Книга: Записки кавалерист-девицы
Назад: Рассказ татарина
Дальше: Ночь в Богемии

1813 год

1-го мая, в понедельник, на рассвете оставили мы дом отцовский! Совесть укоряет меня, что я не уступила просьбе батюшки не ехать в этот день. Он имеет предрассудок считать понедельник несчастливым; но мне надобно было уважить его, а особливо в этом случае. Отец отпускал любимого сына и расставался с ним, как с жизнию! Ах, я не права, очень не права! сердце мое не перестает укорять меня. Я воображаю, что батюшка будет грустить и думать гораздо более теперь, нежели когда б мы, согласно воле его, выехали днем позже. Человек неисправим! Сколько раз уже раскаивалась я, поступив упорно потому только, что считала себя вправе так поступить! Никогда мы не бываем так несправедливы, как тогда, когда считаем себя справедливыми. И как могла, как смела я противопоставить свою волю воле отца моего, я, которая считаю, что отец должен быть чтим детьми своими как божество? Какой демон наслал затмение на ум мой?..
За три станции не доезжая Казани коляску нашу изломало в куски: нас сбросило с косогора в широкий ров; коляска наша растрещилась, но мы, к счастию, остались оба невредимы. Теперь мы поедем в телеге. Как странна участь моя! Сколько лет уже разъезжаю я именно на том роде повозки, которой не терплю!

 

Москва. Митрофанов сказал нам горестную весть: Кутузов умер! Теперь я в самом затруднительном положении: брат мой записан в Горную службу и в ней числится, а я увезла его, не взяв никакого вида от его начальства. Как мне теперь отдать его в военную службу! При жизни Кутузова необдуманность эта не имела бы никаких последствий; но теперь я буду иметь тьму хлопот. Митрофанов советует отослать Василия домой; но с первых слов об этом брат решительно сказал, что он ни для чего не хочет возвратиться в дом и, кроме военной службы, ни в какой другой не будет.

 

Смоленская дорога. Проезжая лесами, я долго не могла понять причины дурного запаха, наносимого иногда ветром из глубины их. Наконец, я спросила об этом ямщика и получила ответ, какого не могло быть ужаснее, сказанный со всем равнодушием русского крестьянина: «Где-нибудь француз гниет».
В Смоленске ходили мы по разрушенным стенам крепости; я узнала то место близ кирпичных сараев, где мы так невыгодно были помещены и так беспорядочно ретировались. Я указала его брату, говоря: «Вот здесь, Василий, жизнь моя была в опасности». Бегство французов оставило ужасные следы: тела их гниют в глубине лесов и заражают воздух. Несчастные! никогда еще ничья самонадеянность и кичливость не были так жестоко наказаны, как их! Ужасы рассказывают об их плачевной ретираде. Когда мы воротились на станцию, смотрителя не было дома; жена его просила нас войти в комнату и записать самим свою подорожную. «Лошади сейчас будут», – сказала она, садясь за свою работу и поцеловав нежно миловидную девочку, которая стояла подле нее. «Это дочь ваша?» – спросила я. «Нет, это француженка, сирота!..»
Пока закладывали нам лошадей, хозяйка рассказала трогательную историю прекрасной девочки. Французы шли к нам на верную победу, на прочное житье, и в этой уверенности многие взяли с собою свои семейства. При гибельной ретираде своей, или, лучше сказать, бегстве обратно, семейства эти старались укрываться в лесах, и от стужи, и от казаков. Одно такое семейство расположилось в окрестностях Смоленска в лесу, сделало себе шалаш, развело огонь и занялось приготовлением какой-то скудной пищи, как вдруг гиканье казаков раздалось по лесу… Несчастные! к ним можно было применить стих: lusqu’au fond de nos coeurs notre sang s’est glace. Они кинулись все врозь, куда глаза глядят, и стараясь только забежать в самую густоту леса. Старшая дочь, лет осьми девочка (эта самая, которая теперь стоит перед нами, опершись на колени своей благодетельницы, и плачет от ее рассказа), забежала в непроходимую чащу и до самого вечера ползала в глубоком снегу, не имея на себе ничего, кроме белого платьица. Бедное дитя, совсем окоченевшее, выползло наконец при закате солнца на большую дорогу; оно не имело сил идти, но ползло на руках и ногах.
В это время проезжал верхом казацкий офицер; он мог бы и не видать ее, но девочка имела столько присутствия духа, что, собрав все силы, кричала ему: «Mon ami! par bonte prenez moi sur votre cheval!» Удивленный казак остановил лошадь и, всматриваясь в предмет, шевелящийся на дороге, был тронут до слез, видя, что это дитя почти полунагое, потому что все ее одеяние изорвалось, руки и ноги ее были совсем закоченевши; она упала наконец без движения. Офицер взял ее на руки, сел с нею на лошадь и поехал к Смоленску.
Проезжая мимо станции, он увидел жену смотрителя, стоящую у ворот. «Возьмите, сделайте одолжение, эту девочку на ваше попеченье». Смотрительша отвечала, что ей некуда с ней деваться, что у нее своих детей много. «Ну, так я при ваших глазах размозжу ей голову об этот угол, чтоб избавить дальнейших страданий!» Пораженная, как громом, этою угрозой и думая уже видеть исполнение ее на самом деле, смотрительша поспешно выхватила бесчувственную девочку из рук офицера и унесла в горницу; офицер поскакал далее.
Более двух месяцев дитя находилось почти при смерти; несчастное все поморозилось; кожа сходила лоскутьями с рук и ног, волосы вышли, и наконец, после сильной горячки, оно возвратилось к жизни. Теперь эта девочка живет у смотрительши как любимая дочь, выучилась говорить по-польски и, благодаря незрелости возраста своего, не сожалеет о потерянных выгодах, на какие имела право по знатности своего рода: она из лучшей фамилии в Лионе.
Многие знатные дамы, которым смотрительша рассказывала, так же, как и нам, эту историю, предлагали трогательной сироте жить у них; но она всегда отвечала, обнимая смотрительшу: «Маменька возвратила мне жизнь; я навсегда останусь с нею!» Смотрительша заплакала, оканчивая этими словами свою повесть, и прижала к груди своей рыдающее дитя. Сцена эта тронула нас до глубины души.
Курьерскую подорожную у меня взяли и дали другую только до Слонима, где все офицеры, почему-нибудь отставшие от своих полков, остаются уже под начальством Кологривова; и меня ожидает та же участь! На дороге съехались мы с гусарским офицером Никифоровым, весьма вежливым и обязательным, но немного странным. Мой повеса брат находит удовольствие сердить его на каждой станции.

 

Слоним. Опять я здесь; но как все изменилось! Я не могла даже отыскать прежней квартиры у старого гвардейца. Кологривов принял меня с самым строгим начальническим видом: «Что вы так долго пробыли дома?» – спросил он; я отвечала, что за болезнью. «Имеете вы свидетельство от лекаря?» – «Не имею!» – «Почему?» – «Не находил надобности брать его». Этот странный ответ рассердил Кологривова до крайности. «Вы, сударь, повеса…»
Я ушла, не дав ему кончить этого обязательного слова. Итак… что ж теперь делать? Имея на руках несовершеннолетнего брата, которого нельзя отдать в полк, потому что он числится уже в Горной службе: куда я денусь с ним! Так думала я, закрыв лицо руками и облокотясь на большой жидовский стол. Тихий удар по плечу заставил меня взглянуть на свет божий. «Что вы так задумались, Александров? Вот вам приказ от Кологривова; вам должно ехать в Лаишин к ротмистру Бибикову и принять от него лошадей, которых вы будете пасти на лугах зеленых, на мураве шелковой!»
Я совсем не имела охоты шутить: что я буду делать с братом? Куда я дену его? Взять с собою в полк, представить ему картину жизни уланской, такому незрелому юноше! Сохрани боже! Но что ж я буду делать?.. Ах, для чего я не оставила его дома? Мое умничанье растерзало сердце отца разлукою с нежно любимым сыном и вместо пользы принесло мне хлопоты и досаду!.. Печаль и беспокойство столько изменили вид мой, что Никифоров, наш дорожный товарищ, был тронут этим: «Оставьте у меня вашего брата, Александров, я буду ему тем же, чем были вы, и точно ту же дружбу и те же попечения увидит он от меня, как бы от самих вас».
Предложение благородного Никифорова сняло тяжесть с сердца моего; я поблагодарила его от всей души и отдала ему брата, прося последнего не терять времени, писать к отцу и требовать увольнения из Горной службы. Я отдала ему все деньги, простилась и уехала в Лаишин.
Ротмистр Бибиков, Рузи, Бурого и я имеем поручение откармливать усталых, раненых и исхудавших лошадей всех уланских полков; на мою часть досталось сто пятьдесят лошадей и сорок человек улан для присмотра за ними. Селение, в котором квартирую, в пятнадцати верстах от Лаишина, окружено лесами и озерами. Целые дни провожу я, разъезжая верхом или прогуливаясь пешком в темных лесах и купаясь в чистых и светлых, как хрусталь, озерах.
Я занимаю обширный сарай, это моя зала; пол ее усыпан песком, стены украшены цветочными гирляндами, букетами и венками; в средине всего этого поставлено пышное ложе, во всем смысле этого слова, пышное: на четырех низеньких отрубках положены три широкие доски; на них настлано четверти в три вышиною мелкое душистое сено почти из одних цветов и закрыто некоторым родом бархатного ковра с яркими блестящими цветами; большая сафьянная подушка черного цвета с пунцовыми украшениями довершает великолепие моей постели, служащей мне также диваном и креслами: я на ней сплю, лежу, сижу, читаю, пишу, мечтаю, обедаю, ужинаю и засыпаю.
Теперь июль; в течение длинного летнего дня я ни на одну минуту не соскучиваюсь, встаю на заре в три часа, то есть просыпаюсь, и тогда же улан приносит мне кофе, которого и выпиваю стакан с черным хлебом и сливками. Позавтракав таким образом, иду осматривать свою паству, размещенную по конюшням; при мне ведут их на водопой; по веселым и бодрым прыжкам их вижу я, что уланы мои следуют примеру своего начальника: овса не крадут, не продают, но отдают весь этим прекрасным и послушным животным; вижу, как формы их, прежде искаженные худобою, принимают свою красивость, полнеют, шерсть прилегает, лоснится, глаза горят, уши, едва было не повисшие, начинают быстро двигаться и уставляться вперед; погладив и поласкав красивейших из них, приказываю оседлать ту, которая веселее прыгает, и еду гулять, куда завлечет меня любопытство или пленительный вид.
В двенадцать часов возвращаюсь в свою сплетенную из хвороста залу: там готова уже мне миска очень вкусных малороссийских щей или борщу и небольшой кусок черного хлеба. Окончив обед, после которого я всегда немножко голодна, иду опять гулять или по полям, или над рекою; возвращаюсь домой часа на два, чтоб написать несколько строк, полежать, помечтать, настроить воздушных замков, опять разломать их, просмотреть наскоро свои записки, не поправляя в них ничего; да и куда мне поправлять и для чего; их будет читать своя семья, а для моих все хорошо.
Перед вечером иду опять гулять, купаться и наконец возвращаюсь присутствовать при вечернем водопое. После всего этого день мой заключается сценою, которая непременно каждый вечер возобновляется: теперь рабочая пора, итак при наступлении ночи все молодицы и девицы с протяжным пением (отвратительнее которого я ничего не слыхала) возвращаются с полей и густою толпою идут к деревне; у входа ее ожидают их мои уланы, тоже толпою стоящие; соединясь, обе толпы смешиваются; пение умолкает; слышен говор, хохот, визг и брань (последняя всегда от мужей); с таким гамом все они вбегают в деревню и наконец идут по домам.
Иду и я лечь на пышное, мягкое, душистое ложе свое и в ту же минуту засыпаю; но завтра тот же порядок, те же сцены. Спокойствие, радость, веселые мечты, здоровье, свежий румянец – все это неразлучно со мною при теперешнем роде моей жизни, и я ни на одну минуту не чувствовала еще скуки.
Природа, поселив в душе моей любовь к свободе и к своим красотам, дала мне неисчерпаемый источник радостей; как только открываю глаза поутру, тотчас чувство удовольствия и счастия пробуждается во всем моем существовании; мне совсем невозможно представить себе что-нибудь печальное, все в воображении моем блестит и горит яркими лучами. О государь! Обожаемый отец наш! Нет дня, в который бы я мысленно не обнимала колен твоих! Тебе обязана я счастием, которому нет равного на земле: счастием быть совершенно свободною! Твоему снисхождению, твоей ангельской доброте, но всего более твоему уму и великому духу, имевшему силу постигнуть возможность высоких доблестей в слабом поле! Чистая душа твоя не предполагала во мне ничего недостойного меня! не страшилась употребления во зло звания, мне данного! Истинно, государь проник душу мою. Помыслы мои совершенно беспорочны: ничто никогда не занимает их, кроме прекрасной природы и обязанностей службы. Изредка увлекаюсь я мечтами о возвращении в дом, о высокой степени, о блистательной награде, о небесном счастии – покоить старость доброго отца, доставя ему довольство и изобилие во всем! Вот одно время, в которое я плачу… Отец мой! Мой снисходительный и великодушный отец! Подарит ли мне милосердный Бог эту неизреченную радость быть утешением и подпорою твоей старости…
Замечаю я, что носится какой-то глухой, невнятный слух о моем существовании в армии. Все говорят об этом, но никто, никто ничего не знает; все считают возможным, но никто не верит; мне не один раз уже рассказывали собственную мою историю со всеми возможными искажениями: один описывал меня красавицею, другой уродом, третий старухою, четвертый давал мне гигантский рост и зверскую наружность и так далее… Судя по этим описаниям, я могла б быть уверенною, что никогда ничьи подозрения не остановятся на мне, если б одно обстоятельство не угрожало обратить наконец на меня замечания моих товарищей: мне должно носить усы, а их нет и, разумеется, не будет. Назимовы, Солнцев и Лизогуб часто уже смеются мне, говоря: «А что, брат, когда мы дождемся твоих усов? уж не лапландец ли ты?» Разумеется, это шутка; они не полагают мне более восемнадцати лет; но иногда приметная вежливость в их обращении и скромность в словах дают мне заметить, что если они не совсем верят, что я никогда не буду иметь усов, по крайней мере, сильно подозревают, что это может быть. Впрочем, сослуживцы мои очень дружески расположены ко мне и весьма хорошо мыслят; я ничего не потеряю в их мнении: они были свидетелями и товарищами ратной жизни моей.
Мне приказано сдать всех лошадей и людей старшему в команде моей унтер-офицеру, а самой отправиться к эскадрону нашего полка в команде штабс-ротмистра Рженсницкого. У нас их два. Старший какой-то чудак, настоящий Шлейхер, все знает, все видел, везде был, все сделает, но службу не любит и мало ею занимается; его стихия при штабе. Но брат его – неустрашимый, опытный, правдивый офицер; всею душою предан и лагерному шуму, и острой сабле, и доброму коню. Я очень обрадовалась, что буду у него в эскадроне: терпеть не могу ничтожных эскадронных начальников; с ними в военное время беда, а в мирное – и смех и горе.
Приехав к Рженсницкому, я застала эскадрон на лошадях, готовый к выступлению в поход; этого я совсем не ожидала и очень была расстроена таким быстрым переходом от совершенного спокойствия к величайшей деятельности и хлопотам. «Здравствуй, любезный Александров! – сказал Рженсницкий. – Я давно тебя ожидаю; есть ли у тебя лошадь?» – «Ни лошади, ни седла, ротмистр! Что я буду делать?» – «Тебе надобно остаться здесь на сутки и поискать купить седло; лошадь возьми из казенных; только на днёвке постарайся догнать эскадрон». После этого он пошел с эскадроном, а я отправилась к нашему поручику Страхову: нашла там многих офицеров своего полка, и один из них продал мне дрянной французский арчак за сто пятьдесят рублей. Хотя я и видела, что эта цена была безбожная, но что ж мне было делать? Если б он хотел взять пятьсот рублей за свое седло, и то должна б была заплатить.
На другой день, вместе с зарею, я встала и тотчас поехала по следам своего эскадрона. Около пяти часов пополудни приехала я в то селение, где ему назначена была днёвка: первый предмет, представившийся мне, был вахмистр в одной рубахе, привязанный у крыльца; сперва я этого не рассмотрела и хотела было отдать ему свою лошадь; но, увидя наконец, что он привязан, привязала также и свою лошадь. «За что тебя привязали?» – спросила я бедного узника. «Ведь вы видите, что за руки», – отвечал он грубо.
В Брест-Литовском, прежде выступления за границу, должно было нам выдержать инспекторский смотр. Целые два часа проливной дождь обливал нас с головы до ног. Наконец, промокшие до костей, перешли мы за рубеж России; солнце вышло из облаков и ярко заблистало; лучи его и теплый летний ветер скоро высушили наши мундиры.
Отряд наш составлен из нескольких эскадронов разных уланских полков; командиром у нас полковник Степанов. К нам присоединилось еще несколько эскадронов конно-егерских, которыми начальствует Сейдлер, тоже полковник и, кажется, старше нашего.

 

Пруссия. Мы идем к крепости Модлину и будем находиться под начальством Клейнмихеля. Вчера целый день шел дождь и дул холодный ветер. Нам должно переправляться через реку, хотя не широкую, но как паром не поднимает более десяти лошадей, то переправа наша будет очень продолжительна. Все наши уланы не похожи стали на людей: так лица их посинели и почернели от холода! Хуже зимнего мороза этот холодный ветер при беспрерывном мелком дожде.
Мне вздумалось идти погреться в домик на горе, над самою рекою; вскарабкавшись по крутой скользкой тропинке и вошед в залу, в которой огонь, разведенный на камине, разливал благотворную теплоту, я была встречена грозным: «Зачем вы пришли?» Это спрашивал полковник Степанов, который расположился ожидать здесь, пока отряд его весь переправится. Я отвечала, что как эскадрон Литовский еще не начинал переправляться и что его очередь будет не скоро, то я пришел немного согреться. «Вам надобно быть при своем месте, – сказал сухо полковник, – ступайте сейчас».
Я пошла и мысленно от всей души бранила полковника, выгнавшего меня из теплой сухой залы на холод, мокроту и темную ночь! Подойдя к берегу, я увидела, что эскадрон готовится к переправе. Я была дежурным и должна была находиться неотлучно как при переправе эскадрона, так и на походе; поставя на паром, сколько могло уместиться людей с лошадьми, я ушла в маленькую каютку на палубе, где в небольшой чугунной печке горел торф и немка варила кофе для желающих.
Мягкая постель ее стояла подле самой печки; я знала, что переправа нашего эскадрона продолжится часа полтора, и для того велела смотреть за нею дежурному унтер-офицеру, которого исправность мне была известна, и, когда все кончится, уведомить меня. Распорядившись так благоразумно, уселась я на немкину постель и велела подать себе кофе, которого выпив две чашки согрелась.
В каюте было не только очень тепло, но даже слишком жарко; я, однако ж, не имела никакой охоты выйти на палубу; дождь и ветер продолжались; в ожидании, пока весь эскадрон переправится и мне скажут об этом, я погрузилась в мягкие высокие подушки и уже не помню и не знаю, как заснула глубочайшим сном. Когда я проснулась, то не слышно уже было никакого шуму ни от ветра, ни от дождя, ни от людей.
Все было тихо; паром не шевелился, и в каюте не было никого. Удивясь этому, я проворно встала и, отворя дверь, увидела, что паром стоит у берега, что вся окрестность пуста, нигде не видно ни одного человека и что наступает день. «Что ж это значит? – думала я. – Неужели обо мне забыли?» Взошед на гору, я увидела улана с моею лошадью. «Где же эскадрон?» – «Давно ушел». – «Что ж не разбудили меня?» – «Не знаю». – «Кто повел эскадрон?» – «Сам ротмистр…» Я села на лошадь. «Какой эскадрон переправился последний?» – «Оренбургский уланский». – «Давно?» – «Более двух часов». – «Что ж ты не сказал мне, когда наш эскадрон пошел?» – «Никто не знал, где вы». – «А дежурный унтер-офицер?» – «Он велел мне только взять вашу лошадь и ждать здесь на берегу». – «Далеко наши квартиры?» – «Верст пятнадцать…»
Я поехала легкою рысью, будучи очень недовольна собою, своим уланом, дежурным унтер-офицером, ветром, дождем и полковником, выгнавшим меня так безжалостно.
Утро сделалось прекрасное: ветер и дождь перестали, солнце взошло, и наконец я увидела близ густого леса квартиры нашего эскадрона. Приехав к своим товарищам, я нашла их покойными, довольными (то есть сытыми); они хорошо позавтракали и готовились к походу. Итак, мне оставалось голодной, не сходя с лошади, примкнуть к эскадрону и идти до новых квартир.

 

Модлин. Мы пришли к Модлину 10-го августа. Завтра эскадрон наш идет на пикет. Рженсницкий разместил всех нас на расстоянии двух верст; я в середине и главный командир этого пикета; Ильинский и Рузи по флангам, должны присылать ко мне всякое утро с извещением о всем, что у них случается, а я посылаю уже к ротмистру. Теперь я живу в маленькой пещере или землянке; к ночи половина людей моих в готовности при оседланных лошадях, а другая покоится.
Вчера Рженсницкий прислал мне бутылку превосходных сливок в награду за маленькую сшибку с неприятелем и за четырех пленных.
Видно, в Модлине большой запас ядер и пороху; стоит только показаться кому-нибудь из наших в поле, тотчас стреляют по них из пушек, а иногда делают эту честь и для одного человека, что кажется мне чрезвычайно смешно: возможно ли в одного человека потрафить ядром?..
Мы оставили Модлин и идем присоединиться к своим полкам. Наш стоит под Гамбургом.

 

Богемия. Октябрь. Как живописен вид гор Богемских! Я всегда взъезжаю на самую высокую из них и смотрю, как эскадроны наши тянутся по узкой дороге пестрою извилистою полосою…
Опять настала холодная, сырая погода; мы окружены густым туманом и в этом непроницаемом облаке совершаем путь свой через хребет Богемских гор. Сколько прекраснейших видов закрыто этой волнующеюся серою пеленою! К довершению неприятности у меня жестоко болят зубы.
Назад: Рассказ татарина
Дальше: Ночь в Богемии