Глава 7
Возвращение Федора Ермакова
После госпиталя Федору Ермакову вручили медаль «За боевые заслуги», признали годным к нестроевой и назначили дальнейшее прохождение службы в райвоенкомате, с которого он призывался на фронт.
С детства уже судьба то радовала Федю Ермакова, то обижала сразу за семерых. Отца он так и не знал. Мать бросила его на двоюродную тетку, а сама укатила с кем-то на восток. Тетка оказалась доброй и щедрой на ласку. Она помогла Феде закончить школу, заставила поступить в техникум. А потом вдруг померла, оставив племяннику в наследство добрую память о себе, корову с телком, десяток кур и рубленный из сосен домишко. Федор отдал корову и телка в колхоз, куры пошли на помин души, а в доме стал жить. Чтобы самому кормиться, перевелся на заочное отделение и устроился в колхозе пасти лошадей.
Парень он был неприметный, на гулянках появлялся редко, все больше пропадал в поле возле лошадей. Ему как раз исполнилось восемнадцать, когда началась война. Уходя на фронт, он заколотил досками окна дома, дверь не стал запирать на замок, а накинул петельку и заткнул прутиком. Потом заглянул в колхозную конюшню, задал последний раз по мере овса лошадям-работягам и с легким сердцем пошел воевать вместе со всеми нечаевскими мужиками.
Привычный ко всяким заботам, он легко сменил пиджак на гимнастерку, а приятную сердцу крестьянскую работу — на армейскую службу. После краткосрочных курсов его назначили командиром взвода полковой разведки. Ранения поначалу случались легкие. Приводимые со стороны «языки» оказывались очень даже ценными для командования, и на груди лейтенанта прибывало орденов да медалей.
Но из последнего боя на ничейной полосе принесли разведчики своего командира с перебитыми ногами. А потом, после медицинской комиссии, когда неумолимые врачи поставили точку в его биографии разведчика и признали годным только к нестроевой службе, судьба снова улыбнулась ему. По прибытии в райвоенкомат его сразу назначили комендантом лагеря военнопленных, а это всего-навсего километрах в семи от его родной Нечаевки.
Так вот и вышло, что из восьмидесяти пяти нечаевских мужиков Федор Ермаков вернулся вторым после Парфена Тунгусова.
Сначала комендант съездил в пионерский лагерь «Березка», где было предписано разместить лагерь военнопленных, а уж потом заехал в Нечаевку.
Под вечер остановил Ермаков старенькую полуторку (за рулем сидел сам) в знакомом проулке. Ничего за эти годы здесь не изменилось. Двери домика все так же закрыты петелькой с почерневшим прутиком, двор завален не растаявшим еще снегом, плетеный тын повалился от времени.
Постоял Федор с минуту и зашагал на подворье почтальонки Анисьи Князевой, чтоб передать ей поклон и наилучшие пожелания от законного ее супруга.
Увидев на пороге бравого, в перетянутой ремнями шинели и с пистолетом на боку офицера, Анисья охнула, не признав в нем бывшего нечаевского конюха.
— От Виктора? — Анисья скомкала в руках фартук и опустилась на лавку. — Что с ним?
— Да не пужайся ты эдак, — Ермаков улыбнулся и, шагнув к Анисье, взял под козырек. — Гвардии рядовой Виктор Князев шлет вам, уважаемая Анисья Павловна, низкий поклон, письмо для личного вручения и подарок — два куска мыла и кило сахару.
Он скинул с плеча вещмешок, поставил его на стол и начал развязывать.
— А вы, стало быть, сослуживец его?
— Да ты что, Анисья, своих не признаешь? Я ж у вас на свадьбе дружком значился.
Анисья снова охнула и несмело заулыбалась, потом разглядела в неровном свете кухонного окна лицо гостя, радостно всплеснула руками.
— Федя? Федор Кузьмич? Прости меня, дуру. С испугу это я сразу-то не признала. Думала, с Витей беда случилась. Как он там? Похудел, поди? На фотокарточке уж худой больно, одни усищи торчат да уши. Ушастый он у меня.
— Здоров твой гвардеец. А служба, так она у всех одинакова. Там хилых нет. Солдат есть солдат. Это тебе от Виктора, — он выложил на стол сахар, мыло. Потом несколько банок тушенки и бутылку водки. — А это лично от меня.
— Господи! Богатство-то какое! А как же ты сам, Федор Кузьмич?
— За меня не тревожься. Я на довольствии, так как по-прежнему состою на службе. Теперь вот назначен комендантом лагеря. Слышала про военнопленных-то?
— Да уж слышала… будь они неладные. А тебя-то за што на такую работку определили? Или воевать разучился?
— Начальству виднее. Да и врачи… Признали годным только к нестроевой…
— Ну вот и ладно, что хоть живым возвернулся, руки-ноги при тебе, и голова на месте… — Она обеими руками держала письмо от мужа и еле сдерживала себя, чтобы тут же не прочесть его. Но и стеснялась, хотела одна, без постороннего, читать и перечитывать каждую строчечку, каждое словечко, и чтобы никто ей не мешал. — Так я сбегаю, може, бабешек позову? Или Парфена Тунгусова? Отметить твой приезд бы надо.
— Не могу, Анисья, пировать. К утру на станции должен быть.
— Да как же это так? — засуетилась она по кухне. — Негоже, Федор Кузьмич, обижать солдатку. К столу садись, про Витеньку расскажи. Бутылочку-то открой, а я сейчас огурчиков да капустки достану.
Она метнулась в подпол, потом в сени, собирая на стол все, чем можно угостить дорогого гостя на скорую руку.
— Эк ты замельтешилась, — улыбнулся Ермаков, залюбовавшись ладно скроенной, проворной фигурой Анисьи. Он завязал вещмешок, глянул на часы, что-то прикинул в уме и решительно снял фуражку. — Ладно, десять минут в дороге наверстаем.
— Шинель-то сними, Федор Кузьмич. Ну что ты, ей-богу, как чужой совсем.
Ермаков хмыкнул, притронулся пальцем к пышным гвардейским усам (наверное, из-за них Анисья его сразу и не признала), быстро расстегнул ремни и скинул шинель.
— Мать честная! Федор Кузьмич! Да ты прям генерал. Это за что же тебе столько орденов понавесили?
— За службу, Анисья, за службу. А у твоего Виктора поболе моего будет. К тому же он полный кавалер ордена Славы. По нашим воинским понятиям, первый что ни есть солдатский герой.
— Ох, бедовая головушка… — и радостно, и тревожно воскликнула Анисья. — Так, поди, в самое пекло и лезет?
— Разведчик он. Работа у разведчиков тонкая, деликатная…
— А сестру мою видели там? Или поврозь служили?
— Под Москвой вместе стояли. Да и потом приходилось встречать. Медсанбатом сейчас командует твоя Ольга.
— А тут тихоня была. Чирики врачевала. Шибко-то хворых не водилось в деревне. Это сейчас беда прямо…
Федор налил в стаканы водку, серьезно и строго задумался:
— Как тут вы-то, Анисья, без мужиков управляетесь?
— Живем, Федор Кузьмич. Как заведенные. Я и в колхозе роблю, и на почте по-прежнему служу. Наказал меня Бог за веселый-то характер. Встречают бабы, а у самих страх в глазах: не то радость из сумки достану, не то горе горючее… — Она вздохнула, осторожно глянула в глаза Ермакову. — Изменился ты, Федор Кузьмич. Серьезный стал, непривычный какой-то. Чужой. А до войны-то такой был мальчишечка нескладный да влюбчивый.
— Откуда ты знаешь… — смутился Ермаков.
— Знаю.
Губы ее дрогнули в улыбке, наверное, она вспомнила, как тогда, в девчонках еще, дурачась и гордясь пробуждающейся девичьей неотразимостью, поцеловала Федю на вечорке, и как он потом все лето прятался от нее, но она-то видела, что люба ему стала, да и не ему одному — многие парни таяли и теряли привычные слова в присутствии Аниски, пока самый отчаянный не вскружил ей голову навсегда.
— Ты скажи, как сейчас вы? — повторил свой вопрос Федор.
— Первую зиму… и не расскажешь, растерялись мы как-то. Все сразу для армии сдали по осени: и хлеб, и фураж, и лошадей. Выбракованные остались лошади-то. Потом еще подписка по дворам. Мы и рады стараться. Понятное дело, последнее готовы были отдать, лишь бы вам там посытнее да сподручнее войну воевать. Кто ж знал, что она так затянется. А в эту зиму совсем худо пришлось. Бабы на трудодни, считай, ничего осенью не получили. Что в огородах выросло, тем и тянули.
— Но как вы без мужиков-то?
— Да не хуже вас справляемся. А куда денешься? В сельпо конюхом — Бачиха. При Совете и на пожарке конюшит Кости Анисимова жинка. Советской властью управляет Таня Солдаткина. На фермах, в поле — одни бабы. У нас только одна и не работает, Лиза-Лизавета, Корнея Гусиновского дочка. Теперь до нее не достать. Жинка директора школы Лапухина.
— Это который Лапухин?
— Да пришлый. Из бухгалтеров. Его к нам фининспектором прислали. Ох и поизгалялся над деревенскими. Зато выслужился. Заметили. Бронь дали. Ну, он и приухлестнул за Таней Солдаткиной, жениться обещал, умасливал. Она сдуру двинула его на директора школы. А он ей фиг с маслом. Лизку взял Корнееву. Тимоня ему сосватал. Богато живут — каждый день хлебушко на столе. Ты ведь ухаживал за Лизаветой-то?
— Провожал одно лето. Так, говоришь, Парфен вернулся? Как он?
— Добрый мужик оказался. Видно, в отца пошел. Если кто уж совсем зубы на полку — помогает, хоть крохами колхозными, но поддерживает, не дает ноги протянуть. Раз тут будешь, свидишься. А вот с половиной мужиков наших уже ни ты, ни я и никто не свидится… Через эти руки все горькие весточки проходят. Похоронки мне уже ночами снятся, на почту утром боюсь идти, как бы в одночасье не свихнуться… Да мы-то как-нибудь, лишь бы там скорее уж…
— Скоро не получится, Анисья Павловна, зря врать не стану. Ведь только-только начали его заворачивать.
— Вот так попотчевала я тебя, Федор Кузьмич, совсем заговорила. Выпей да закуси на дорожку-то.
— Давай вместе выпьем. Я очень рад, что снова свиделись с тобою.
— За встречу можно. Или другой тост у тебя, Федор Кузьмич, с фронта припасен?
— У всех, Анисья Павловна, сейчас один тост. За Победу!
Тяжелые «студебеккеры» остановились на опушке березовой рощи. Пленных выстроили здесь же, возле машин.
Комендант лагеря, гвардии лейтенант Ермаков, прошелся перед строем понурых, уставших за дорогу немцев и только было собрался произнести короткую речь, как вспомнил, что переводчика еще нет и пришлют его через день-два, а то и позже.
— Н-да… — лейтенант расстегнул ворот шинели, в замешательстве пригладил усы. — Ну! Как же мы с вами общаться будем, а? Вам надо животы набить, а мне с вас получить работу, сто ежей вам в селезенку. Кто мало-мало шпрехен зи… по-русски?
Пленные молчали.
— Нет таких?
Высокий худой немец сделал шаг вперед. Ермаков подошел к пленному. Тот испуганно и осторожно улыбнулся.
— Фамилия?
— Нетке.
— Нетке? Подожди… Очень уж знакомая у тебя физиономия, паршивец. Так, говоришь, Нетке?
— Я, я. Ганс Нетке.
— Ганс?! Живой?! — Ермаков как на родственника смотрел на этого долговязого кашевара и с трудом удерживал себя, чтобы не обнять немца. — Считай, что тебе повезло, Ганс Нетке. Легко отделался от своих генералов. Хоть честно будешь свой хлеб зарабатывать. Кто не работает, тот не ест. У нас так. Понял?
— Мало-мало понимайт.
— Очень хорошо, Ганс. Назначаю тебя временно переводчиком. Будешь говорить с этой бандой.
Ермаков оглядел строй понурых немцев, кашлянул в кулак и заговорил четко, словно зачитывал боевой приказ:
— Сегодня до вечера привести в порядок жилые помещения, сделать нары и набить соломой тюфяки, заготовить дров и натопить печи. Это первое.
Второе: истопить баню, всем помыться и сменить свое вшивое белье.
Третье: с завтрашнего дня на станцию Юрга должны уйти первые машины с лесом, или душа из вас вон! Все!
Ганс вслушивался в жесткие фразы начальника лагеря и почти ничего не понимал, разве что отдельные слова: порядок, вечер, баня, работа.
— Все понятно? Ну… аллее ферштейн? — переспросил Ермаков. Ганс смущенно потоптался и, чтобы не сердить начальство, быстро закивал головой. — Ну, так растолкуй своим в популярной форме.
Пленный вышел вперед и стал рядом с комендантом. Громким от волнения голосом он перевел на свой лад:
— Господин комендант говорит, что мы будем жить в этих красивых домиках. Здесь до войны отдыхали русские дети, называемые пионерами. Господин комендант любит порядок. Сегодня нам обещают баню, а завтра начнем работать — пилить лес и возить его на станцию. Кто не будет работать, тот не получит еды. По таким законам живут русские. По таким законам теперь будем жить и мы.
Ганс повернулся к Ермакову и глазами спросил, доволен ли господин комендант вновь испеченным переводчиком.
— Гут, — на всякий случай одобрительно сказал лейтенант. — Будем работать, Ганс. Так надо моему Отечеству. Да и вам надо мозги вправить, а то они у вас набекрень.
Еще задолго до русского плена Ганс Нетке представлял лагерь военнопленных ужасным и гиблым местом, где пленных сначала зверски пытают, морят голодом и уж потом неторопливо расстерливают. Офицеры твердили, что в русских казематах пленных жгут на кострах или варварским способом сажают на кол. Особенно пугали Сибирью, где люди, мол, ходят в шкурах, а вместо театров — зверинцы. И все военнопленные как раз предназначены для кормежки этих диких зверей.
Но беспроводной солдатский телеграф сообщал и другое — что русские пленных вообще не расстреливают. Ганс Нетке очень хотел в это верить. Да и место их назначения, куда они только что прибыли, располагало к доверию.
С одной стороны поляны меж деревьев поблескивали холодные воды озера с припаем почерневшего льда. С другой — тянулся березовый лес. Ничего устрашающего. Только смущала невероятность уж слишком мирной тишины да необычность будущего жилья. Вместо ожидаемых мрачных сибирских казематов — веселая карусель из цветных домиков. А вместо забора с колючей проволокой — метровый штакетничек, через который без труда и ребенок перелезет. И почти никакой охраны. Да и куда побежишь отсюда? Через всю Азию и Европу надо пройти, чтобы попасть в родной городок на берегу Эльбы.
Ганс воевал уже больше пяти лет, был во многих странах Европы и ни разу не задумывался, хорошо это или плохо. Думали за него другие. Это было очень удобно. А попав в русский плен, Ганс словно заново народился. Он все чаще стал задавать себе вопросы. Больше других вопросов мучило его: кто же они такие, эти таинственные русские, которых столетиями пытались поработить? А ведь пытались многие. Но чтобы понять русских, убедился вскоре — надо среди них пожить. Это ничего, что в плену, что работа на пределе человеческих сил, что соотечественники косо поглядывают на слишком старательных. Господин комендант сказал: так надо. Хорошее слово «надо».
И началась жизнь по этому непреклонному слову — «надо». Надо было привыкать к тяжелому физическому труду. Надо было довольствоваться скромным питанием: щи да каша — пища наша, как говорили в столовой русские шоферы. Надо было ждать победы, но не той, о которой трезвонили нацистские генералы, а победы русских. Надо было искупить свой великий грех перед русскими, чтобы после войны попасть на свою родину.