46. ПОБЕГ
А в тюремной избе печка пышет жаром. Кого-то уже осудили, да отправили в неведомые края, в каторжные работы или в службу нелегкую. А Григория уже и забыли, видать, — не вызывают, не спрашивают. И нет у него вестей ни от кого.
С воли люди приходят все не енисейские, с этапов, с Тобольска, да с Москвы самой. А что в Москве? Их сказка одна: о патриархе новом, о Никоне. Что же он сделал? Приказал столяру одному искусному ящик сделать, куда бы вошла «архила церковная, книжная». Тот ящик положили в другой ящик да заперли. Потом сделали третий ящик, еще более лепый, да в него два прежних положили и опять прочно заперли.
Зарыли тройной ящик в поле под Москвою, да свечу на холмике зажгли. Ехал государь Алексей Михайлович на охоту. Глядь, а в поле на холмике свеча горит. Что такое? Выкопали. Раскрыли один ящик, смотрят — в нем другой. Раскрыли другой, смотрят — в нем третий. А в третьем увидели «архилу церковную».
И повелел самодержец сию «архилу» патриарху Никону отнести: пусть объяснит, что сие значит?
И пришел патриарх Никон в царские покои. Отворяет дверь по пяту, крест кладет по писаному, поклон ведет по-ученому, на две, на три, на четыре сторонки поклоняется, а царю, Алексею Михайловичу, в особину. И объяснения дает:
«Позволь, государь, доложить твоему величеству. В архиле писано от ангелов небесных, что надо чинить православному народу троеперстный крест, а двуперстный во грех ставить». Так вот склонил он царя к новому молению и письму. А нас за нашу правду-матушку в Сибирь заарканили…
Все слушал Григорий. Да сам на ус мотал. И что знал — сам рассказывал.
И однажды к нему опять напросился Еласка Буда. Опять вино принес. И сказал вполголоса, что казнили его зазнобу Василису. А Каролус проклятый Еласку на тайный двор отказался взять. А то бы Еласка голову положил бы, да не дал бы сжечь. Он и к воеводе ходил — что толку?
Погоревали они, да долго Еласке в тюремной избе сидеть нельзя. Улучил момент, сказал, что в корзинке с едой есть туесок с плавун-травой. Уж так мелко натер, как только смог. И сказал, как поступать надо с этой травкой. И ушел.
А Григорий сидит возле печи, веселые слова говорит:
— Хорошо бы арестантам да тюремщиков стеречь! А то наше брюхо хуже злодея, старого добра не помнит, все время нового просит. Я уж и так похудел, скоро лопну! А жить бы нам на море-окияне на острове Буяне. Там стоит бык печеный, у него в заду — чеснок толченый, с одного боку — режь, а с другого — макай и ешь!
Послушать такие речи рад не только тот стражник, что внутри избы наблюдает, но и те, что во дворе и у ворот, тоже послушать захотели, зашли в избу. Да и на дворе ноне не то, чтобы не жарко, но даже отчасти и холодно.
Слушают стражники, что Григорий вещает, он же незаметно туесок с плавун-травой раскрыл да порошок кверху весь взметнул и тут же кресалом искру высек, уже когда в дверь выскакивал.
Грохнуло в избе синее пламя. Опалило всем бороды, усы и ресницы. Все стали враз чумазыми, как черти, только что из ада вылезшие, узнать друг друга не могут. Все кашляют, чихают и жмурятся.
Пока прокашливались, промаргивались, Григорий уже подкатил бочку водосточную к тыну да сиганул через него.
Запетлял переулками окраинными, возле болот, не попасться бы на глаза — кому не надо.
Вот и дом, который Григорию возвели украинские казаки на знатном пригорке. Вот и кусты да елочки вечнозеленые, среди которых замаскирован ход потайной.
Сдвинул Григорий доску с дерном, влез в подземный ход. Какое-то существо от него шмыгнуло, мышь, должно быть, или крыса. Вот и он, как крыса, в свой собственный дом должен красться. Вот обида! Да и сильно обижаться нечего. И чего Василиса на луну глядела? Говорят, что пятна на луне изображают, как Господь Бог кормит первых людей хлебом. Но если были — первые, значит, будут и последние? А мы — какие? В середке сидим? Как знать?
А ползти тяжело, воздуху маловато, не проветривался ход никогда.
Обождать надо было, посидеть возле хода открытого. Да ведь нельзя. Беглый. Кровля, под которой водятся голуби, не горит. А он голубей завести не успел, значит, и дом спалить не жалко. Только бы знать, что Каролус дома находится. Работа его ночная, а сейчас еще день, дома должен быть, но надо проверить.
Вот мышь заскочила за пазуху. Так и есть. Отбросил ее. Говорят, мышь — за пазуху — это к большой беде. Вот сейчас и посмотрим.
Вот и доска, которую надо отодвинуть, чтобы проникнуть в подвал. Мысли о пожаре. От воров — стены остаются, от пожара — ничего. Если от грозы загорается — это божий пожар. Его можно гасить только молоком от черной коровы, или пивом, или квасом.
И если встанут вокруг такого пожара с иконами в руках безгрешные люди, то дальше такой пожар не пойдет. А наш пожар ничем не загасить. Пожар в груди горит. И сгоришь ты, Каролус, даже золы не найдут. Василису сжег, и тебя сожгу!
Вот и лари в подвале. Открыл один ларь Плещеев, смотрит — пусто, другой, третий открыл — пусто. Все растащили, али, может, Каролус пропил. И шубы нет, и мехов нет, ничего нет.
А вот дверца, подняться к ней по лестнице, тихонько отворить, как дверцу в рай. Или в ад? Разве тут разберешься?
Смотрит в щелку Григорий, а Каролус — тут как тут. Вот он, пьяный, лицо красное, волосы взъерошены, по полу кухни на четвереньках идет, и слышно, как бормочет:
— Я здесь трубку обронил. Где же она? Где она? Сгорела, что ли, как эта ведьма Василиса…
Гарвей Каролус по-аглицки половину слов говорит, но Григорий многое понимает, не забыл еще.
— О, когда я жег Василису, я получил самое большое наслаждение в жизни. Это было даже много лучше того, что испытывал я, будучи юношей, целуя эту простушку Мэри в поле возле копны. О, это был мой лучший миг в жизни, мой самый большой страсть… — Гарвей подполз на четвереньках к подвальной дверце. — Где есть эта проклятая трубка? Я хочу курить, а ее куда-то дьявол утащил…
Лучше бы не упоминать Гарвею дьявола. Две косматые руки с тонкими, но сильными пальцами высунулись из приоткрытого подвала, из тьмы. Они сжали шею Каролуса, словно железным обручем, который все сжимался и сжимался. Гарвей дернулся несколько раз, посинел и замер.
Григорий прошел в светлицу, где спали бывало с Василисой. Посветил тусклым фонарем. Все заплевано, из порванной перины пух нападал на пол, мерзость и запустение.
Набрал в сундуке порохового зелья, снес все сухое в среднюю комнату, дрова от печки тоже сюда принес, свечи, какие были. Ударил кресалом, поджег. Заторопился обратно в подземный ход. Успел вылезть вовремя. Оглянулся — дом стоял как ни в чем не бывало. Ну, значит, погасла свеча, погас хворост. Не умеем жечь. Не обучены.
Вот и темнеет уже. Окраиной пробирался к избе Еласки, оглянулся и увидел, что вдали на холме вырвались языки пламени. Ага! Все-таки сгорит Каролус проклятый. Жаль, что он этого не почувствует. Ну да ладно, мы не жадные, нам и этого хватит.
Еласка Буда встал, разбуженный шумом. Вышел в вечерний сумрак, вглядывался — где горит. И показалось ему, что это горит дом, в котором Григорий жил. Каролус с пьяных глаз поджег? И вдруг Еласка услышал голос Григория:
— Я здесь, Еласка! Не хочу тебя подводить, да что делать? Сбежал я, Каролуса задушил, теперь мне надо из города выбираться. Сбежать-то сбежал, да куда деваться? Займи коня, достану себе, твоего верну.
Еласка потянул его за рукав:
— О чем ты говоришь? Разве брошу я товарища в беде? Такого среди настоящих казаков никогда не бывает. Конь у меня один. Сядем на него вдвоем, впервые нам что ли? Сейчас кафтан накину, пищали возьму. Сабля у тебя есть? Возьму и для тебя саблю.
А в тюрьме был переполох. Важный преступник сбежал. Обжег всех огнем дьявольским. Где он? Куда бросился? Доложили подьячему, воеводе самому. Ртищев аж перекосился:
— Вот — турок! Не зря хвалился, что сбежит. И сбежал!
Затопал воевода ногами:
— Весь город поднять, всю стражу, всех казаков, поймать во что бы то ни стало! Упустите — шкуру спущу. Перекрыть все дороги.
А тут новые гонцы бегут:
— Воевода — пожар! Бывший Плещеева дом горит. Там Каролус жил, а где он теперь — неизвестно.
— Это тоже Гришкина работа! — кричит воевода. — Тут и на бобах гадать не надо. Поймать, связать! Государево дело. Палача убил, беглый, дом поджег…
А Еласка с Григорием из дома вышли, лошадку вывели из стойла, седлают, спешат.
— Эх! — говорит Григорий. — Не в попы, так в звонари. Лишь бы до леса добраться.
И тотчас на тыне возникла фигура, и голос резкий прокричал:
— Буда! Дом твой в кольце! Выдавай государева преступника Гришку, не то сам преступником станешь. Он царева палача убил, он пожар содеял. За это ему костер полагается как поджигателю.
И там и сям над тыном головы поднялись. Принесли стражники лестницы с собой.
Буда подал повод Григорию, махнул рукой на закатную сторону и сказал:
— Скачи в ту сторону, там тын ниже, перескочит Рыжак, он у меня конь небольшой, но норовистый и резвый. А я по этим арбузам стрелять буду, небось сразу с тына скатятся.
— Бежать так вместе, не хочу, чтобы ты за меня отвечал.
— Скачи! — закричал Буда. — Некогда тут разговаривать. Меня не сожгут. А с тюрьмы я всегда убегу…
Перетянул Григорий коня плеткой, а Буда ударил из пищали по тому стражнику, который уже ногу на тын занес. И тут же сам получил пулю. Заскочил в сенцы старый казак, перезарядил пищаль, а уж двор полон казаков да стражников. Прицелился Буда во Влаську, который был братом подьячего, да и поразил его в самое сердце. И тогда же сразу две пули попали в старого казака.
— Ах, вот вы как? — вскричал он, открывая камору, где был бочонок с порохом. Открыл он крышку бочонка, закурил, слушая, как рубят дверь. Когда ворвались в дом, загорланили, ища его, сунул он горящую трубку в порох.
Ударило белое пламя, и полетел Буда, как ангел, не зная сам куда, а с ним улетело двое стражников, а еще троих — покалечило.
Григорий перескочил с конем через тын и уже помчался по проулку, нахлестывая коня плетью, и уже свобода была близка, но нагнали его быстрые пули, одна в грудь ударила, другая в шею. И коня пули поразили, и брякнулся он в промерзшую лужу, с последним жалобным ржанием.
Подскочили к Плещееву служивые, подхватили под руки, хотели вязать, но один сказал, глядя, как кровавое пятно расплывается на груди Григория:
— Братцы, а не вяжем ли мы покойника?
Принесли из соседней избы зеркало, приложили к губам Григория. Нет, не запотело бронзовое зеркало.
— Сильно кровит, что же делать с ним? Тащите старый армяк замотать голову.
Кликнули подьячего. Он хотел убедиться, что Гришка в самом деле мертв, не притворяется. Хотел сердце нащупать. Но только руки в крови измазал.
— Куда же его теперь? — спросили стражники.
Подьячий был во гневе, его брата убили из-за этого проходимца и вора Плещеева. И, отирая руки белым платом, который сразу покрылся бурыми пятнами, сказал:
— Везите его в Убогий дом, куда же больше?
И положили Плещеева на телегу, прикрыли армяком старым и драным и повезли по городским улицам.
Вот и перекоп, вода в нем застыла и сияет синеватым льдом. Луна сверху глядит равнодушно. Что ей наши стрельбы, беды, пожары? А, может, она-то во всем и виновата?
Не так ли говорят мудрые звездочеты, странники, много повидавшие? А разве не от луны море выходит из берегов?
Вдали монастырь, как зачарованный, плыл в свете луны, за Скородумом на конном дворе стучал сторож колотушкой. И на башнях сидели дозоры, и в караулке казаки пили потихоньку горькое вино. Ибо по ночам начальство не очень-то любит ходить и проверять их. Спать любит начальство.
Ну, был в городе пожар, потом ловили кого-то, стрельба была. Да в этом окраинном городе всегда кого-то ловят и всегда стреляют. Если надо — позовут. А пока надо к караулу готовиться, на башню скоро лезть.
Сторож Гервасий, как всегда в это время пьяный до безумия, сидел в своей сторожке и разговаривал сам с собой:
— А разве легко мне жить на кладбище? Сюда привозят тех, которые при жизни со всеми чертями спознались. Вон, опять один из угла рожки кажет. Осиротел, хозяин-то его во рву валяется, ему и скучно. За такую плату страхи великие тут терпеть? Да еще требуют мертвяков закапывать. А земля уже застыла. До весны они и так обождут. А вороны все равно летают, их черт не берет. И всегда голодные…
В это время загремела телега, факелы во тьме замелькали. Казаки в караулке из любопытства выглянули:
— Чего там?
— Григорий Плещеев-Подрез из тюрьмы убег, убивством и поджогами занялся, да и сам убит.
— Что же, это казацкая смерть. А пошто же в Убогий дом православного? Чать знатных кровей.
— Подьячий велел, а наше дело маленькое.
Сторож Гервасий, услышав вдалеке крики, а затем и увидев в окошечко огни, проворчал:
— Ни днем ни ночью покоя нет. То черти докучают, то люди.
Надел сторож драную шубейку, взял посох свой и вышел навстречу ночным гостям.
— Куда его? — спросили из темноты. — Мертвого — куда?
Гервасий пошел впереди телеги, указывая дорогу. Возле края рва остановился.
— Сваливайте здесь!
Когда ночные посетители удалились, Гервасий снял с Григория зипун, которым он был укрыт. Затем пошарил на груди, снял крест из дорогого серебра с тремя камнями драгоценными. Стянул сапоги:
— Тебе теперь без надобности.
Хотел стянуть кафтан, но передумал — возни много, тяжелый мужик.
Подтолкнул тело ногой, и оно съехало в ров.
Гервасий ушел в сторожку, согрелся стаканом хлебного и стал рассматривать крест.
— Ну и знатная вещь! В темноте и не понял, думал — медь. Крест такой, что лучше не бывает. Его в пивнушке заложить, так месяца два бесплатно поить будут. Эх, а я-то! Даже не обшарил его как следует. Кто мог подумать? Сюда же только нищих бросают. Но не лезть же мне в ров? Али пойти, посмотреть, может, не так далеко скатился?
Хлебнув еще вина, сторож Гервасий, кряхтя и сопя, стал опять одеваться.
В этот самый момент Григорий, как во сне, видел, что он вышел из своего тела, оно лежало среди мертвяков, которых наполовину склевали птицы. И что-то светлое встало на пути Григория и спросило:
— Куда ты? Не забыл ли ты покаяться? Разве у тебя совсем не было грехов?
И Григорий увидел, как медленно, неощутимо для него самого, он возвращается в свое тело, И вдруг он ощутил свои раны, боль дикую почувствовал и застонал.
Сторож Гервасий, уже протянувший было руку к мертвому телу, в ужасе отшатнулся. Он сам не помнил, как выбрался из оврага наверх и как добежал до караулки, которая была вовсе не близко от кладбища.
Стуча зубами, сказал он казакам:
— Там… мертвяк ожил… никогда прежде у меня не было…
И увидел Григорий перед лицом слюдяной фонарь и бородатые лица. И прошептал:
— Причаститься хочу…
Казак Микита долго будил попа, который был не очень трезвым, ибо считалось, что в краю этом суровом после службы самое лучшее лекарство от всех болезней — хлебное вино. И аппетит повышает, и сон добрый дает.
Пришлось идти будить дьячка и пономаря, который тоже вставать не хотел, да что же делать? Служба!
И пришли они в полуразвалившуюся часовенку, и священник исповедал грешника. И дьячок кадил, и пономарь читал: «Днесь, Сыне и Боже, причастника мя прими не бо врагом твоим тайну повем, не лобзанием те дам, яко Иуда, но яко разбойник исповедаю тя! Помяни мя, Господи, в царствии Твоем…»
А на дворе ветер крутил мокрые хлопья снега, луна спряталась за тучи, видно, надоело ей смотреть на грешную землю.
В воеводской канцелярии на другой день воевода Ртищев спрашивал подьячего Палеева:
— Куда же застреленного беглеца Гришку девали?
— В Убогий дом свезли, родичей у него здесь нет.
— Здесь-то нет, на Москве есть и вокруг нее. Плещеевы, брат, люди непростые. Черт его знает, как еще обернется. Надо было все же в отдельной могиле закопать.
— А его уже во рву Гервасий засыпал.
— Станешь в бумаги писать, запиши, что Гришку мужик от ревности зарезал. А то вернусь в Москву, начнут родственники лезть: пошто застрелить дозволил?.. Так что пиши по-другому.
— А Буда, значит, сам взорвался и других подорвал? Это по-казацки. И какой дьявол его с этим Гришкой повязал?
Подьячий Палеев почесал за ухом, задумался. Вот придется теперь в бумагах врать. А это грех. И правду писать нельзя — воевода не велел.
И зима надвигалась, и грусть брала. А за окном что-то так щемяще и жалобно пропело. А это в караулке казак пробовал свою медную сигнальную трубу, изогнутую, как немецкий праздничный крендель. Он дудел едва слышно, только для тренировки, и звук этот тревожил горожан своей печальной нездешностью. И многие задумались, загрустили.
Эх, Сибирь, Сибирь! Кто тебя выдумал? Не ради славы мы шли сюда, в края неведомые, далекие. Кого сослали, кто сам сбежал, кто государеву службу правил. Отдаем государю меха, рыбий зуб, руды медные, серебряные и золотые, сами сиры живем, аки святые. И сколько нас в лесах и горах сибирских успокоилось? Сколько померзло, от цинги полегло, от вражеских копий и сабель погибло? Какие адские муки вынесли на земле и куда нас поместит Господь после смерти?
Мы, русские, буйны в труде и битве, буйны во гневе, в забавах, в любви и радости. Куда пришли, там и легли. Помянут ли нас наши правнуки?
Так пела труба молодого енисейского казака в начале зимы 1660 года.
notes