ПОСЛЕДНЯЯ ОСТАНОВКА
— Это вроде перемены пола, — говорит Джулия Кикучи.
— Нет, — отвечаю я.
— Ну в том же духе.
— То, что я тебе рассказал, не имеет никакого отношения ни к геям, ни к трансвеститам. Мне всегда нравились девочки. Даже тогда, когда я сам был девочкой.
— И я стану для тебя последней остановкой?
— Скорее первой.
Она смеется. Она все еще колеблется. Я жду. И наконец она говорит:
— Ладно.
— Ладно? — переспрашиваю я.
Она кивает.
— Ладно, — соглашаюсь я.
Мы выходим из музея и направляемся ко мне. Мы выпиваем и медленно танцуем в моей гостиной. А потом я веду Джулию в спальню, которую давно уже никто не посещал.
Она выключает свет.
— Подожди, — говорю я. — Ты выключаешь свет из-за меня или из-за себя?
— Из-за себя.
— Почему?
— Потому что я скромная восточная женщина. И не надейся, что я стану купать тебя в ванной.
— Никаких ванн?
— По крайней мере пока ты не исполнишь танец грека Зорбы.
— А где моя бузука? — я пытаюсь вести шутливую беседу, одновременно раздеваясь.
Джулия тоже раздевается. Мы словно готовимся нырнуть в холодную воду. Это надо делать не раздумывая. Мы залезаем под одеяло и обнимаем друг друга, ошеломленно и счастливо.
— Я тоже могу оказаться для тебя последней остановкой, — говорю я, прижимаясь к Джулии. — Тебе это не приходило в голову?
И она отвечает:
— Приходило.
Пункт Одиннадцать прилетел в Сан-Франциско, чтобы забрать меня из тюрьмы. Мама написала письмо с просьбой, чтобы полиция выдала меня на поруки брату. Дата судебного заседания еще не была назначена, но как малолетке, совершившему первое правонарушение, мне, скорее всего, грозил лишь условный срок. (Судимость так и не попала в мое личное дело и не помешала моей работе в государственном департаменте. Однако тогда меня это мало волновало. Я был слишком потрясен смертью отца и изнемогал от желания вернуться домой.)
Когда меня вывели в приемную, мой брат в одиночестве сидел на длинной деревянной скамейке. Он поднял голову и с апатичным видом, мигая, уставился на меня. Это была свойственная ему манера поведения. Переживания никогда не отражались на его лице. Сначала все подвергалось осмыслению и лишь затем обретало какое-нибудь явное выражение. Я уже давно привык к этому. Привычки родственников кажутся естественными. Много лет назад Пункт Одиннадцать заставлял меня снимать трусики и разглядывал меня. И сейчас он смотрел на меня с не меньшим вниманием. Он был облачен в похоронный костюм с потертыми фалдами. Мне повезло, что мой брат рано начал принимать ЛСД и заниматься расширением сознания. Он размышлял о покрове майя и разных уровнях бытия. И для столь подготовленного человека было проще приноровиться к тому, что его сестра превратилась в брата. Гермафродиты существовали испокон веков. Однако, думаю, лишь поколение моего брата могло принять меня с такой легкостью. Хотя я понимаю, что ему было непросто воспринять меня в столь изменившемся виде. Брови у Пункта Одиннадцать поползли вверх, а глаза расширились.
Мы не видели друг друга больше года. Пункт Одиннадцать тоже изменился. Волосы его стали короче и еще более редкими. Подружка его приятеля подарила ему домашний перманент, и теперь его когда-то прямые волосы завивались сзади, как львиная грива. Он больше не походил на Джона Леннона и не носил выцветших клешей и стариковских очков. Вместо этого на нем были брюки в обтяжку с заниженной талией. Белоснежная рубашка поблескивала в свете флюоресцентных ламп. На самом деле шестидесятые так никогда и не закончились. Они продолжаются даже сейчас в Гоа. Однако для моего брата они завершились в 1975-м.
В другое время мы бы воспользовались случаем, чтобы посмаковать эти детали. Однако тогда у нас не было для этого возможности. Я подошел к Пункту Одиннадцать, он встал и мы обнялись.
— Папа умер, — раскачиваясь, повторял он мне на ухо. — Папа умер.
Я спросил его, что произошло, и он рассказал. Мильтон прорвался сквозь таможенный пост. Отец Майк тоже был на мосту. Сейчас он в больнице. Среди обломков «Гремлина» был обнаружен старый портфель Мильтона, набитый деньгами. Отец Майк во всем признался полиции, рассказав о шантаже и выкупе.
— Как мама? — спросил я, переварив эту информацию.
— Нормально. Держится. И злится на Милта.
— За что?
— За то, что он поехал и ничего ей не сказал. Она очень рада твоему возвращению. Сейчас для нее это самое главное. Хорошо, что ты успеешь на похороны.
Мы намеревались отправиться обратно ночным рейсом. А на следующий день должны были состояться похороны. Всеми бюрократическими вопросами занимался Пункт Одиннадцать: он получал свидетельство о смерти и размещал некрологи. Он не стал расспрашивать, за что меня арестовали и чем я занимался в Сан-Франциско. И лишь выпив в самолете пива, он упомянул о моем новом состоянии.
— Видимо, теперь я не смогу называть тебя Калли.
— Называй как хочешь.
— Как насчет «братана»?
— Годится.
Он замолчал, выдерживая привычную для него паузу.
— Я так и не понял, что произошло в этой клинике. Я был в Маркетте, а родители мало что мне рассказывали.
— Я сбежал.
— Почему?
— Они собирались меня порезать.
Он смотрел на меня стеклянными глазами, за которыми скрывалась активная работа мозга.
— Мне все это кажется странным, — наконец заметил он.
— Мне тоже.
Он рассмеялся.
— Просто очень странным!
Изображая отчаяние, я закачал головой.
— Можешь повторять это до посинения.
Сталкиваясь с невероятным, остается лишь относиться к нему как к вполне допустимому. Мы лишены, так сказать, верхнего регистра, поэтому нам остается лишь небольшая область совместных переживаний. А в остальном можно полагаться лишь на чувство юмора, которое и спасло нас.
— Впрочем, у меня есть и преимущество, — заметил я.
— Какое?
— Я никогда не облысею.
— Почему?
— Потому что для этого нужен дегидротестостерон.
— Да-а, — ощупывая лысеющую голову, промычал Пункт Одиннадцать. — Боюсь, у меня его слишком много. Просто какое-то изобилие.
Мы прилетели в Детройт в начале седьмого утра. Искореженный «Эльдорадо» находился во дворе полицейского участка. На стоянке около аэропорта стоял менее шикарный «кадиллак» нашей матери с проржавевшими решетками и отвалившейся антенной. На приборной доске постоянно горела лампочка счетчика горючего, так что Тесси приходилось привязывать к ней спичечный коробок. И тем не менее это было единственное, что осталось от Мильтона. И эта машина уже начала приобретать свойства семейной реликвии. Водительское сиденье было продавлено его весом. На кожаной обшивке виднелась вмятина от его тела. И Тесси приходилось подкладывать под себя подушку, чтобы не проваливаться под руль. На заднем сиденье тоже лежали подушки.
Мимо завода шин и волокнистых зарослей Инкстера мы двинулись домой в этом дребезжащем катафалке.
— На какое время назначены похороны? — спросил я.
— На одиннадцать.
Только начинало светать. Из-за заводских корпусов поднималось солнце. Свет лился на землю, словно в небесах образовалась течь.
— Поезжай через центр, — попросил я брата.
— Это будет слишком долго.
— У нас же есть время. А я хочу посмотреть на город.
И Пункт Одиннадцать уступил. Мы свернули по 1-94 мимо стадиона «Олимпия» и въехали в город с севера.
Для того чтобы понять, что такое энтропия, надо родиться в Детройте. Здесь это понимаешь уже в раннем детстве. Поднимаясь вверх по желобу шоссе, мы разглядывали брошенные обгоревшие дома и пустые замерзшие стоянки, зараставшие летом травой. Когда-то элегантные многоквартирные здания соседствовали со свалками, а там, где раньше были кинотеатры и скорнячные лавки, располагались пункты переливания крови и миссии Матери Уэддлс. Детройт всегда действует гнетуще, когда возвращаешься в него из теплых краев. Но сейчас я был рад ему. Общий упадок облегчал боль, и смерть отца начинала восприниматься как нечто естественное.
По крайней мере город своими огнями и красотами не насмехался над моим горем.
Центр остался таким же, только более пустым. Снести небоскребы было невозможно даже после отъезда их обитателей, поэтому окна и двери просто заколотили. На берегу реки возводился Центр Ренесанса, который здесь так и не наступил.
— Давай проедем через греческий квартал, — попросил я.
И снова мой брат уступил мне, и вскоре за окном замелькали вывески ресторанов и сувенирных магазинов. Среди этнического китча то и дело попадались настоящие греческие кофейни, в которых проводили время семидесяти- и восьмидесятилетние старики. Некоторые из них уже пили кофе, играли в трик-трак и читали греческие и американские газеты. После их смерти кофейни окончательно опустеют и закроются. Мало-помалу начнут закрываться и рестораны, погаснут желтые огни рекламы, а пекарня на углу будет куплена южными йеменцами. Но пока все это еще не произошло. На улице Монро проезжаем мимо «Греческих садов», где мы устраивали поминки по Левти.
— А поминки по папе будут? — спрашиваю я.
— Да. На полную катушку.
— Где? В «Греческих садах»?
Пункт Одиннадцать смеется.
— Ты что, шутишь? Кто сюда пойдет?
— А мне здесь нравится. Я люблю Детройт.
— Да? Ну что ж, добро пожаловать домой.
И он сворачивает на улицу Джефферсона, вдоль которой на многие мили тянется полуразрушенный Ист-энд. Магазин париков. Старый клуб «Ярмарка тщеславия» с объявлением «Сдается». Магазин подержанных пластинок с нарисованной от руки вывеской, на которой изображена толпа людей, спасающихся от разлетающихся в разные стороны нот. Закрытые кондитерские Кресге и Вулворта, опечатанная мороженица Сандерса. Холодно. На улицах почти пусто. На углу неподвижно стоит человек, фигура которого выглядит изящной графикой на фоне зимнего неба. Кожаное пальто доходит ему до щиколоток. На лице красуются большие горнолыжные очки, а на голове восседает или, скорее, «восплывает» испанский галион фетровой шляпы. Фигура выглядит экзотически, ибо в наших пригородах таких не встречается. И тем не менее я ощущаю ее родственность, пропитанную созидательным духом родного города. Я рад видеть этого человека и не могу оторвать от него глаз.
Когда я был маленьким, подобные чуваки снимали свои капюшоны и подмигивали мне, получая удовольствие от общения с маленькой белой девочкой, ехавшей на заднем сиденье. Теперь же меня просто проводили безразличным взглядом. Он даже не опустил очки, и лишь его рот и трепещущие ноздри, а также поворот головы говорили о надменном высокомерии и даже ненависти. И тогда я понял страшную вещь: мне не удастся перейти в другую половую категорию, пока я не стану мужчиной с большой буквы «М». Вне зависимости от собственного желания.
Я заставил Пункт Одиннадцать проехать через Индейскую деревню, мимо нашего старого дома. Перед встречей с мамой мне нужно было принять ванну ностальгии. По обочинам дороги все так же росли деревья, сквозь которые была видна замерзшая река. А я думал о поразительной способности мира вмещать в себя такое количество жизней. По улицам ходили люди, обремененные тысячами проблем — финансами, отношениями, образованием. Обитатели этих мест влюблялись, женились, лечились от наркозависимости, учились кататься на коньках, приобретали бифокальные очки, готовились к экзаменам, примеряли одежду, ходили в парикмахерские и появлялись на свет. А в некоторых домах люди старели, болели и умирали, оставляя горевать своих родственников. Все это происходило постоянно и незаметно, и только это имело значение. Лишь смерть придает жизни весомость. По сравнению с этим мои физиологические метаморфозы были чистой ерундой, которые могли интересовать лишь сутенера.
А потом мы добрались до Гросс-Пойнта. По обеим сторонам нашей улицы стояли обнаженные вязы, а клумбы перед теплицами были покрыты смерзшимся снегом. Мое тело не могло остаться безразличным при виде родного дома, и все во мне трепетало от счастья. Я испытывал чисто собачьи чувства: я был полон любви и глух к трагедии. Я был дома, в Мидлсексе. На подоконнике того окна я сидел часами, читая книги и поедая тутовые ягоды.
Дорожка не была расчищена. Ни у кого не было времени, чтобы подумать об этом. Пункт Одиннадцать резко свернул, и мы подпрыгнули, ударившись о землю выхлопной трубой. Потом мы остановились, и он, открыв багажник, достал мой чемодан, собираясь отнести его в дом. И тут его что-то остановило.
— Алло, братан. Думаю, ты и сам в состоянии это сделать, — заметил он и злорадно ухмыльнулся. Было видно, что эта смена ролей доставляет ему удовольствие.
Он воспринимал происшедшую со мной метаморфозу как головоломку, из тех, что печатают на последних страницах научно-фантастических журналов.
— Не будем увлекаться, — ответил я. — Можешь носить мой чемодан, когда тебе вздумается.
— Лови! — крикнул Пункт Одиннадцать и швырнул его мне. Я поймал чемодан, слегка попятившись. И в этот момент дверь в доме открылась, и на пороге появилась мама в домашних тапочках.
И Тесси Стефанидис, пошедшая в свое время на уступку мужу, чтобы дьявольскими методами произвести на свет девочку, теперь увидела на заснеженной дорожке плод своего творения. Уж точно не дочь, а по виду скорее сын. У нее болело сердце и не было сил, чтобы принять этот новый поворот событий. Для нее было неприемлемо, чтобы я существовал в виде лица мужского пола. Она считала, что я не имею на это права. В конце концов, она родила, вскормила и воспитала меня. Она знала меня тогда, когда я еще ничего не понимал, и теперь ей отказывали в праве голоса. Жизнь сделала одно, а потом, резко развернувшись, совсем другое. Тесси не понимала, как такое могло произойти. Она все еще различала на моем лице черты Каллиопы, но над верхней губой у меня уже пробивались усики, а подбородок был покрыт свежей щетиной. С точки зрения Тесси в этом было что-то преступное. Она не могла отделаться от мысли, что мой приезд является сведением счетов — Мильтон уже был наказан, а ее наказание только начинается. И поэтому она неподвижно стояла в дверях.
— Привет, мама, — сказал я. — Я вернулся.
Я двинулся к ней, нагнулся, чтобы поставить чемодан, а когда поднял голову, лицо Тесси уже изменилось. Она много месяцев готовилась к этому моменту. Брови ее приподнялись, а углы рта разъехались в стороны, покрыв морщинками впалые щеки. На ее лице появилось выражение матери, наблюдающей за тем, как врач снимает повязку с тяжелых ожогов ребенка. Искусственно оптимистичное выражение. И все же оно говорило мне, что Тесси попытается свыкнуться с новым положением вещей. Она была сломлена происшедшим со мной, но ради меня готова была это вытерпеть.
Мы обнялись. Несмотря на свой рост, я положил голову ей на плечо и зарыдал, а она принялась гладить мои волосы.
— Зачем? Зачем? — всхлипывала она, качая головой. Я подумал, что она говорит о Мильтоне, но она уточнила: — Зачем ты сбежал?
— Надо было.
— Может, проще было остаться таким, каким ты был?
Я поднял голову и посмотрел ей в глаза.
— Я всегда был таким, — ответил я.
Вот интересно — как у нас проходит привыкание? Что происходит с нашими воспоминаниями? Должна ли была Каллиопа умереть, чтобы родился Калл? На все эти вопросы я могу ответить одним-единственным трюизмом: просто поразительно, к чему может привыкнуть человек. После моего возвращения из Сан-Франциско и перехода в мужское состояние мои родственники, вопреки расхожему мнению, вдруг поняли, что пол играет очень небольшую роль в жизни. Мое превращение в мальчика оказалось гораздо менее драматичным, нежели, скажем, путешествие из детства в юность. Во многих отношениях я остался тем же человеком, что и был. Даже теперь, когда я веду жизнь зрелого мужчины, во многих смыслах я остаюсь дочерью Тесси. Я до сих пор звоню ей каждое воскресенье. Мне она рассказывает о своих бесконечных болезнях. И как хорошая дочь, я буду ухаживать за ней, когда она состарится. Мы до сих пор обсуждаем с ней мужские недостатки, а когда я приезжаю домой, вместе ходим в парикмахерскую. Теперь в соответствии с духом времени в «Золотом руне» стригут не только женщин, но и мужчин. И я теперь позволяю старой доброй Софи сделать мне короткую стрижку, чего ей всегда так хотелось.
Но все это было уже позже. А пока мы спешили, потому что на часах было уже десять утра. Лимузин из траурного зала должен был прибыть в половине одиннадцатого.
— Тебе надо вымыться, — сказала мне Тесси.
Эти похороны, как и любые другие, делали свое дело, не давая сосредоточиться на переживаниях. Тесси взяла меня под руку и провела в дом. Мидлсекс был погружен в траур. Зеркало в кабинете было завешено черной тканью, раздвижные двери украшены черными ленточками. Повсюду были видны штрихи старой иммиграции. В доме царили противоестественные тишина и сумрак. Огромные окна, как всегда, создавали внутри дома ту же атмосферу, что и на улице, и поэтому теперь казалось, что в гостиной лежит снег.
— Я думаю, ты можешь идти в этом костюме, — заметил Пункт Одиннадцать. — Вполне соответствует.
— А у тебя самого-то есть костюм?
— Нет. Но я же не посещал частную школу. Где ты его, кстати, раздобыл? От него воняет.
— По крайней мере это настоящий костюм.
Тесси внимательно наблюдала за тем, как мы с братом подкалываем друг друга, пытаясь научиться у него легкому отношению к тому, что со мной произошло. Она не была уверена, что ей это удастся, и тем не менее наблюдала, как с этим справляется молодое поколение.
И вдруг раздался странный звук, напоминающий орлиный клекот. Это заработал интерком: «Тесси, дорогая!»
Естественно, все эти иммигрантские штрихи в доме не являлись делом рук Тесси. По интеркому кричал не кто иной, как Дездемона.
О терпеливый читатель, наверное тебя интересует, что стало с моей бабкой. Ты, вероятно, помнишь, что, приковав себя к постели, Дездемона начала увядать. Но делала она это намеренно. Я позволил ей исчезнуть из своего повествования, потому что, положа руку на сердце, мало обращал на нее внимания в течение драматических лет своей трансформации. Но все последние пять лет она так и продолжала лежать на кровати в домике для гостей. За время обучения в школе и романа с Объектом я лишь изредка вспоминал о ее существовании. Я видел, как Тесси готовит ей еду и относит в домик подносы. Каждый вечер я наблюдал за своим отцом, наносившим ей визиты с грелками и лекарствами. Тогда он, испытывая всё большие трудности, говорил с ней по-гречески. Во время войны Дездемоне так и не удалось научить своего сына писать по-гречески. А теперь она с ужасом осознавала, что он разучился и говорить. Иногда я сам приносил ей подносы и на несколько мгновений погружался в ее закапсулированное существование. На прикроватном столике для уверенности по-прежнему стояла фотография ее будущих похоронных принадлежностей.
— Да? — подошла Тесси к интеркому. — Тебе что-нибудь надо?
— У меня сегодня ужасно болят ноги. Ты купила соль Эпсома?
— Да. Сейчас принесу.
— Почему Господь не дает мне умереть, Тесси? Все умирают, все, кроме меня! Я уже слишком стара, чтобы жить. Куда Он смотрит? По-моему, никуда.
— Ты позавтракала?
— Да, спасибо, милая. Но чернослив сегодня был невкусным.
— Тот же самый, который ты ешь обычно.
— Может, с ним что-нибудь случилось. Купи, пожалуйста, новую коробку, Тесси. Фирмы «Санкист».
— Хорошо.
— Спасибо, милая.
Мама отключила интерком и снова повернулась ко мне.
— Бабушка чувствует себя все хуже. Мысли начинают путаться. Она серьезно сдала после твоего исчезновения. Мы сказали ей о Милте, — голос ее задрожал на грани слез. — И обо всем остальном, что произошло. Она так плакала, что казалось, сама вот-вот умрет. А потом через несколько часов спросила, где Милт. Обо всем забыла. Может, так оно и лучше.
— Она поедет на похороны?
— Она едва ходит. С ней сидит миссис Папаниколас, потому что большую часть времени бабушка даже не понимает, где находится. — Тесси грустно улыбнулась, качая головой. — Кто бы мог подумать, что она переживет Милта. — Слезы снова выступили у нее на глазах, но она справилась с ними.
— Можно мне к ней сходить?
— А ты хочешь?
— Да.
— И что ты ей скажешь?
— А что я должен говорить?
Мама задумалась, а потом пожала плечами.
— Какая разница. Она все равно забудет, что бы ты ни сказал. Отнеси ей это. Она хочет сделать ванну для ног.
Взяв соли и кусок пахлавы, завернутый в целлофан, я вышел из дома, прошел по портику и, обойдя купальню, двинулся к гостевому домику. Дверь была не заперта, я толкнул ее и вошел внутрь. Комнату освещало лишь сияние, исходившее от экрана телевизора, который был включен на полную громкость. Прямо передо мной стоял портрет патриарха Афинагора, который Дездемона много лет тому назад спасла от распродажи. У окна по бальзовой жердочке туда и обратно прыгал зеленый попугай — последний представитель когда-то большого птичника. Вокруг виднелись и другие семейные реликвии: пластинки Левти, медный кофейный столик и конечно же ларчик, стоящий на нем. Теперь он уже был настолько забит бумагами, что крышка не закрывалась. Здесь были фотографии, старые письма, дорогие воспоминания и четки. Где-то под всем этим лежали косы, перевязанные черной лентой, и свадебный венец, сделанный из морского каната. Мне хотелось снова увидеть все эти вещи, но, сделав следующий шаг, я оказался перед величественным зрелищем.
Дездемона возлежала на большой бежевой подушке, называемой «мужем». Боковины подушки обхватывали ее с обеих сторон. В карманчике одной из боковин лежал респиратор и несколько бутылочек с лекарствами. Дездемона, закрытая до пояса одеялом, была в белой ночной рубашке, на коленях у нее лежал веер с изображением турецких зверств. Во всем этом не было ничего необычного. А вот что потрясло меня, так это то, что она сделала со своими волосами. Узнав о смерти Мильтона, она сняла с головы сеточку, вырывая вместе с ней целые клоки волос. Ее абсолютно седые волосы по-прежнему были прекрасны и в голубоватом сиянии телеэкрана казались светлыми. Они ниспадали ей на плечи и закрывали тело, как у боттичеллиевской Венеры. Однако весь этот каскад обрамлял не юное лицо, а старческую маску вдовы с пересохшими губами. И в неподвижном воздухе этой комнаты, пропахшей лекарствами и мазями, я ощутил весь вес времени, проведенного ею в постели в ожидании собственной смерти. Вряд ли Дездемона могла превратиться в истинную американку в том смысле, чтобы считать жизнь постоянной погоней за счастьем. Ее отказ от жизни говорил о том, что старость не должна наслаждаться радостями юности, а должна стать длинным испытанием, лишенным даже простейших удовольствий. Все борются с отчаянием, но в конечном итоге оно побеждает. Так и должно быть. Только оно и позволяет нам прощаться.
Я стоял и рассматривал Дездемону, когда она, вдруг заметив меня, повернула голову. Рука ее поднялась к груди, она испуганно вжалась в подушку и воскликнула:
— Левти!
Теперь страх обуял меня.
— Нет-нет, бабушка! Это не дедушка! Это я! Калл.
— Кто?
— Калл, — повторил я и, помолчав, добавил: — Твой внук.
Это было нечестно. Память Дездемоны и так ослабла, а я ничем ей не помогал.
— Калл?
— Когда я был маленьким, меня звали Каллиопой.
— Ты так похож на моего Левти, — промолвила она.
— Правда?
— Я думала, это мой муж пришел за мной, чтобы забрать меня на небеса. — И она рассмеялась.
— Я — сын Милта и Тесси.
Веселье исчезло с лица Дездемоны так же быстро, как и появилось, и оно снова стало печальным.
— Прости, детка, я тебя не помню.
— Я тебе принес вот это, — я протянул соль и пахлаву.
— А почему Тесси не пришла?
— Ей надо одеться.
— Зачем?
— Чтобы ехать на похороны.
Дездемона вскрикнула и снова прижала руки к груди.
— Кто умер?
Я не ответил и вместо ответа убавил звук в телевизоре.
— Я помню, когда у тебя было целых двадцать попугаев, — заметил я, указывая на клетку.
Она тоже посмотрела на попугая, но ничего не сказала.
— Вы тогда жили на чердаке. На улице Семинолов. Помнишь? Тогда у тебя и появились все эти птицы. Ты говорила, что они напоминают тебе о Бурсе.
При этом названии Дездемона снова улыбнулась.
— В Бурсе у нас было много птиц. Желтые, зеленые, красные. Самые разные. Маленькие, но очень красивые. Как будто стеклянные.
— Я бы хотел туда съездить. Помнишь, там была церковь. Я бы хотел съездить и отремонтировать ее.
— Ее должен отремонтировать Мильтон. Я постоянно напоминаю ему об этом.
— Но если он не поедет, тогда это сделаю я.
Дездемона внимательно уставилась на меня, словно прикидывая, смогу ли я выполнить свое обещание.
— Я тебя не помню, детка, но, может, ты поможешь бабушке сделать солевую ванночку?
Я достал таз и наполнил его в ванной теплой водой, потом высыпал в нее соль и вернулся в спальню.
— Поставь его рядом с креслом, милый.
Я выполнил ее просьбу.
— А теперь помоги бабушке вылезти из кровати.
Я подошел ближе и склонился к ней. Я вытащил по очереди из-под одеяла ее ноги и повернул ее. Она оперлась на мое плечо, и мы двинулись к креслу.
— Я больше ничего не могу сделать сама, — причитала она по дороге. — Я стала слишком стара.
— Tы прекрасно справляешься.
— Нет, я ничего не помню. У меня все болит. И с сердцем совсем плохо.
Мы добрались до кресла, я обошел ее сбоку и усадил. Потом поднял ее распухшие, пронизанные выступающими венами ноги и опустил их в воду. Дездемона закрыла глаза и с довольным видом что-то забормотала.
В течение нескольких минут она молчала, наслаждаясь теплой водой. Щиколотки ее порозовели, и ноги начали оживать. Розовая волна поднялась до подола ночной рубашки, исчезла под ним, а затем появилась из-под воротничка. На лице Дездемоны появился румянец, и когда она открыла глаза, в них были отсутствовавшие до этого проницательность и ясность. Она посмотрела на меня и воскликнула:
— Каллиопа! — И тут же зажала рот рукой. — Господи! Что с тобой случилось?
— Я вырос, — ответил я. Я не собирался ей что-либо рассказывать, но теперь все выплыло само собой. Впрочем, все это было неважно, так как она все равно забудет наш разговор.
Она продолжала рассматривать меня, и глаза ее казались огромными за линзами очков. Даже будь Дездемона в здравом рассудке, она все равно ничего не смогла бы понять из моего ответа. Однако, находясь в своем нынешнем состоянии, она почему-то приняла все как само собой разумеющееся. Она жила теперь в мире грез и воспоминаний, а в этом состоянии старые предания возвращались обратно.
— Каллиопа, ты стала мальчиком?
— В каком-то смысле.
Она кивнула.
— Моя мама когда-то рассказывала мне странную историю, — промолвила она. — Иногда в деревне рождались дети, которые были похожи на девочек. А потом в пятнадцать-шестнадцать лет они превращались в мальчиков. Это мама мне говорила, а я ей никогда не верила.
— Это генетика. Врач, у которого я был, сказал, что такое случается в маленьких деревнях, где все женятся друг на друге.
— Доктор Фил тоже говорил об этом.
— Правда?
— Это я во всем виновата, — и она скорбно покачала головой.
— Почему? При чем здесь ты?
Она не то чтобы плакала. Ее слезные железы высохли и уже не производили никакой влаги. Но лицо ее исказилось, а плечи начали подрагивать.
— Священники говорят, что даже двоюродные братья и сестры не имеют права вступать в брак, — промолвила она. — Только троюродные, и то надо спрашивать разрешения у архиепископа. — Она отвернулась, пытаясь что-то вспомнить. — Даже за сына крестников нельзя выходить замуж. Я думала, это все глупости. Я не знала, что это делается ради детей. Я была глупой деревенской девчонкой. — Она продолжала корить себя, забыв и о моем присутствии, и о том, что говорит вслух. — А потом доктор Фил сказал мне страшные вещи. Я так испугалась, что сделала себе операцию. Чтобы больше не было никаких детей. А когда у Мильтона появились дети, мне снова стало страшно. Но все обошлось. И я решила, что все будет в порядке.
— О чем ты говоришь? Дедушка был твоим двоюродным братом?
— Троюродным.
— Ну, тогда все в порядке.
— Не только троюродным, но и родным.
Сердце у меня остановилось.
— Дедушка был твоим родным братом?
— Да, голубчик, — бесконечно усталым голосом произнесла Дездемона. — Все это произошло давным-давно. Совсем в другой стране.
И здесь заработал интерком:
— Калли? — раздался голос Тесси, которая тут же поправилась: — Калл?
— Да.
— Тебе надо собираться. Машина будет через десять минут.
— Я не поеду, — ответил я. — Я останусь с бабушкой.
— Милый, тебе надо поехать, — возразила Тесси.
Я прижался ртом к интеркому и произнес:
— Я не пойду в церковь.
— Почему?
— Знаешь, сколько они дерут за эти свечи?
Тесси рассмеялась. Ей это было необходимо. И я продолжил, подражая голосу отца:
— Два доллара за свечу? Это же обираловка! Может, в Европе тебе и удастся кого-нибудь уговорить на это, но только не в Америке!
Подражать Мильтону оказалось заразительным, и теперь уже Тесси понизила голос до неузнаваемости:
— Настоящая обираловка! — произнесла она и снова рассмеялась.
И тогда мы оба поняли, что нам удастся справиться. Так мы могли сохранять Мильтону жизнь.
— Ты уверен, что не хочешь ехать? — спросила Тесси.
— Ситуация слишком усложнится, мам. Я не хочу всем всё объяснять. Я еще не готов к этому. Боюсь, это всех отвлечет от происходящего. Поэтому будет лучше, если я не поеду.
Внутри Тесси была с этим согласна и поэтому довольно быстро уступила.
— Я передам миссис Папаниколас, чтобы она не приходила.
Дездемона продолжала смотреть на меня, но глаза ее уже подернулись пеленой. Она улыбалась.
— Моя ложечка не обманула меня, — произнесла она по прошествии какого-то времени.
— Думаю, да.
— Прости, детка. Я не предполагала, что это произойдет именно с тобой.
— Все нормально.
— Прости меня.
— Мне нравится моя жизнь, — заверил я ее. — И я собираюсь прожить прекрасную жизнь. — У Дездемоны все еще был страдальческий вид, и я взял ее за руку.
— Не волнуйся. Я никому ничего не скажу.
— А кому ты можешь сказать? Все уже умерли.
— Но ты же жива. И я никому ничего не скажу до твоей смерти.
— Ладно. А когда я умру, можешь рассказать.
— Хорошо.
— Браво, детка, браво!
Вопреки его пожеланиям в церкви Успения состоялось полное православное отпевание Мильтона Стефанидиса. Службу отправлял отец Грег. Что касается отца Майкла Антониу, он был обвинен в воровстве в особо крупных размерах и осужден на два года тюремного заключения. Тетя Зоя подала на развод и вместе с Дездемоной уехала во Флориду. Куда точно? В Новую Смирну. А куда же еще? Через несколько лет, после того как мама была вынуждена продать дом, она тоже перебралась туда, и все зажили вместе, как когда-то на Херлбат-стрит, пока Дездемона не умерла в 1980 году. Тесси и Зоя до сих пор живут во Флориде.
Гроб Мильтона не открывали. Тесси отдала распорядителю Георгию Паппасу его свадебный венец, чтобы он был похоронен вместе с ним. А когда настало время прощаться, скорбящие двинулись к гробу, целуя его крышку. На похоронах Мильтона оказалось гораздо меньше людей, чем мы ожидали. Не появился никто из директоров Геракловых хот-догов и ни один из его многочисленных знакомых, и тогда мы поняли, что, несмотря на все гостеприимство, у Мильтона никогда не было настоящих друзей, а лишь коллеги. Зато пришли друзья семьи. В своем бордовом «бьюике» приехал хиропрактик Питер Татакис, пришел отдать последний долг Барт Скиотас, поставлявший на строительство церкви некондиционные материалы. Пришли Гас и Элен Панос, и голос первого в силу перенесенной трахеотомии на сей раз особенно напоминал глас смерти. Впервые тетя Зоя и мои кузены не сидели на передней скамейке, так как она была оставлена для моей мамы и брата.
А я в соответствии с греческой традицией, о которой никто уже не помнит, сидел в Мидлсексе, чтобы душа Мильтона не вернулась в дом. Эту роль всегда исполнял мужчина, и теперь я соответствовал ей. Я стоял в дверях в черном костюме с обтрепанными обшлагами, подставляя лицо зимнему ветру. Облетевшие ивы, как скорбящие женщины, вздымали свои ветви. Пастельная желтизна нашего дома оттенялась снегом. Мидлсексу было уже почти семьдесят лет. Несмотря на то что мы его сильно испортили своей колониальной мебелью, он продолжал оставаться маяком, отрицающим формальности буржуазной жизни и предназначенным для нового человека, который будет жить в новом мире. Естественно, я не мог отделаться от мысли, что этим новым человеком буду я и подобные мне.
После отпевания все сели в машины и отправились на кладбище. Бордовые флажки развевались на антеннах машин, двигавшихся через Ист-сайд, где вырос мой отец и где он исполнял серенады для моей матери из окна своей спальни. Вереница машин достигла Мэк-авеню, и, когда она пересекала Херлбатстрит, Тесси выглянула из окна, чтобы разглядеть старый дом. Но ей так и не удалось отыскать его взглядом. Все заросло деревьями, и все дома походили один на другой. Потом кавалькада машин столкнулась с группой мотоциклистов, и Тесси заметила, что на их головах были надеты фески. Это были идолопоклонники, приехавшие в город на свой съезд. Они почтительно расступились и пропустили похоронную процессию.
Я продолжал стоять в дверях в Мидлсексе. Я очень серьезно отнесся к своей обязанности и никуда не уходил, несмотря на пронизывающий ветер. Вероотступнику Мильтону оставалось лишь увериться в своем скептицизме, ибо в тот день его душе так и не удалось проскользнуть мимо меня. Ветер бросал крупинки снега в мое византийское лицо, походившее на лицо деда и той американской девочки, которой я когда-то был. Я стоял в дверях час, а может, больше. Я потерял счет времени. Я был счастлив. Я оплакивал своего отца и думал о том, что будет дальше.