Пролог
День был праздничный. После скучного двухнедельного дождя снова проглянуло солнышко и осветило черную, грязную дорогу, широкие лужи и дальний, местами уже побуревший лес. В воздухе чувствовалась живительная свежесть. Дышалось легко и свободно. Приятная дрожь пробегала по телу, точно после освежающей ванны. Казалось, что-то ободряющее всасывалось всеми порами и расходилось потом по кровеносным сосудам. Невольно тянуло на воздух — туда, где почерневшие поля и расцвеченный лес со своими уже наполовину обнаженными деревьями как будто замерли в какой-то дремотной истоме, под остывающими лучами осеннего солнца.
Оно уже скупо улыбалось, это октябрьское солнце, и потому, быть может, его тусклая улыбка казалась дороже жгучих поцелуев его знойных июльских лучей.
За воротами раздавалось задорное трепыханье гармоники. У ворот на лавочке сидел Иван — "повар, конюх и скотник" и садовник вдобавок.
Светит месяц над могилой.
Над моей Матаней милой,
выводил он самым замогильным голосом под веселое плясовое хрипенье своей гармоники.
Под окном, в виде второго аккомпанемента, слышалось озабоченное хрюканье его любимицы "Матрешки", занимавшейся устройством туннеля под оградой палисадника.
Пение становится все заунывнее, аккомпанемент — все энергичнее:
Матанюшка, Матаня!
Болит больно голова…
По грязной дороге раздается отдаленное шлепанье лаптей. Иван прерывает пение и настораживается.
— Никак, Митька идет, — замечает он, поворачиваясь к открытому окну, и в то же время замечает, что пятачок "Матрешки" находится уже в близком соседстве с отцветающими астрами. — Ца, проклятая! — кричит он самым неистовым голосом, схватываясь со скамьи: — Аль тебе другого места нет, стерва!
Раздается шлепок и быстро удаляющееся хрюканье. Водворяется тишина. Хлюпанье лаптей на дороге слышится все ближе и ближе.
— Ай вернулся, Митька? — окликает Иван молодого парня, возвращающегося с железнодорожной станции с кожаной сумкой через плечо. — Ну, что: благо?
— Уж так-то благо — не приведи Бог, — отвечает Митька, преувеличивая по обыкновению значение своего подвига.
— Принес что ли чего?
— Известно что, — письма да газеты… Да вот, гляди, посылка.
— Какая такая посылка?
— Да чему быть? — Поди, опять книги.
В голосе Митьки послышалось такое презрение, что мне сделалось почти совестно за мое пристрастие к такому недостойному предмету…
Я поспешил выйти на крыльцо.
Митька уже взбирался по лестнице, оставляя сочные следы лаптей на чисто выскобленных ступенях.
— Куда прешь, леший! — раздался позади меня сердитый голос Матрены Ивановны, в честь которой ехидный Иван окрестил свою любимицу "Матрешкой". — Вчера только вымыла, а ты, гляди-ко, как наследил! Намоешься на вас, сиволапых!
— Ну-ну, Матрена Ивановна, не бранись. Тебе, ведь, только делов-то, — сбрасывая из-за спины на пол довольно объемистый тючок. — Нате, вот, получайте свое добро-то. В горницу его что ли втащить?
— Я тебе дам в горницу! — вскипятилась Матрена Ивановна. — Проваливай! Уж я сама внесу… У! Сиволапый, сколько надрызгал! Уходи, что ли!
— Погоди, Матрена Ивановна, не торопись, — экая ты торопыга, право! — дай сумку-то снять. Вот держите: тут вам газеты, да письмо никак есть… это на счет того, что касаемо картин, что ли так, так они говорят, что никаких таких картин тогда и не было! А что вы наказывали насчет энтой, большой-то, что она изорвана да попачкана, так в эфтом они не виноваты: должно, так уж оттудова выслали. Не у одних, говорят, у вас так бывает да помалчивают. Уж эти, говорят, капризы-то нам вот как надоели…
— Ну, хорошо, Митя, — прервал я словоохотливого Меркурия, уже наперед зная, что он скажет. — Спасибо! Иди себе с Богом.
— Так вот и велели сказать, право, — продолжал он, спускаясь с крыльца и идя по двору. — Мне что? Мне что велено сказать, то я и говорю. Картины! На что нам, говорят, картины? А ежели попачкано или изорвано… А что, Иван, вы еще не обедали? — закончил он, скрываясь в дверях людской избы.
Поэтому прежде всего я принялся за сумку с газетами. Но, вместо газет, в ней оказалось всего одно письмо с адресом, написанным незнакомой мне рукою. Я перевернул его на другую сторону, намереваясь сломить печать, и вздрогнул от неожиданности: письмо было запечатано черным сургучом. Это меня встревожило. Зловещий черный цвет — вестник смерти кого-нибудь из близких людей. "Кто же это?" — думал я, перебирая в уме своих родных и знакомых и не решаясь вскрыть неприятное письмо. Чтобы выиграть время и несколько успокоиться, я стал рассматривать печать, которою оно было запечатано. Печать эта повергла меня в совершенное недоумение. Это была громадная гербовая печать, и чего-чего только на ней не было — и корона, и рыцарский шлем, и звери на задних лапах, держащие причудливые щиты разделенные на несколько полей с геральдической тарабарщиной, и вокруг всего этого — пушки, знамена и всякого рода дреколия. Я не мог припомнить ни одного знакомого, который обладал бы такой импонирующей печатью avec lions rampans, unicornes couclans и так далее.
Но надо же было решиться. Дрожащими руками я сломал, наконец, чудовищную печать и развернул письмо, написанное все тем же неизвестным мне почерком. Письмо было следующего содержания:
Милостивый Государь
Николай Николаевич!
Вступив в права наследства после умершего родственника моего Андрея Ивановича Грачева, я между прочим имуществом оного нашел препровождаемые к вам при этом связки бумаг, с собственноручной надписью покойного, что бумаги эти по смерти его имеют поступить в полное Ваше распоряжение. Пересмотрев означенные связки и убедившись, что в них нет ничего клонящегося ко вреду моих имущественных прав, я, во исполнение последней воли покойного, препровождаю оные к Вам для надлежащего с Вашей стороны распоряжения. О получении же оных прошу не оставить меня уведомлением.
Примите уверения и проч.
Затем следовала подпись, состоящая из нескольких черточек, постепенно уменьшавшихся в росте, нескольких точек над этими черточками и витиеватого, очевидно выработанного долговременной практикой росчерка.
Итак, мой бедный Андрей Иванович умер! Старый дружище, и тебя уже не стало!.. Но где же Арина Семеновна? Отчего вместо нее пишет какой-то гербовый господин, как видно, пропитанный насквозь млеком канцелярской премудрости?
Не пережила, должно быть, старушка свое ненаглядное детище. Опустела теперь старая Грачевка. Чужие люди живут в старом знакомом доме, почерневшем от бесчисленных бурь и невзгод, сидят на старинных кожаных креслах, пишут свою канцелярщину на том самом столе, за которым вели мы, бывало, с Андрюшей горячие прения, создавали смелые проекты и переделывали мир по собственному вкусу… А лесной дом? А Гиппогриф? Неужели и ими будет распоряжаться этот гербовладелец?
До позднего вечера ходил я по кабинету, заложив за спину руки и раздумывая о былых, давно прошедших временах. Воспоминания унесли меня далеко-далеко от моего затерянного в степи хутора. Картины прошлого вставали предо мною одна за другой, и знакомые тени, из которых "одних уж нет, а те далече", быстро всплывали со дна души и неудержимым потоком неслись и неслись перед глазами. На темном фоне комнаты, погруженной в густые сумерки осеннего вечера, их туманные образы постепенно переходили в ярко очерченные фигуры. Казалось, я слышал их задушевный голос, их искренний смех…
Матрена Ивановна решилась положить конец моей одинокой прогулке и внесла свечи. Уже несколько времени она тревожно прислушивалась к тому, что делалось в моем кабинете. Моя нервная беготня из угла в угол дала ей повод заключить, что меня что-то беспокоит.
— Или неприятность какую пишут? — спросила старушка, пристально всматриваясь в мое лицо.
— Андрей Иванович помер.
— Какой Андрей Иванович? Уж не Андрюша ли?
Старушка, вынянчившая меня и покойную сестру Машу, привыкла так фамильярно называть моих старых товарищей, которых она помнила еще мальчиками.
— Андрюша, — отвечал я.
— Пошли ему, Господи, Царство небесное!.. — перекрестилась Матрена Ивановна. — Ах, ты, Господи, — какой, ведь, молоденький-то! Мне бы, старухе, умирать надо, а не Андрею Ивановичу… Вот и Машенька, голубушка, тоже молоденькой убралась…
И Матрена Ивановна всхлипнула и принялась вытирать глаза передником.
— Да что с ним такое случилось то? — спросила она, несколько успокоившись.
— Не знаю, ничего не знаю, няня, — никаких подробностей. Пишут только, что умер… Да вот — бумаги его мне прислали.
— На что же это тебе бумаги то?
— Завещал он их мне.
— Вот оно что… Ну, посмотри ужо: может из них видно будет…
— Матрена Ивановна, а Матрена Ивановна! Котлеты-то рубить, что-ли? — отчаянно завопила из кухни Агафья.
— А ну вас тут с котлетами, — заворчала старуха, торопливо ковыляя из комнаты: — Вишь, пропаду на вас нет! Ничего-то сами не знают…
Оставшись один, я вскрыл тюк с посылками и стал вынимать из него одну за другой толстые связки бумаг, вроде больших тетрадей. Все они были завернуты отдельно в оберточную бумагу и перевязаны накрест бечевкой. Прежде всего на обертке каждой связки бросался в глаза, выведенный красным карандашом, громадный № со смелым канцелярским завитком. Вероятно, перенумеровывал тетради тот же владелец гербовой печати, привыкший к канцелярской аккуратности… Уж не сделал ли он им описей и не скрепил ли по листам, как требует этого канцелярский порядок? Чтобы убедиться в этом, я развернул одну из связок, помеченную номером восьмым.
Она состояла из писем и бумаг на разных языках и разного формата, начиная с полулиста обыкновенной писчей бумаги и кончая лоскутком измятой записки в несколько слов. Все эти лоскутки бумаг были сшиты в тетрадь и перемечены. На первой странице красным карандашом был бойко выведен № связки, а на последней красовалась надпись: "Итого в сем деле (слово это было впрочем перечеркнуто и сверху написано: тетради) по перемете оказалось 418 полулистов". Затем следовала подпись из черточек и точек со своим характерным росчерком, которым я уже любовался в препроводительном письме. Описи документов, однако, не оказалось.
Я насчитал всего одиннадцать связок и, предполагая, что "документы" в них расположены в хронологическом порядке, отыскал связку за № 11 и торопливо принялся освобождать ее от бечевки и обертки. Я надеялся в этой связке найти сведения о позднейших событиях жизни покойного Андрея Ивановича, непосредственно предшествовавших его смерти. Но надежда моя не оправдалась. В связке я нашел довольно толстую тетрадь, писанную на совершенно неизвестном мне языке. Тщетно я всматривался в незнакомые письмена, стараясь отгадать, какому из существующих на земле народов могли они принадлежать. Европейские языки все были более или менее мне знакомы, кроме того я видел рукописи арабские, еврейские, армянские, наконец, даже с китайскими иероглифами я был знаком, благодаря надписям на чайных ящиках, — но рукопись под № 11 не походила ни на один из этих языков. Безуспешно перелистывал я загадочную тетрадь, вплоть до надписи на последней странице "итого в сем деле", и, убедившись, что она — именно, как говорится, не при мне писана, я завернул ее снова в обертку и бросил на нижнюю полку книжного шкафа.
После этого я переменил план своего знакомства с бумагами моего покойного друга и взялся за связку № 1. Развернув эту связку, я прежде всего увидел в ней лежавшее сверху тетради запечатанное письмо с надписью на конверте, рукой покойного Андрея Ивановича: "Прошу передать после моей смерти это письмо и все мои бумаги, лежащие в левом шкафике письменного стола, другу моему — такому-то". Затем следовал мой полный адрес.
Это было именно то, что я искал. Я не сомневался, что в этом письме найду ответ на занимавшие меня вопросы. Я торопливо сломал печать к вынул письмо. Оно состояло из нескольких листиков почтовой бумаги, исписанных сплошь крупным, размашистым почерком покойного.
Вот это письмо.
8 Апреля 18.. Грачевка.
Дорогой друг! Когда это письмо попадет в твои руки, меня уже не будет в числе живых. Все для меня будет кончено в этом свете, точнее — в этой форме. Судьба оказалась сильнее меня. Вот она, эта роковая ανάγκη, которой подчиняются сами боги. Ты помнишь, с каким презрительным сожалением я смотрел на ваше серенькое будничное прозябание. Все вы, живущие на земле, казались мне жалкими червями, прикованными к земному праху только для того, чтобы весь свой век пресмыкаться в пыли, — тогда как я высоко-высоко парил над этим прахом земли, свободный, как воздух, и смелый, как молния, носимая в лазури небес на крыльях могущественнейших, чем крылья орла, по произволу направляя свой полет туда, куда влекло меня желание. Я считал себя владыкой всего безграничного пространства, по которому носился мой Гиппогриф, послушный малейшему движению руки своего владыки. Я не поменялся бы своей участью ни с одним из могущественнейших монархов на всю их призрачную власть, которой они так дорожат. Что значила для меня власть этих жалких повелителей земли, бессильно копошившихся где-то далеко внизу, у меня под ногами, и так же пресмыкавшихся во прахе, как их задавленные рабы? Бедные царьки! Как высоко ни ставили они себя над своими рабами, они не в силах были подняться над этим прахом, в котором они должны влачить всю свою жизнь от колыбели до могилы. Напрасно кичились они с высоты своих дворцов и башен, — что значила сама легендарная вавилонская башня пред заоблачными высями горных вершин, высоко над которыми я мчался, как ураган, и кроме желания, кроме собственной воли в целом мире не было силы, которая могла бы управлять моим полетом и сказать мне: "стой", когда я летел, как стрела, пущенная из лука. Так думал я тогда, потому что я не знал этой силы, этой грозной ανάγκη, пока она не вышла наконец из темных недр неизвестного и не стала на моем пути. Мы неожиданно столкнулись в то время, когда перед глазами моими поднималась завеса с глубочайших тайн мироздания… Столкновение это имело для меня роковой исход: я был разбит, уничтожен. Когда я пришел в себя, когда, наконец, сознание осветило весь ужас моего падения, я не нашел уже в себе сил, которые были бы способны поднять меня на ту высоту, с какой я был низвержен. Круг мой был завершен, роль была сыграна. Мне оставалось только умереть, и я умираю.
Сначала я хотел мести. С этой целью я припоминал и записывал мельчайшие подробности происшествия, я хотел, чтобы, ознакомившись с ними, ты был в состоянии отомстить за меня. Но чем больше я вдумывался в события, предшествовавшие роковой катастрофе, тем более замирало во мне чувство злобы и мести, и теперь я хочу только одного, чтобы бесследно не пропало для мира то, что я узнал и что кроме меня никто уже рассказать ему не может. Рукою умирающего, на тебя возлагаю я эту обязанность: во имя старой дружбы, во имя воспоминаний детства, во имя священных стремлений юности передай миру то, чего не в силах уже передать мой коснеющий язык. Я поручаю тебе в полное распоряжение все мои бумаги и письма, по которым ты легко восстановишь все события моей жизни, все те странные, даже невероятные открытия, на которые натолкнула меня судьба. Я передаю тебе также все планы, чертежи и вычисления, с помощью которых, если захочешь, ты можешь построить новый Гиппогриф и на нем проникнуть туда, откуда я был позорно изгнан. Я хотел бы от всей души, чтобы ты восторжествовал над моим счастливым соперником, но берегись: он обладает такой силой, о которой у нас, в Европе не имеют понятия и которая, как ты увидишь из этих бумаг, встречается только в одних трущобах Индии.
Разбери же эти бумаги терпеливо и внимательно и ты узнаешь все, в подробности. Собери отрывки моих дневников, приведи в порядок письма. Я знаю, это потребует много времени и труда, такого труда, который мне уже не по силам, но будь уверен, что ты не потеряешь времени напрасно. То, что ты узнаешь из этих бумаг, вознаградит тебя вполне за потраченный труд. Я скажу даже более: твое имя, наряду с моим, будет жить в отдаленном потомстве, будет сиять во тьме веков вместе с именами тех гениев, которым мир обязан великими открытиями на пользу человечества…
Не думай, что я сошел с ума перед смертью, что у меня развилась мания величия, что во мне говорит теперь болезненное, доведенное до крайности самообожание. Нет, мой друг, я никогда не страдал этим недостатком и к несчастью все еще нахожусь, как пишется в духовных завещаниях, "в здравом рассудке и твердой памяти". Ты помнишь, что я не был честолюбив, не желал играть не только первенствующей, но даже сколько-нибудь выдающейся роли. Одно только было для меня дорого: я только хотел сохранить свою независимость. Я не изменился и впоследствии. Но отчего же умирая не сказать о себе правды? Неужели, из боязни быть обвиненным в самомнении, я должен надеть на себя личину ложной скромности и придать своему открытию меньшее значение, чем оно имеет в действительности? Нет, я не буду лицемерием унижать последних немногих остающихся мне в жизни минут.
Я прямо и смело говорю, что мое открытие должно составить новую эру в жизни человечества. Я ставлю его на одинаковую высоту с изобретением книгопечатания и утверждаю, что если последнее завоевало человечеству область мысли, бывшую до него достоянием немногих, то мое открытие расширило эту область до бесконечности: благодаря моему открытию нет более тесных, узко определенных границ, в которых, как в заколдованном кругу, вращалась бедная человеческая мысль, прикованная к земле и не имевшая силы подняться над дольним прахом. Теперь для нее нет более расстояний, нет недоступных заоблачных высот. Она смело может парить над областью громов… Но, кажется, я начинаю уже заговариваться… Неужели ум у меня уже мешается? Должно быть, на него действует страх близкой смерти. Ради этого ты, конечно, простишь мне, старый друг, мою самонадеянную болтовню. Но все же я продолжаю думать, что в этой болтовне нет ничего, кроме правды.
Но довольно писать. Голова моя тяжела, перо выпадает из бессильной руки. Я чувствую, что с трудом доберусь до моей постели…
Прости, мой друг. Я хотел бы много тебе написать. Как жаль, что тебя нет теперь со мною! Я сказал бы тебе, что я всегда любил тебя, что я уверен, что и ты платил мне тем же. Пока прости. Я напишу тебе об этом завтра.
* * *
10 апреля.
Друг мой! Я не могу более писать. Наверно, я умру сегодня. Позаботься о моей бедной матери. Прощай.
Твой А. Грачев.
Долго я читал и перечитывал это письмо, напрасно отыскивая в нем ответов на те вопросы, которые возникали во мне относительно последних событий жизни покойного. Откуда именно был он изгнан и изгнан, — как он сам писал о себе, — с позором? Значит ли это, что островом Опасным завладело другое лицо? Или здесь подразумевалась другая, еще более таинственная страна, быть может, открытая моим другом в его воздушных путешествиях? Что это, наконец, за личность, которую он называет своим счастливым соперником, предупреждая при этом, чтобы я остерегался этого человека, потому что он обладает какой-то особенной таинственной силой, неизвестной у нас в Европе? Затем — опять загадка. Покойный поручает мне постройку нового Гиппогрифа: не значит ли это, что старого уже не существует? Куда же он девался? Уничтожен ли он в силу какой-нибудь роковой случайности, не предусмотренной его владельцем, или его захватил тот же счастливый соперник? Все эти вопросы письмо оставляло открытыми, и только одно казалось ясно и несомненно, что было какое-то страшное несчастье, случилась какая-то катастрофа, которая с такой силой разразилась над моим бедным другом, что в конец подорвала его жизненную энергию, и ему ничего более не оставалось, как только умереть.
Я торопливо принялся пересматривать лежавшие передо мной бумаги, надеясь немедленно разрешить все эти вопросы. Но каково было мое разочарование, когда из самого поверхностного обзора я убедился, что бумаги эти, так аккуратно подшитые одна к другой и перенумерованные, в действительности представляли совершенный хаос, как по времени, в котором они были расположены, так и по самому своему содержанию.
Между датами двух писем или бумаг, помещенных рядом, оказывалась часто более чем десятилетняя давность. При этом попадались обрывки дневников, письма и записки совершенно без всякой даты, на других были выставлены числа месяца, но не обозначен год, наконец, иные были помечены только днями недели, как будто дни эти "были без числа", как у гоголевского Поприщина. Чем более я всматривался в этот хаос бумаг, переходя от одной связки к другой, тем настойчивее меня преследовала мысль, что бумаги эти были кем-то умышленно приведены в такой беспорядок, как будто с целью затруднить пользование ими.
Признаюсь, я был почти убежден, что этим кем-то мог быть именно только обладатель гербовой печати, "вступивший в права наследства" после умершего Андрея Ивановича. На это подозрение меня натолкнули два следующих обстоятельства. Во-первых, в "препроводительном" письме своем он сам упоминает, что пересматривал эти бумаги с целью убедиться, не заключают ли они чего-нибудь клонящегося ко вреду его наследственных имущественных прав, а во-вторых — как тщательно я ни пересматривал все эти связки, я ни в одном из них не мог отыскать ничего похожего на чертежи и планы, о которых упоминал мой умерший друг, поручая мне соорудить новый Гиппогриф.
По всей вероятности, осторожный наследник, слишком искушенный в горниле канцелярской премудрости, чтобы не допустить какое-либо умаление своих "наследственных имущественных прав", нашел нужным оставить их про себя, присоединив к ним, быть может, также и те письма и бумаги, в которых усмотрел какую-либо практическую ценность. Именно этими намерениями я только и мог объяснить то обстоятельство, что такой ревностный жрец канцеляризма, каким он мне казался, допустил переслать мне бумаги Грачева, не только не снабдив их формальными описями, но еще, вдобавок, в таком страшном беспорядке, какой не мыслим ни в одной канцелярии, — хотя бы даже в канцелярии иного земского начальника, который,
Имея слишком много дел,
В иные книги не глядел…
Таким образом, чтобы ориентироваться в этом бумажном хаосе, мне прежде всего нужно было попытаться расположить их в хронологическом порядке, — по крайней мере те из бумаг покойного, которые имели какие-нибудь даты, а затем уже в получившемся последовательном ряду их найти место другим бумагам, определяя время их составления по содержанию, по почерку, по каким-либо внешним или внутренним признакам.
Я так и сделал. Расшивая одну связку за другой (за исключением, конечно, связки за № 11, состоящей из рукописи на неизвестном языке), я располагал бумаги и письма по годам, месяцам и числам, откидывая пока в сторону те из них, даты которых предстояло еще определить. Затем я прочитывал сначала бумаги первой группы, потом переходил к изучению бумаг второй группы и, сопоставляя бумаги одной группы с бумагами другой и объясняя таким образом одни другими, я в конце концов составлял из них связное целое.
В этой кропотливой работе разборки и изучения бумаг покойного Грачева прошла для меня вся осень и большая часть зимы. Иные подумают, быть может, что это была скучная работа, и подивятся моему терпению. Но на самом деле я до того увлекся этой работой, что почти не замечал, как летело время. Правда, мне приходилось, подобно каменщику, подбирать один камень к другому, но здание, которое получалось из этих правильно подобранных камней, до того поражало меня своей архитектурой, изяществом лепной работы и красотою орнаментов, что я чувствовал себя вполне вознагражденным за свой кропотливый труд.
С захватывающим интересом следил я за развитием страшной, почти невероятной истории, полной чудесных, необъяснимых явлений и событий, которая восставала предо мною из пыльных тетрадей и писем моего умершего друга. Перед моими глазами проходили то чудеса роскошной тропической природы, то целые вереницы разноплеменных людей, различающихся между собой обычаями, языком, религией, цветом кожи; то вдруг из мрака времен доходил до меня голос человека, принадлежащего к неизвестной расе, быть может, уже целые тысячелетия спящей на дне пустынного океана; то, наконец, появлялась таинственная личность, наделенная необъяснимой силой, и с появлением ее вся история принимала такой фантастический характер, что становилась уже совершенно невероятной.
Благодаря именно этой фантастичности, этой невероятности событий, о которых, согласно последней воле моего умершего друга, я должен был поведать миру, я долго колебался, долго не решался приступить к делу, так что прошло более двух лет, прежде чем я решился наконец, издать в свет эту историю. Я не позволил себе изменить в ней ни одного факта, не прибавил ни одного события, ни одного лишнего штриха. Все мое участие ограничилось только тем, что я придал истории моего друга беллетристическую форму.
По всей вероятности, найдутся читатели, которые к этой истории отнесутся скептически и даже, может быть, подумают, что я просто на просто все это выдумал. Таких не верующих я не стану разубеждать, а попрошу их адресоваться в Императорскую Публичную Библиотеку и спросить там рукопись, значащуюся по каталогу за № 1.285,635: из обозрения ее они увидят, что это буквально та самая рукопись (связка № 11), перевод которой, в своем месте, я привожу в этой истории. Если же и этого для них окажется недостаточным, то в библиотеках Академии Наук они найдут те самые алюминиевые таблички, которые были найдены моим покойным другом на острове Опасном, в гробнице верховного жреца Амрити: они послужили оригиналом упомянутой выше рукописи и впоследствии принесены в дар Академии. Если господа скептики не убедятся и такого рода фактами, то… то я более не желаю иметь с ними никакого дела.