СЕРЕНАДА НА КЛАРНЕТЕ
Наконец наше свидание состоялось. Я встретил Джулию рядом с ее студией в Кройцберге. Я хотел взглянуть на ее работы, но она мне не позволила. И мы отправились обедать в место, которое называлось «Австрия».
«Австрия» — это что-то вроде охотничьего домика. Стены увешаны пятьюдесятью или шестьюдесятью оленьими рогами. Все они выглядят уморительно и кажутся маленькими, словно принадлежали животным, которых можно было убить голыми руками. В ресторане царил теплый сумрак, а деревянная обшивка стен создавала уют. Я бы точно испытал антипатию к любому, кому не понравилось бы это место. Джулии оно понравилось.
— Если ты не хочешь показывать мне свои работы, — сказал я, когда мы устроились, — может, хоть скажешь мне, чем ты занимаешься?
— Фотографией.
— Полагаю, ты не захочешь мне рассказывать, что именно ты снимаешь?
— Давай сначала выпьем.
Джулии Кикучи тридцать шесть лет. Выглядит она на двадцать шесть. Она невысокого роста, но при этом не кажется коротышкой и не комплексует по этому поводу, не будучи при этом вульгарной. Она занималась медициной, но бросила это занятие. После несчастного случая на эскалаторе ее правая рука несколько деформирована, поэтому ей трудно долго держать камеру.
— Мне нужен помощник, — говорит она. — Или новая рука.
Ее ногти не поражают идеальной чистотой. Более того, я никогда не видел таких грязных ногтей у столь симпатичных особ.
Грудь Джулии производит на меня такое же впечатление, как и на любого другого с тем же уровнем тестостерона, что и у меня.
Я перевожу Джулии меню, и мы делаем заказ. Нам приносят блюдо с вареной говядиной, миски с подливкой и краснокочанной капустой и клецки размером с бейсбольный мяч. Мы делимся своими впечатлениями о Берлине и говорим о различиях между европейскими странами. Джулия рассказывает о том, как ее заперли с ее приятелем в барселонском ботаническом саду на ночь. «Ну вот, начинается, — думаю я. — Вот и первый бывший любовник. Вскоре последуют и остальные. Они будут толпиться вокруг стола, рассказывая о своих недостатках, пристрастиях и коварстве. После чего меня попросят представить свою собственную разрозненную коллекцию». И вот тут-то мои знакомые обычно допускают ошибку. Я не могу представить им необходимое количество сведений. У меня нет их в том объеме, какой должен быть свойствен человеку моего возраста. Женщины быстро начинают это ощущать, и у них появляется странный вопросительный взгляд. И тогда я ухожу еще до того, как успевают подать десерт.
Однако с Джулией все иначе. Барселонский приятель, возникнув на мгновение, тут же исчезает, и больше за ним никто не появляется. И уж точно не потому, что их не было. Просто Джулия не занимается охотой на мужчин, поэтому ей незачем брать у меня интервью.
Мне нравится Джулия Кикучи. Она мне очень нравится.
Поэтому я начинаю задавать ей свои обычные вопросы. Чего она хочет? Как она отреагирует если?… Не сказать ли ей? Нет. Слишком рано. Мы даже еще не целовались. А пока мне надо сосредоточиться на другом романе. Да, на другом.
Мы возвращаемся к летнему вечеру 1944 года. Теодора Зизмо, которую все зовут Тесси, делает себе педикюр. Она сидит на кушетке в пансионе О'Тул, положив ноги с ватными валиками между пальцев на подушку. В комнате полно увядающих цветов и дамской всякой всячины — флаконы с косметическими средствами и ароматическими веществами, теософские книги, коробки из-под шоколадных конфет с пустыми фантиками и баночки с отвергнутыми кремами. Пространство рядом с Тесси выглядит более опрятно. Ручки и карандаши аккуратно стоят в стаканчиках. Между купленными ею на распродажах романами торчат медные разделители книг, украшенные изображениями Шекспира.
У Тесси Зизмо ноги четвертого с половиной размера, бледные, с голубыми прожилками и кроваво-красными, как павлиний глаз, ногтями. Она придирчиво их рассматривает, и в этот самый момент на ноготь ее большого пальца садится комар, привлеченный запахом лосьона, и тут же прилипает к лаку.
— О черт! — восклицает Тесси. — Проклятые насекомые! — И, убрав комара, она снова берется за работу.
Именно в этот вечер в разгар Второй мировой войны и начинается наш роман. До его первых тактов остается всего несколько минут. И если вы прислушаетесь, то услышите скрип открывающегося окна и щелчок нового загубника, который вставляется в мундштук. И вот уже близится музыка, с которой все началось и благодаря которой на свет появился я. Однако прежде чем включить ее на полную мощность, позвольте мне рассказать вам, что произошло за предшествующие одиннадцать лет.
Во-первых, был отменен сухой закон. В 1933 году восемнадцатая поправка была отменена двадцать первой, что было ратифицировано всеми штатами. И на съезде американского легиона в Детройте Джулиус Стро самолично распечатал золотую бочку богемского пива. Президент Рузвельт сфотографировался с бокалом коктейля в Белом доме. А на Херлбат-стрит мой дед Левти Стефанидис снял со стены шкуру зебры, закрыл свой подпольный бар и снова поднялся на свет божий.
На скопленные с помощью автомобильной эротики деньги он купил дом на Пингри-стрит, рядом с Гран-бульваром, и организовал новую «Зебру» в самом центре оживленной торговли. Поднявшись на поверхность земли, салон превратился в гриль-бар, и я еще помню расположенные рядом с ним заведения: салон оптики А. А. Лаури с неоновой вывеской в форме очков и «Нью-йоркскую одежду», в витрине которой я впервые увидел обнаженные манекены в позах страстного танго. Кроме этого там были «Деликатесное мясо», «Свежая рыба» Хагермозера и салон модельных стрижек. А на углу располагался бар деда — узкое одноэтажное здание с деревянной головой зебры, нависавшей над тротуаром. По вечерам ее абрис высвечивался мигающими красными неоновыми огнями.
Клиентуру деда в основном составляли рабочие автозаводов, заходившие сюда после окончания смены, а порой и до ее начала, что тоже случалось нередко. Левти открывал бар в восемь утра, и уже в половине девятого все места были заняты желающими замутнить собственное сознание, перед тем как встать к сборочному конвейеру. Разливая пиво, Левти узнавал обо всех городских новостях. В 1935 году его посетители отмечали образование профсоюза работников автомобильной промышленности. А через два года они проклинали вооруженных охранников Форда, избивших их руководителя Вальтера Ройтера в «схватке на эстакаде». Дед предпочитал сохранять нейтралитет. В его обязанности входило слушать, кивать, наливать и улыбаться. Он ничего не говорил и в 1943 году, когда разговоры в баре начали приобретать неприятный оттенок. В одно из августовских воскресений на Белль-Айле между черными и белыми начались драки. «Какой-то ниггер изнасиловал белую женщину, — сообщил ему посетитель. — Теперь они все заплатят за это, вот увидишь». К понедельнику расовое противостояние приобрело еще более широкий размах. И когда в бар вошла группа, похвалявшаяся тем, что до смерти забила какого-то негра, дед отказался их обслуживать.
— А почему бы тебе не свалить отсюда к себе на родину? — в ярости заорал один из пришедших.
— Потому что это моя страна, — ответил Левти и тут же подтвердил это чисто американским поступком — нагнулся под прилавок и достал оттуда револьвер.
Но все эти конфликты уже ушли в прошлое, и теперь Тесси делала себе педикюр в настроении, омраченном куда более серьезным конфликтом. В 1944 году все автомобильные предприятия Детройта приступили к переоснащению. Вместо седанов с конвейеров Форда начали сходить Б-52. А Крайслер приступил к выпуску танков. Промышленники наконец нашли средство от стагнации производства — войну. Автомобильный город, который еще не получил название Мотогорода, стал в это время «арсеналом демократии». И вот в пансионе на бульваре Кадиллака Тесси Зизмо, делая себе педикюр, слышит звуки кларнета.
Во влажном воздухе плывут звуки величайшего хита Арти Шоу «Начнем с флирта». Белки замирают на телефонных проводах и прислушиваются к музыке, настороженно склонив головы. От дыхания кларнетиста трепещут листья на яблонях и начинает вращаться петушок на флюгере. Плывущая тема с четким ритмическим рисунком поднимается над викторианскими садами, увитыми плющом изгородями и парадными подъездами, перелетает через забор в задний двор пансиона О'Тул, скользит между дорожками кегельбана и забытыми крокетными молотками, взбирается по кирпичному фасаду, минуя окна бездельничающих и почесывающихся холостяков (если не считать мистера Данеликова, составляющего шахматные задачи), — лучшая запись Арти Шоу, которая до сих пор звучит на всех радиостанциях, настолько живая и одухотворенная, словно она служит доказательством правоты Америки и гарантирует победу союзникам, — и вот наконец мелодия просачивается через окно Теодоры, обмахивающей лак на своих ногтях. При первых же звуках моя мать поворачивается к окну и улыбается.
Музыка исходит не от кого иного, как от набриллиантиненного Орфея, живущего по соседству.
Двадцатилетний студент Мильтон Стефанидис в форме бойскаута стоит у окна своей спальни, проворно перебирая клапаны кларнета. Голова поднята, локти разведены, правая нога в брючине цвета хаки отбивает ритм; он поет свою любовную песнь со страстью, которая к тому моменту, когда я обнаружил этот пыльный инструмент через двадцать пять лет на чердаке, уже окончательно потухла. Мильтон был третьим кларнетом в оркестре Юго-восточной старшей школы. На школьных концертах он играл Шуберта, Бетховена и Моцарта, но теперь, закончив школу, он мог позволить себе то, что ему нравилось, а именно свинг. Он во всем подражал Арти Шоу. Он копировал его неустойчивую раскованную позу, словно сила его исполнения и вправду мешала ему удержаться на ногах. И сейчас, стоя у окна, он с каллиграфической точностью повторял рисунок Шоу, то опуская кларнет, то обводя его по кругу. Он направлял блестящий черный инструмент в сторону соседнего дома, а еще точнее — на окно третьего этажа, в котором виднелось бледное, робкое и близорукое женское лицо. Деревья и телефонные провода заслоняли ему вид, и все же он различал ее длинные темные волосы, которые блестели так же, как его кларнет.
Она сидит неподвижно. Кроме улыбки, ничто не говорит о том, что она его слышит. И в соседних дворах люди продолжают заниматься своими делами, не обращая на серенаду никакого внимания. Соседи поливают клумбы и засыпают корм птицам, дети ловят бабочек. Мильтон заканчивает песню, опускает инструмент и, улыбаясь, выглядывает из окна, после чего начинает все с самого начала.
Дездемона, принимающая внизу гостей, слышит кларнет своего сына и испускает глубокий вздох в той же тональности. Уже сорок пять минут у них в гостиной сидят Гас и Георгия Василакис со своей дочерью Гайей. В блюде с конфитюром из лепестков роз отражаются отблески от стаканов с вином, которое пьют взрослые. Гайя пьет тепловатое имбирное пиво. На столе стоит открытая коробка с масляным печеньем.
— Ну и что ты скажешь, Гайя? — подкалывает ее отец. — Оказывается, у Мильтона плоскостопие. Это тебя не расхолаживает?
— Папа! — смущенно восклицает Гайя.
— Лучше иметь плоскостопие, чем оказаться сбитым с ног, — замечает Левти.
— Это верно, — соглашается Георгия Василакис. — Вам очень повезло, что Мильтона не возьмут в армию. Я, например, совсем не считаю это позором. Не знаю, что бы со мной было, если бы мне пришлось отправлять сына на войну.
— Мильти скоро спустится, — то и дело повторяет Дездемона, похлопывая Гайю Василакис по колену. Она произносит это с первой минуты появления гостей. И делает это каждое воскресенье в течение уже полутора месяцев, обращаясь не только к Гайе, но и к Джине Даймонд, приходившей неделю назад, а также к Вики Логафетис, бывшей двумя неделями ранее.
Дездемоне только что исполнилось сорок три года, и, как все женщины этого поколения, она считала себя уже старухой. Ее волосы подернулись сединой. Она стала носить очки в золотой оправе, которые слегка увеличивали ее глаза и придавали ей еще более испуганный вид. Не покидавшее ее чувство тревоги, которое еще больше усиливалось доносившейся сверху музыкой, снова стало вызывать у нее приступы учащенного сердцебиения. Теперь они происходили каждый день. Однако это не мешало Дездемоне оставаться сгустком энергии: она постоянно что-то готовила, мыла и баловала своих и чужих детей, изъясняясь на пределе своего голоса и повсюду внося шум и жизнелюбие.
Несмотря на корректирующие линзы, мир продолжал оставаться для моей бабки расфокусированным. Дездемона не могла понять, из-за чего ведется война. Единственной страной, пославшей свои корабли для спасения беженцев из Смирны, была Япония. И моя бабка сохраняла к ней чувство глубокой благодарности. И когда вокруг начинали говорить о коварном нападении японцев на Пёрл-Харбор, она только восклицала: «Не надо мне рассказывать о каком-то острове посреди океана. Этой стране что, не хватает собственной земли, что ей еще и острова все надо захватить?» И половой признак Статуи Свободы ничего для нее не менял. Все здесь было так же, как везде, — мужчины и их войны. К счастью, Мильтона не взяли в армию. Вместо того чтобы отправиться на войну, он ходил в вечернюю школу, а днем помогал в баре. Единственной его униформой оставался костюм бойскаута, отряд которых он возглавлял и время от времени вывозил в походы на север.
По прошествии пяти минут, в течение которых Мильтон так и не появляется, Дездемона извиняется и поднимается наверх. Подойдя к спальне Мильтона, она останавливается и хмурится при звуках доносящейся оттуда музыки, затем без стука распахивает дверь и входит внутрь.
Мильтон самозабвенно играет, стоя у окна. Его бедра непристойно покачиваются, губы ярко блестят. Дездемона пересекает комнату и захлопывает окно.
— Пойдем, Мильти, — властно произносит она. — Гайя ждет внизу.
— Я занимаюсь.
— Заниматься будешь позже, — и она, прищурившись, всматривается в пансион О'Тул. Ей кажется, что она видит, как в окне третьего этажа мелькает темная головка, но с уверенностью утверждать она этого не может.
— Почему ты всегда играешь у окна?
— Потому что мне жарко.
— Что значит жарко? — с тревогой в голосе спрашивает Дездемона.
— Жарко от игры.
Дездемона фыркает.
— Пойдем. Гайя принесла тебе печенье.
Бабка в течение уже некоторого времени догадывается о растущей близости между Мильтоном и Тесси. Она замечает, как Мильтон на нее смотрит, когда та приходит с Сурмелиной на обед. Подросшая Зоя всегда была лучшей подругой Тесси. Но теперь с ней качался на качелях именно Мильтон.
— Почему ты больше не гуляешь с Тесси? — спрашивает Зою Дездемона.
И та отвечает чуть обиженно:
— Она занята.
Именно это и является основной причиной возобновления сердечных приступов у моей бабки. После всего, что она сделала, чтобы искупить свой грех, после того, как она превратила свое замужество в арктическую пустыню и позволила хирургу перевязать свои фаллопиевы трубы, кровосмешение не желало прерываться на ней. И поэтому моя бабка в ужасе снова взялась за дело, которым уже однажды занималась с весьма сомнительными результатами. Дездемона опять взяла на себя роль свахи.
С воскресенья до воскресенья перед парадным входом дома на Херлбат-стрит, как когда-то в Вифинии, проходила череда девушек брачного возраста. Отличие заключалось только в том, что их было больше, чем тех, внешность которых до бесконечности разнообразила Дездемона. В Детройте у нее был больший выбор. Девушки с мягкими грудными и скрипучими голосами, толстушки и худышки, инфантильные особы с кудряшками и преждевременно состарившиеся серьезные девицы, работавшие секретаршами в страховых конторах. Здесь были Софья Георгопулос, приобретшая странную походку после того, как случайно наступила на угли и сожгла себе стопы в одном из походов, и Матильда Ливанос со скучающим видом красотки, которая настолько пренебрегала Мильтоном, что даже не мыла голову перед приходом. Они приходили неделя за неделей, поощряемые родителями или вопреки их воле, и неделя за неделей Мильтон Стефанидис, извинившись, поднимался в свою спальню и принимался играть на кларнете.
И теперь, подгоняемый Дездемоной, он был вынужден спуститься вниз и взглянуть на Гайю Василакис. Она сидела между родителями на пышном диване цвета морской волны — крупная девушка в белом платье с гофрированной юбкой и рукавами «фонариком». На ногах были тоже гофрированные короткие белые носочки, которые почему-то напомнили Мильтону кружевную накидку на мусорное ведро в ванной комнате.
— Господи, сколько значков! — восклицает Гас Василакис.
— Мильтону нужен еще один, и тогда он станет Орлиным скаутом, — замечает Левти.
— Это в какой дисциплине?
— По плаванию, — отвечает Мильтон. — А плаваю я как кирпич.
— Я тоже плохо плаваю, — с улыбкой замечает Гайя.
— Мильти, возьми печенье, — настойчиво предлагает Дездемона.
Мильтон смотрит на коробку и берет печенье.
— Гайя сама их испекла, — добавляет Дездемона. — Тебе нравится?
Мильтон задумчиво жует, а потом выбрасывает руку в бойскаутском приветствии.
— Я не могу лгать, — сообщает он. — Печенье так себе.
Можно ли себе представить что-нибудь более немыслимое, чем любовный роман собственных родителей? Можно ли себе представить этих двух вышедших в тираж игроков стоящими на стартовой прямой? Я не могу вообразить своего отца, которого на моей памяти возбуждало только понижение процентной ставки, юнцом, страдающим от безжалостных мук плоти. Я не могу представить себе Мильтона лежащим на кровати и мечтающим о моей матери так же, как потом буду мечтать я о Смутном Объекте. Я не представляю себе Мильтона пишущим любовные письма, а после прочтения «Скромницы» Марвелла даже любовные стихи. Мильтона, соединяющего метафизику Елизаветинской эпохи с ритмическим стилем Эдгара Бергена:
Ты столь прекрасна, Тесси Зизмо,
Как вся победа над фашизмом
Которой ждут все пацаны,
А значит всех прекрасней ты.
Даже глядя назад всепрощающим дочерним взором, я вынужден признать, что мой отец никогда не был привлекательным. В восемнадцать он был болезненно худым прыщавым юношей чахоточного вида. Под скорбными глазами висели темные мешки. Подбородок был безвольным, нос слишком большим, набриллиантиненные волосы вздымались массивной блестящей глыбой. Впрочем, Мильтон не отдавал себе отчета в этих физических недостатках. Он был преисполнен самоуверенности, которая, как твердая скорлупа, защищала его от любых нападок.
Теодора была гораздо привлекательнее. Она унаследовала красоту Сурмелины в миниатюре. Она была невысокой — всего лишь пять футов один дюйм — девушкой с тонкой талией, маленькой грудью и лебединой шеей, которую венчало прелестное личико в форме сердечка. И если Сурмелина всегда была американкой европейского типа, что-то вроде Марлен Дитрих, то Тесси могла бы быть окончательно американизированной дочерью этой Марлен. Ее стереотипный и даже несколько провинциальный вид еще больше подчеркивали вздернутый носик и щербинка между передними зубами. Характерные черты часто передаются через поколение. Во мне гораздо больше типично греческих черт, чем у моей матери. Тесси каким-то образом удалось унаследовать южные манеры. Она говорила «черт возьми!» и «дешевка», поскольку Лина, ежедневно работая в цветочном магазине, была вынуждена оставлять ее на попечение самых разнообразных особ, большая часть которых были уроженками Кентукки. По сравнению с крупными мужскими чертами лица Зои Тесси выглядела абсолютной американкой, что отчасти и привлекало моего отца.
Сурмелина зарабатывала не очень много, и ей с дочерью приходилось экономить. Одеваясь в магазинах подержанной одежды, Сурмелина тяготела к броским нарядам, которые носили эстрадные артистки в Вегасе. Тесси склонялась к более скромной одежде. В пансионе О'Тул она штопала шерстяные юбки и блузки, приводила в порядок свитера и чистила старые кожаные туфли. Однако все ее вещи всегда испускали слабый запах комиссионок, свидетельствовавший об ее сиротстве и нищете.
Единственное, что ей напоминало о Джимми Зизмо, так это его генетика. Тесси была столь же изящна и имела такие же черные волосы. Когда она их не мыла, они становились маслянистыми, и тогда, нюхая свою подушку, она думала: «Может, именно так и пах мой отец». Зимой она страдала от стоматита, против которого Зизмо принимал витамин С. Она была бледной и быстро сгорала на солнце.
Сколько Мильтон помнил себя, Тесси всегда носила чопорные платья, которые нравились ее матери.
— Только посмотрите на нас! — говорила Лина. — Как меню в китайском ресторане. Кислое и сладкое.
Тесси не нравилось, когда Лина это говорила. Она не считала, что выглядит кисло, и хотела, чтобы ее мать вела бы себя более прилично. Когда Лина перебирала, Тесси отводила ее домой, раздевала и укладывала в постель. И поскольку Лина была эксгибиционисткой, Тесси стала пассивной наблюдательницей. Из-за того что Лина была излишне шумной, Тесси вела себя очень тихо. Она тоже любила музыку и играла на аккордеоне, который в футляре стоял у нее под кроватью. Она то и дело доставала его оттуда и, перекинув ремень через плечо, отрывала от пола огромный многоклавишный вздыхающий инструмент. По размерам аккордеон был почти таким же, как она сама, и Тесси послушно исполняла на нем разные мелодии с оттенком карнавальной грусти.
В детстве Мильтон и Тесси жили в одной комнате и мылись в одной ванной, но эти времена давно миновали. И до недавнего времени Мильтон считал ее всего лишь своей кузиной. И когда кто-нибудь из его приятелей проявлял к ней интерес, Мильтон это тут же пресекал, заявляя в духе Арти Шоу: «Она же ледышка. И вряд ли растает».
А потом однажды вернулся домой с новыми мундштуками для своего кларнета, снял пальто и шляпу, повесил их на крючок, достал мундштуки и, скомкав пакет, метнул его в мусорное ведро. Комок перелетел через комнату, стукнулся о край ведра и отскочил в сторону.
— Мазила. Уж лучше занимайся музыкой, — услышал он.
Мильтон обернулся и увидел, кто это сказал. Однако эта особа совсем не была похожа на ту, которую он знал прежде.
Теодора читала, лежа на диване. На ней было летнее платье с красными цветами. Ноги были обнажены, и тут Мильтон и увидел ее красные накрашенные ногти. Мильтон и представить себе не мог, что Теодора может делать себе педикюр. Он придавал ей женственность, в то время как тонкие руки и хрупкая шейка по-прежнему оставались девчоночьими.
— Я слежу за жарким, — пояснила она.
— А где моя мама?
— Она вышла.
— Вышла? Она никогда не выходит.
— А сегодня вышла.
— А где моя сестра?
— Это твой кларнет? — Тесси перевела взгляд на черный футляр, который он держал в руках.
— Да.
— Сыграй мне что-нибудь.
Мильтон положил футляр на диван и, доставая кларнет, никак не мог отвлечься от голых ног Тесси. Потом он вставил мундштук и пробежался пальцами по клапанам. И вдруг под влиянием необъяснимого порыва наклонился вперед, прижал конец инструмента к обнаженной коленке Тесси и выдул протяжный звук.
Она взвизгнула и отдернула ногу.
— Это ре-бемоль, — пояснил Мильтон. — А хочешь послушать ре-диез?
Тесси продолжала держаться за гудевшую коленку. Вибрация, исходившая от кларнета, прошила ее насквозь до самого бедра. Внутри возникло странное ощущение, словно ей было смешно, но она не рассмеялась. Она смотрела на своего кузена и думала: «Интересно, я так и буду ему улыбаться? Весь в прыщах, а считает себя неотразимым. И где он этого только поднабрался?»
— Давай, — откликнулась она наконец.
— Хорошо, — сказал Мильтон. — Ре-диез. Он звучит вот так.
Сначала были коленки. На следующее воскресенье Мильтон подошел к ней сзади и приставил кларнет к ее шее. Звук получился приглушенным. И завитки ее волос разлетелись в разные стороны от потока воздуха. Тесси взвизгнула и тут же умолкла.
— Да, — произнес Мильтон, стоя у нее за спиной.
Так все и началось. Он играл «Начнем с флирта», прижав кларнет к ключице Тесси, «Лунный лик», уперев инструмент в ее гладкие щечки, и «Все дело в твоих ногах», уткнув его в ее наманикюренные красные ногти, которые действовали на него столь завораживающе. Не понимая, что с ними происходит, Мильтон и Тесси уединялись в укромных уголках дома, и там она приподнимала юбку, спускала носок, а однажды даже задрала блузку, обнажив спину, и позволяла ему прижимать кларнет к своей коже и заполнять ее тело музыкой. Сначала ей было просто щекотно. Но со временем звуки начали проникать в ее тело глубже. Она стала ощущать, как накатывающие волнами вибрации проникают в кости и вызывают отклик во всех внутренних органах.
Мильтон играл на кларнете теми же самыми руками, которыми отдавал бойскаутский салют, но посещавшие его при этом мысли нельзя было назвать целомудренными. Тяжело дыша и дрожа от напряжения, он склонялся над Тесси и принимался делать кларнетом круговые движения, как заклинатель змей. А Тесси превращалась в укрощенную, загипнотизированную и очарованную музыкой кобру. И вот однажды, когда они были одни, его примерная кузина Тесси легла на спину, прикрыв лицо рукой.
— Где мне сегодня играть? — пересохшими губами прошептал Мильтон.
— На животе, — сдавленным голосом ответила Тесси, расстегивая пуговицу на своей блузке.
— Я не знаю песни о животе, — отважился Мильтон.
— Тогда на ребрах.
— И о ребрах не знаю.
— А о грудине?
— Тесс, еще никому не приходило в голову писать песни о грудине.
Она закрыла глаза и расстегнула еще несколько пуговиц.
— А как насчет этого? — еле слышно прошептала она.
— Такую я знаю, — ответил Мильтон.
Когда Мильтон не мог прижимать кларнет к Тесси, он открывал окно своей спальни и исполнял ей серенады издали. Иногда он звонил в пансион и спрашивал у миссис О'Тул, нельзя ли ему поговорить с Тесси.
— Минутку, — отвечала миссис О'Тул, а потом кричала, повернувшись к лестнице: — Зизмо к телефону!
Мильтон слышал звук торопливых шагов Тесси и потом ее голос, который говорил «Привет!». И тогда он приставлял кларнет к телефонной трубке и начинал играть.
(Много лет спустя моя мать вспоминала то время, когда за ней ухаживал кларнет. «Твой отец играл весьма посредственно. Так, пару-тройку песенок и все». — «Что ты хочешь этим сказать? — возмущался Мильтон. — У меня был огромный репертуар». И он начинал насвистывать «Начнем с флирта», перебирая в воздухе пальцами и пытаясь воспроизвести вибрирующую интонацию кларнета. «Почему же ты больше не исполняешь мне серенад?» — интересовалась Тесси. Но Мильтону было не до того: «Кстати, а куда он делся, мой кларнет?» Тесси: «Откуда я знаю! Tы считаешь, что я за всем должна следить?» — «Он случайно не в подвале?» — «А может, я его выкинула». — «Как выкинула? Зачем ты это сделала?» — «А зачем он тебе, Милт? Tы что, собираешься снова играть на нем? Ты и раньше-то не умел это делать».)
Все любовные серенады рано или поздно заканчиваются. Но в 1944 году музыка еще звучала. К июлю, когда в пансионе О'Тул раздавался телефонный звонок, из трубки начала доноситься уже иная любовная песнь: «Кири элейсон, Кири элейсон» — ворковал нежный, почти женский голос. Пение продолжалось не менее минуты, после чего Майкл Антониу спрашивал: «Ну как?» — «Потрясающе», — отвечала моя мать. — «Правда?» — «Прямо как в церкви».
И это вынуждает меня обратиться к последнему осложнению этого перенасыщенного событиями года. Встревоженная крепнущими отношениями между Мильтоном и Тесси, моя бабка взялась за сватовство не только Мильтона, но и Тесси.
Майкл Антониу, или, как его называли в нашей семье, отец Майк, был в это время семинаристом в греческой православной теологической школе Святого Креста в Помфрете, штат Коннектикут. Приехав на летние каникулы, он начал вовсю ухаживать за Тесси Зизмо. В 1933 году церковь Успения переехала из магазина на Харт-стрит, и у прихожан появилась настоящая церковь из желтого кирпича на шоссе Вернор. Ее венчали три купола сизого цвета, а внизу располагался подвал для общественных мероприятий. Во время кофепитий Майкл Антониу рассказывал Тесси о своей жизни в семинарии и разъяснял ей малоизвестные аспекты греческого православия. Он рассказывал ей об афонских монахах, которые дошли в своем целомудрии до того, что изгнали из монастыря не только всех женщин, но и всех самок животного мира. На горе Афон не было ни птиц, ни змей, ни собак женского пола. «По мне слишком сурово, — замечал Майкл Антониу, многозначительно глядя на Тесси. — Лично я хочу стать приходским священником. Жениться и завести детей». Мою мать не удивляло то, что он проявляет к ней интерес. Будучи сама невысокого роста, она привыкла к тому, что танцевать ее всегда приглашали коротышки, а это было не очень приятно, так как ей не хотелось, чтобы ее выбирали только из-за роста. Но Майкл Антониу проявлял завидную настойчивость, возможно потому, что она оказалась единственной девушкой ниже его. А может, он просто реагировал на читавшуюся в глазах Тесси жгучую потребность верить в то, что в этой пустоте все-таки что-то существует.
И Дездемона ухватилась за предоставившуюся возможность.
«Майки — хороший греческий мальчик, очень хороший, — убеждала она Тесси. — К тому же он собирается стать священником!» А потом, обращаясь к Майклу Антониу: «Тесси маленькая, но сильная. Знаешь, отец Майк, сколько она может за раз унести тарелок?» — «Я еще не отец, миссис Стефанидис». — «Так знаешь сколько?» — «Шесть?» — «И это всё? — Поднимая обе руки: — Десять! Тесси может унести десять тарелок, не разбив ни одной».
Дездемона начала приглашать Майкла Антониу на воскресные обеды. Присутствие семинариста сдерживало Тесси, и она перестала подниматься наверх для частных занятий свингом. Помрачневший от этого развития событий Мильтон бросал за столом едкие замечания: «Думаю, быть священником в Америке не так-то просто».
— Почему?
— Потому что в Греции люди необразованные и верят всему, что им говорят священники. А здесь всё иначе. Здесь можно получить образование в колледже и научиться думать самостоятельно.
— Церковь совершенно не стремится к тому, чтобы люди не думали, — спокойно отвечает Майкл. — Просто церковь считает, что у мыслей есть свой предел. И там, где заканчиваются размышления, начинается откровение.
— Златоуст! — восклицает Дездемона. — Отец Майк, у вас золотые уста.
— А я считаю, что там, где заканчиваются размышления, начинается глупость, — не уступает Мильтон.
— Человеческая жизнь состоит из сказок, Милт, — все так же спокойно и добродушно говорит Майкл Антониу. — Что говорит ребенок, как только овладевает речью? «Расскажи мне сказку». Именно с помощью сказок мы осознаем, кто мы такие и откуда взялись. Tы думаешь, это ерунда, Милт? Нет, сказки — это всё. А какую сказку нам рассказывает церковь? Самую величайшую на свете.
Моя мать, прислушиваясь к этому спору, не могла не заметить огромную разницу между своими двумя ухажерами. С одной стороны — вера, с другой — скептицизм. С одной стороны — добродушие, с другой — враждебность. Хотя и низкорослый, но вполне привлекательный юноша против костлявого, прыщавого парня с черными, как у голодного волка, кругами под глазами. Майкл Антониу даже не пытался ее поцеловать, в то время как Мильтон сводил ее с ума своим кларнетом. Ре-бемоли и ля-диезы лизали ее со всех сторон как языки пламени — то под коленкой, то на шее, то под пупком, — и этот перечень наполнял ее чувством стыда. В тот же день ее подлавливает Мильтон.
— Тесс, у меня есть для тебя новая песня. Я только что ее выучил.
Но Тесси отвечает:
— Отстань!
— Почему? Что случилось?
— Просто… просто… — она пытается подобрать самый убийственный довод. — Просто это неприлично!
— Однако неделю назад ты так не думала. — Мильтон размахивает кларнетом, прилаживая мундштук, пока Тесси не выдавливает:
— Я больше не хочу этим заниматься. Понял? И оставь меня в покое!
Все оставшееся лето Майкл Антониу заходит по субботам за Тесси, берет ее сумочку и, размахивая ею как кадилом, отправляется с Тесси гулять.
— Надо уметь размахивать кадилом, — объясняет он. — Если делать это слишком сильно, то цепочки могут перепутаться и угли выпадут.
Мать старается скрыть неловкость от того, что идет рядом с человеком, размахивающим ее сумочкой. В мороженице она смотрит, как он запихивает салфетку за воротник рубашки, прежде чем приступить к пломбиру. В отличие от Мильтона, который всегда сам съедал вишенку, Майкл предлагает ее Тесси. А потом, проводив ее до дому, он сжимает ее руку и преданно смотрит в глаза: «Спасибо за приятно проведенный день. Увидимся завтра в церкви». Затем он закладывает руки за спину и уходит, репетируя походку священника.
Тесси входит в дом, поднимается в свою комнату и ложится читать. Однажды, чувствуя, что не в силах сосредоточиться, она закрывает раскрытой книгой лицо, и в это же мгновение за окном начинает звучать кларнет. В течение некоторого времени Тесси слушает не шевелясь. Потом поднимает руку, чтобы убрать книгу. Однако так и не добирается до нее: рука застывает в воздухе и начинает дирижировать, после чего с отчаянной покорностью захлопывает окно.
— Браво! — кричит Дездемона в телефонную трубку несколько дней спустя и продолжает, уже прижав ее к груди: — Майк Антониу только что сделал Тесси предложение! Они помолвлены! И поженятся, как только Майки закончит семинарию.
— Что это ты так всполошился? — спрашивает Зоя у брата.
— Может, ты заткнешься?
— А что ты бросаешься? — отвечает она в полном неведении о грядущем. — Лично я скорее бы умерла, чем пошла за него.
— Если она хочет замуж за священника, пусть выходит за священника, — говорит Мильтон. — Ну и черт с ней! — Лицо его заливается краской, он выскакивает из-за стола и взбегает вверх по лестнице.
Почему моя мать так поступила? Она никогда не могла этого объяснить. Причины, по которым одни женятся на других, не всегда очевидны участникам этого процесса. Поэтому я могу только строить догадки. Возможно, моя мать, выросшая без отца, хотела за такового выйти замуж. Возможно, брак со священником был для нее очередной попыткой поверить в Бога. Не исключаю и то, что ее решение было продиктовано практическими соображениями. Она как-то спросила Мильтона, чего он хочет от жизни. «Подумываю о том, чтобы занять папино место за стойкой бара», — ответил тот. А посему кроме всего перечисленного могло быть и такое сравнение: священник — бармен.
Я не могу себе представить своего отца рыдающим из-за разбитой любви. Не могу себе представить, что он отказывался есть. Не могу себе представить его упорно названивающим в пансион, пока миссис О'Тул ему не сказала: «Послушай, сладенький мой. Она не хочет с тобой разговаривать. Понятно?» — «Понятно», — тяжело сглотнул Мильтон. — «Разве в море мало других рыбок?» Все это я не могу себе представить, однако именно так оно и происходило.
Возможно, морская метафора миссис О'Тул подбросила Мильтону новую мысль. И вот жарким утром через неделю после помолвки Тесси Мильтон навсегда убрал кларнет и отправился на площадь Кадиллака, чтобы обменять свою бойскаутскую форму на другую.
— Я сделал это, — сообщил он родителям вечером за обедом. — Я записался.
— В армию?! — в ужасе воскликнула Дездемона. — Зачем, дорогой?
— Война почти закончена, — заметил Левти. — Гитлеру конец.
— Не знаю, как там Гитлер, меня больше волнует Хирохито. Я записался во флот, а не в сухопутные войска.
— А как же твои ноги? — вскричала Дездемона.
— Меня о них не спрашивали.
Мой дед, переживший серенады на кларнете, как он пережил все остальное, и осознававший всю их важность, хотя и не показывавший этого, теперь изумленно уставился на своего сына.
— Ты совершаешь огромную глупость. Ты что думаешь, это игрушки?
— Нет, сэр.
— Это война. Это тебе не развлечение. Вздумал шутки шутить с родителями.
— Никак нет, сэр.
— Вот увидишь, какие это шутки.
— Военно-морской флот! — продолжала стенать Дездемона. — А если твой корабль пойдет ко дну?
— Я бы хотел, чтобы ты одумался, Мильтон, — покачал головой Левти. — Tы до того доведешь свою мать, что она заболеет.
— Со мной все будет в порядке, — ответил Мильтон.
И Левти, глядя на своего сына, вспомнил себя двадцатилетней давности, полного глупого задиристого оптимизма. Его пронзил непобедимый страх, который можно было только выплеснуть наружу:
— Очень хорошо! Отправляйся на войну! — заявил он. — Только ты кое о чем позабыл, мистер Почти Орлиный Скаут! — он ткнул Мильтона в грудь. — Значка по плаванию ты так и не получил!