировой войны менеджер автостроительной компании «Паккард» Э. И. Вайс купил для города, по его собственным словам, «первый груз черномазых», руководство сочло целесообразным содержать их в этом гетто «Черное дно». И теперь здесь проживали люди самых разных профессий: литейщики и адвокаты, домработницы и плотники, врачи и бандиты, но в 1932 году больше всего было безработных. И тем не менее каждый год сюда приезжали все новые и новые переселенцы в поисках работы на Севере. Они занимали все возможные спальные места в домах, выстраивали лачуги во дворах и гнездились на крышах. (Но долго так, естественно, продолжаться не могло. Несмотря на все попытки белых с помощью неумолимых расистских законов удержать гетто в его границах, оно продолжало медленно расширяться, захватывая улицу за улицей и квартал за кварталом, пока не стало целым городом, так что к семидесятым годам черные жили уже всюду, где им вздумается.)
Однако тогда, в тридцать втором, произошло нечто невероятное. Трамвай замедлил ход, остановился в самом центре «Черного дна» и — неслыханно! — открыл двери. Пассажиры нервно заерзали, а подошедший кондуктор похлопал Дездемону по плечу:
— Леди, ваша остановка. Гастингс.
— Гастингс-стрит? — она не могла поверить собственным ушам и снова достала адрес. Но кондуктор лишь указал ей на выход.
— Здесь фабрика по выделке шелка? — спросила Дездемона.
— Ни малейшего представления. Я живу не здесь.
И так моя бабка оказалась на Гастингс-стрит.
Трамвай тронулся дальше, а пассажиры прильнули к окнам, глядя на женщину, выброшенную за борт. Прижав к себе сумочку и стараясь не смотреть по сторонам, Дездемона двинулась по улице с таким видом, словно знала, куда идет. На тротуаре дети прыгали через веревку. В окне третьего этажа какой-то мужчина рвал бумагу и кричал: «Отныне можете пересылать мне почту в Париж!» Открытые террасы были завалены мебелью, старыми кушетками и креслами, сидя на которых люди играли в шашки, спорили, махали руками и смеялись. «Эти мавры всегда смеются. Словно им смешно все происходящее. Объясните мне, что в этом смешного. А это еще что — о господи! — писает прямо на улице. Нет, я не стану смотреть!» Она миновала двор художника, изготавливавшего из утиля Семь чудес света. Мимо проплыл старый алкоголик в красочном сомбреро, шамкавший беззубой челюстью и протягивавший руку за подаянием. «А что им остается делать? Водопровода у них нет, и канализации тоже. Ужасно. Ужасно. Но ведь турки тоже не проводили к нам воду». Она прошла мимо парикмахерской, где мужчинам распрямляли волосы, — они сидели в резиновых шапочках для душа, как женщины. А потом ее начали окликать с противоположной стороны улицы:
— Детка, ты прямо загляденье. Смотри, как бы не вызвать автокатастрофу.
— Ты настоящий пончик, у меня даже слюнки потекли.
Дездемона ускорила шаг, а за спиной у нее раздались взрывы хохота. Она шла все дальше и дальше, переходя неизвестные ей улицы. В воздухе витали запахи незнакомой пищи — пойманной в соседней реке рыбы, свиных ножек, мамалыги, жареных сосисок и гороха. Но в некоторых домах ничего не готовили и никто не смеялся — там в темных помещениях виднелись измученные лица и отощавшие собаки. Именно из такого дома к ней наконец обратилась женщина.
— Заблудились?
Дездемона взглянула на ее помятое лицо.
— Я ищу фабрику. По выделке шелка.
— Здесь нет никаких фабрик. А если и были, то все закрылись.
Дездемона протянула ей бумажку с адресом, и женщина указала ей на дом напротив.
— Вот этот дом.
И что же, обернувшись, увидела Дездемона? Коричневое кирпичное здание, известное до недавнего времени как Макферсон-холл, которое арендовали для политических собраний, свадеб и выступлений странствующих ясновидящих? Может, она увидела орнаментальные украшения, римские вазы с гранитными фруктами и разноцветный мрамор? Или, может, ее взор привлекли два молодых мавра, охранявших вход? Обратила ли она внимание на их безупречные костюмы — светло-голубой, символизирующий водную стихию, и бледно-лавандовый французских пастелей? Но уж конечно она должна была заметить их военную выправку, идеально вычищенную обувь и яркие галстуки. Она должна была ощутить контраст между их уверенностью и общей подавленной атмосферой. Но что бы она ни ощущала в этот момент, вся совокупность ее впечатлений передается мне в образе единого потрясения.
Фески. У них на головах были фески. Мягкие темно-бордовые плосковерхие головные уборы бывших мучителей моих деда и бабки. Головные уборы, названные в честь марокканского города, где была изобретена эта кроваво-красная краска, в которых солдаты преследовали моих деда и бабку, покрывая землю темно-бордовыми разводами. И вот она видела их снова в Детройте на головах двух юных негров. (Фески возникнут в моей истории еще раз, в день похорон, но это совпадение, которое возможно только в реальной жизни, слишком замечательное, чтобы рассказывать о нем сейчас.)
Дездемона робко перешла через улицу и сообщила привратникам, что она по объявлению.
— Надо обойти здание сзади, — кивнул один из них и учтиво повел ее по переулку к идеально выметенному заднему двору. А когда после осторожного звонка распахнулась задняя дверь, Дездемона снова испытала шок, ибо перед ней появились две женщины в чадрах. Если не считать цвета их одеяний — белых, а не черных, — они выглядели как мусульманки из Бурсы. Чадры закрывали все — от подбородка до щиколоток, а волосы были убраны под белые шарфы. Лица их не были закрыты; когда они сделали шаг навстречу Дездемоне, то она увидела, что у них на ногах коричневые школьные полуботинки.
Фески, чадры и наконец мечеть. Бывший Макферсон-холл внутри был переоборудован в стиле мавританской традиции. Прислужницы провели Дездемону по геометрическому орнаменту пола, мимо плотных, не пропускавших свет драпировок с кистями. Вокруг царила полная тишина, если не считать шелеста женских одежд и доносившегося издали голоса. Наконец они вошли в помещение, где какая-то женщина вешала на стену картину.
— Я сестра Ванда, — промолвила она не оборачиваясь. — Старшая настоятельница мечети № 1. — На ней тоже была чадра, но другого вида — с кантом и оплечьями. На картине была изображена испускающая лучи летающая тарелка, зависшая над Нью-Йорком.
— Вы ищете работу?
— Да. Я занималась шелкопрядением. У меня большой опыт. Я разводила шелкопрядов и ткала…
Сестра Ванда обернулась и принялась рассматривать Дездемону.
— А кто вы по национальности?
— Гречанка.
— Ах гречанка. Но, кажется, у греков светлая кожа? Вы родились в Греции?
— Нет. В Турции. Мы приехали из Турции. Я и мой муж.
— Из Турции? Что ж вы сразу не сказали? Турция — мусульманская страна. Вы мусульманка?
— Нет, я гречанка. Православного вероисповедания.
— Но родились в Турции?
— Нэ.
— Что?
— Да.
— И ваша семья приехала из Турции?
— Да.
— Значит, все-таки вы полукровка. То есть не совсем белая.
Дездемона заколебалась.
— Видите ли, я пытаюсь понять, как мы можем все это устроить, — продолжила сестра Ванда. — Мулла Фард, приезжающий к нам из священного города Мекки, постоянно подчеркивает значение самостоятельности. На белых мужчин больше нельзя полагаться. Теперь мы всё должны делать сами, понимаете? — она понизила голос. — Но дело в том, что на это объявление не откликнулся ни один стоящий человек. Люди приходят, говорят, что они знают, что такое шелк, но ничего не умеют делать. Просто надеются, что их возьмут на работу хотя бы на день и они получат дневной заработок. — Она опустила глаза. — А чего хотите вы?
— Я не хочу, чтобы меня увольняли.
— Но кто вы? Гречанка? Турчанка? Или кто?
И Дездемона вновь заколебалась, вспомнив о своих детях и подумав о том, что будет, если она вернется домой без еды. И тогда, тяжело сглотнув, она произнесла:
— В моей родне все перемешано — и греки, и турки, всего понемногу.
— Именно это я и хотела от вас услышать, — широко улыбнулась сестра Ванда. — Мулла Фард тоже полукровка. А теперь давайте я вам покажу, что нам надо.
Она провела Дездемону по длинному, обшитому панелями коридору, они миновали кабинет телефонного оператора и вошли в следующий, еще более темный коридор, в конце которого тяжелые драпировки закрывали главный вестибюль, где попрежнему стояли два юных стражника.
— Если вы хотите работать у нас, вам надо кое-что знать. Никогда не проходите между теми занавесками. Там главное святилище, где мулла Фард проводит свои богослужения. Всегда оставайтесь на женской половине. Было бы неплохо, если бы вы прикрыли свои волосы. Эта шляпка не закрывает ваши уши, которые могут послужить соблазном.
Дездемона инстинктивно дотронулась до своих ушей и оглянулась на стражников. Их лица оставались абсолютно бесстрастными. И она двинулась дальше за старшей настоятельницей.
— А теперь я вам покажу наше производство, — промолвила сестра Ванда. — У нас есть все необходимое. Единственное, чего нам не хватает, так это знаний, — она двинулась вверх по лестнице, и Дездемона последовала за ней.
(Это была длинная лестница, состоявшая из трех пролетов, а у сестры Ванды были больные ноги, так что они не скоро доберутся до верха. Поэтому мы их пока оставим, а я объясню, во что вляпалась моя бабка.)
«Как-то летом 1930 года в черном гетто Детройта внезапно появился дружелюбный, но несколько таинственный незнакомец. (Цитирую „Чернокожих мусульман Америки“ Эрика Линкольна.) Считалось, что он араб, однако его национальность так и осталась неуточненной. Изголодавшиеся по культуре афроамериканцы с радостью принимали его в своих домах и покупали у него шелка и артефакты, которые, по его утверждению, носили их соплеменники за океаном… Его покупатели так хотели узнать о своем прошлом и о своей родине, что этот торговец вскоре начал устраивать в разных домах собрания.
Вначале „пророк“, как его стали называть, ограничивался рассказами о своих похождениях в разных странах, наложением запретов на определенные продукты и советами по улучшению здоровья. Он был добрым, дружелюбным, непритязательным и терпеливым».
«Возбудив интерес своих хозяев (мы переходим к „Непосредственному человеку“ Клода Эндрю Клегга), торговец начинал распространяться об истории и будущем афроамериканцев. Эта тактика хорошо работала, и вскоре он начал собирать любопытных чернокожих в частных домах. Позднее для его выступлений стали арендоваться публичные залы, и таким образом в самом центре нищего Детройта стала формироваться организационная структура его „Нации ислама“».
Этот торговец был известен под многими именами. Иногда он называл себя мистером Фарадом Магометом, а иногда мистером Мохаммедом Али. Кроме того, он прославился как Фред Додд, профессор Форд, Уоллес Форд, У. Д. Форд, Уолли Фаррад, Уорделл Фард или У. Д. Фард. И разной крови в нем было намешано не меньше. Некоторые утверждали, что он был чернокожим уроженцем Ямайки, а его отец являлся сирийским мусульманином. По другим сведениям, он был палестинским арабом, устроившим до своего приезда в Детройт расовые волнения в Индии, Южной Африке и Лондоне. Поговаривали, что он родился в состоятельной семье и его родители происходили из того же племени, что и пророк Магомет, однако, согласно данным ФБР, Фард родился или в Новой Зеландии, или в Портленде, и его родители были выходцами не то с Гавайских, не то с Британских, не то с Полинезийских островов.
Ясно лишь одно: в 1932 году Фард основал в Детройте мечеть № 1. И именно по черной лестнице этой мечети сейчас и поднималась Дездемона.
— Мы продаем шелк прямо в мечети, — продолжила свои пояснения сестра Ванда. — Сами шьем здесь одежду по выкройкам муллы Фарда. Такую же, как носили наши предки в Африке. Раньше мы заказывали ткань и только шили из нее сами. Но с этой Депрессией доставать ее стало все труднее и труднее. И тогда на муллу Фарда снизошло откровение. Он пришел ко мне однажды утром и сказал: «Мы дожны заниматься шелководством от начала до конца». Так он выразился. Правда красноречиво? Своей проповедью он даже голодного пса может отвлечь от вырезки.
Пока Дездемона поднималась по лестнице, она начала кое-что понимать. Нарядные костюмы привратников. Реконструкция внутренних помещений.
Сестра Ванда к этому времени добралась до верхней площадки и распахнула дверь:
— Это наш учебный класс.
Дездемона вошла внутрь и увидела.
Внутри в ярких чадрах и платках сидели двадцать три девочки-подростка, которые занимались шитьем. Они лишь на мгновение оторвались от своего занятия, чтобы взглянуть на вошедшую незнакомку, и тут же, склонив головы, снова вернулись к работе.
— Это наш женский класс мусульманского обучения и общей культуры. Видите, какие они хорошие и воспитанные? Говорят только тогда, когда к ним обращаются. Ислам означает покорность. Вы это знали? Но вернемся к моему объявлению. Нам не хватает ткани. Как и многим другим.
Она повела Дездемону в глубь помещения, где стоял открытый деревянный ящик.
— Поэтому мы заказали этих гусениц шелкопрядов. Знаете, по почте. И в ближайшее время нам будут доставлены новые. Но, похоже, им не очень нравится здесь, в Детройте. И лично я их за это не виню. Они мрут и мрут. Какая вонь, о господи… — она оборвала себя на полуслове. — Это просто фигура речи. Меня воспитывали в святой вере. Как вы сказали вас зовут?
— Дездемона.
— Послушай, Дез, до того как стать старшей настоятельницей, я была парикмахершей и маникюршей. Я не какая-нибудь фермерская дочка. Помоги-ка мне их достать. Ну что за ребята эти гусеницы? Как их заставить это… ну, вырабатывать шелк?
— Это непростое дело.
— Ну и что?
— Это требует денег.
— У нас их сколько угодно.
Дездемона достала чуть живую, сморщенную гусеницу и принялась разговаривать с ней на греческом.
— Послушайте, сестренки, — промолвила сестра Ванда, и девочки разом перестали шить, сложили на коленях руки и подняли головы. — Эта новая дама будет учить нас делать шелк. Она — мулатка, как и мулла Фард, и вернет нам утраченное искусство наших предков, чтобы мы сами могли себя обеспечивать.
Двадцать три пары глаз уставились на Дездемону. Она собралась с мужеством и начала переводить на английский все, что ей предстояло сказать.
— Для того чтобы изготавливать шелк, вы должны быть чисты и целомудренны, — начала она свой первый урок в классе женского мусульманского обучения и общей культуры.
— Мы стараемся, Дез. Слава Аллаху. Мы стараемся.