Книга: Доктор Фаустус
Назад: III
Дальше: V

IV

Поскольку предыдущий отрывок очень расплылся, мне кажется правильным приступить к новому, чтобы, пусть в немногих словах, воздать должное хозяйке фольварка Бюхель, доброй матушке Адриана. Не исключено, конечно, что благоговейное чувство, которое всегда испытываешь к своему детству, равно как и лакомые кушанья, которыми она нас потчевала, создали ореол вокруг этого образа, — но я должен сказать, что в жизни мне не встречалась женщина привлекательнее простой, нимало не претендующей на интеллектуальность Эльсбеты Леверкюн, и я не могу говорить о ней иначе, как с благоговеньем, ибо, помимо всего прочего, убеждён, что Адриан в значительной мере обязан своим гением её радостной и светлой натуре.
Если я с таким удовольствием всматривался в прекрасное старонемецкое лицо папаши Леверкюна, то уж конечно не в меньшей степени привлекал мой взор её облик, необычный и весь пронизанный обаянием. Она была родом из Апольды и принадлежала к тому темноволосому этническому типу, который иногда встречается в немецких землях, хотя его генеалогия, в той мере, конечно, в какой её можно установить, и не даёт основания подозревать здесь примесь римской крови. По тёмному румянцу, чёрным волосам и чёрным, всегда спокойным, ласковым глазам её можно было бы принять за итальянку, если бы в строении лица не замечалось германской грубоватости, — овал скорее круглый, несмотря на довольно острый подбородок, нос неправильный, с чуть вдавленной переносицей, к тому же слегка вздёрнутый, рот спокойный и мягко очерченный. Волосы её, покуда я подрастал, начавшие медленно серебриться, наполовину закрывали уши и были так туго затянуты, что блестели как зеркало, пробор надо лбом обнажал белую кожу. Несмотря на это, несколько пушистых завитков не всегда, а следовательно, не нарочно — премило выбивались у неё возле ушей. Коса матушки Леверкюн, в годы нашего детства ещё очень тяжёлая, была, по крестьянскому обычаю, на затылке уложена в узел, в который по праздничным дням вдевался пёстро расшитый бант.
Городское платье было ей не по душе, так же как и её мужу, да оно и не шло к ней, тогда как деревенская, старонемецкая одежда — жёсткая домотканая юбка, нечто вроде корсажа, остроконечный вырез которого открывал её крепкую шею и верхнюю часть груди, украшенной простеньким медальоном из дутого золота, — чудо как её красила. В смуглых, привычных к труду, но не загрубелых, хотя и не холёных её руках с обручальным кольцом на безымянном пальце было столько надёжного, по-человечески правильного, что невозможно было смотреть на них без удовольствия, так же как и на её уверенно ступающие ладные ноги, не большие и не слишком маленькие, в удобных туфлях на низком каблуке, в красных или зелёных шерстяных чулках, обтягивающих стройные лодыжки. Всё в ней было приятно, но лучше всего был её голос, по тембру — тёплое меццо-сопрано, в разговоре — а говорила она с лёгким тюрингским акцентом — неотразимо обольстительный. Я не говорю «обольщающий», ибо от этого слова неотделима какая-то нарочитость, преднамеренность. Очарованье её голоса шло от внутренней музыкальности, потайной, если можно так выразиться, ибо Эльсбету Леверкюн музыка нисколько не интересовала; она, так сказать, не причисляла себя к её приходу. Иногда она, правда, снимала со стены гитару, в виде украшения висевшую в гостиной, брала несколько аккордов и вполголоса мурлыкала строфу то из одной, то из другой песни, но по-настоящему никогда не пела, хотя я ручаюсь головой, что великолепнейшие вокальные данные у неё имелись.
Так или иначе, но я не знал более милой манеры разговаривать, хотя говорила матушка Леверкюн только самое простое, житейское. Я придаю большое значение тому, что эти благозвучные, подсказанные врождённым вкусом интонации Адриан слышал с первой же минуты жизни. Этим я отчасти объясняю и то, казалось бы, немыслимое чувство звука, которое проявляется в его творениях, хотя мне, конечно, могли бы возразить, что на последующую жизнь брата Георга, подраставшего вместе с ним, всё это никакого влияния не оказало. Впрочем, он и наружностью больше походил на отца, тогда как Адриан физически был материнского склада, хотя — странным образом — склонность к мигреням от отца унаследовал именно Адриан, а не Георг. Весь облик покойного, — множество разных внешних признаков: смуглый цвет лица, разрез глаз, строение рта и подбородка, — всё шло от матери. Особенно это бросалось в глаза до того, как он, уже в последние годы, отрастил столь сильно его изменившую клинообразную бородку. Чернота материнской и голубизна отцовской радужной оболочки в его глазах смешалась в сине-серо-зелёное с металлической искоркой и тёмным, цвета ржавчины, колечком вокруг зрачка. Я всегда от души радовался, сознавая, что цвет его глаз произошёл от смешения таких несхожих глаз его родителей; не потому ли он всю жизнь не мог решить: какие же глаза ему больше нравятся, чёрные или голубые? Его всегда подкупала только крайность — смоляной блеск меж ресниц или небесная голубизна.
Фрау Эльсбета была в наилучших отношениях с работниками фольварка, кстати сказать многочисленными только в пору уборки урожая, когда в помощь батракам нанимались ещё и крестьяне из близлежащих деревень; более того, её авторитет среди них был даже выше авторитета самого хозяина. Кое-кого из этих людей я помню как сейчас, конюха Томаса, например, того самого, что встречал нас на станции Вейсенфельз и потом отвозил к поезду; он был одноглазый, на редкость длинный и костлявый, хотя высоко между лопаток у него торчал горб, на котором нередко катался верхом маленький Адриан; надо добавить, что он уже в зрелые годы не раз меня уверял, что это было очень удобное и надёжное седло. Помню я и скотницу Ханну, особу с трясущимся бюстом и босыми ногами, вечно вымазанными в навозе, с которой маленький Адриан по причинам, о которых следует рассказать подробнее, тоже водил тесную дружбу, да ещё фрау Шлюхе, заведующую молочной фермой, вдову с неизменным чепцом на голове и необыкновенно достойным выражением лица; оно до некоторой степени служило протестом против такой фамилии, но главным образом относилось к её общепризнанным талантам по части изготовленья тминного сыра. Иногда она вместо хозяйки приглашала нас в тёплый, благодатный полумрак коровника, где из-под быстро снующих вверх и вниз рук работницы, сидевшей на низенькой скамеечке, лилось в ведро парное, пенящееся, пахнущее здоровьем молоко.
Я бы, конечно, не стал подробно распространяться об этом буколическом детстве, о простых декорациях, в которых оно протекало, — поле, лес, пруд и пригорки, если бы в этом раннем мирке Адриана, в его отчем доме и среди окрестной природы, мы с ним так часто не оставались вдвоём. Это было время, когда зародилось наше «ты», когда не только я его, но и он меня называл просто по имени. Сейчас мне уже не помнится, как это было, но ведь нельзя предположить, чтобы шести- или восьмилетний мальчуган не говорил мне просто «Серенус» или даже «Серен» в ответ на моё «Адри». Я не помню точно когда, но, кажется, в самые первые школьные годы он уже перестал доставлять мне эту радость, и если вообще окликал меня, то обязательно по фамилии; мне же казалось грубым, даже немыслимым платить ему тем же. Да, так оно было — пусть, впрочем, никто не думает, будто я жалуюсь. Мне только кажется важным упомянуть, что я звал его Адрианом, а он или вовсе обходил обращение по имени, или же называл меня «Цейтблом». Но довольно об этом курьёзе, к которому я, кстати сказать, совсем привык, и вернёмся снова на фольварк Бюхель!
У него, да и у меня тоже, был там закадычный друг — дворовый пёс Зузо — как ни странно, но так он именовался, — собака довольно ободранная, которая смеялась во всю пасть, когда ей приносили еду, но для чужих была отнюдь не безопасна. Она вела унылое существованье цепного пса, весь день сидела возле своих мисок и конуры и только ночью свободно гоняла по двору. Вдвоём с Адрианом мы заглядывали в грязную тесноту свинарника и, вспоминая слышанные на кухне истории — будто эти неопрятные существа с хитренькими голубыми глазками, смотрящими из-под белёсых ресниц, и жирными телами цвета человеческого тела иногда пожирают детей, — поневоле начинали подражать их языку, их глухим хрюкающим голосам и не могли отвести глаз от розового потомства только что опоросившейся свиньи, так и кишевшего у её сосков. Вместе потешались мы педантической, полной размеренно-достойных звуков, вдруг переходивших в форменную истерику, жизнью куриного племени за проволочной сеткой курятника и вместе же наносили, весьма, впрочем, краткие, визиты пчёлам на пчельнике позади дома, так как слишком хорошо знали пусть не столь уж нестерпимую, но оглушительную боль, стоило одной из этих собирательниц сладости вдруг сесть тебе на нос, по глупости решив, что этот предмет необходимо ужалить.
Помню я также смородину в огороде и то, как мы ели её кисточки, медленно вытягивая из сжатых губ уже объеденный стерженёк, помню, каковы на вкус полевая кислица и многие другие цветы, — мы наловчились высасывать из них крохотные капельки нектара, — помню жёлуди в лесу, которые мы разгрызали лёжа на спине, а также пурпурную, нагретую солнцем ежевику — она росла вдоль дороги, и её терпкий сок хорошо утолял жажду. Мы были детьми — и не в силу пустого сентиментализма трогает меня этот загляд в прошлое, а только в силу раздумий о нём, о его судьбе, о том, что ему было предначертано из долины чистоты подняться до высот пустынных и страшных. Это была жизнь художника, и так как мне, простому человеку, суждено было близко наблюдать её, то всё моё душевное сочувствие к людям и людским судьбам сосредоточилось на этой особой форме человеческой жизни. Для меня благодаря моей дружбе с Адрианом жизнь художника стала парадигмой формирования всех судеб, классическим поводом для глубокой взволнованности тем, что зовётся становлением, развитием, предназначенностью, — да такова она, должно быть, и есть. Хотя художник всю жизнь остаётся ближе к своему детству, чтобы не сказать: более верным ему, чем человек, понаторевший в практической деятельности, хотя он, в противоположность практику, можно смело сказать, куда дольше пребывает в чисто человеческом, задорно-радостном состоянии мечтателя-ребёнка, его путь от нетронутого младенчества до поздних, непредвиденных фаз становления бесконечно сложней, извилистей и для наблюдателя куда страшнее, чем путь заурядного человека, для которого утрата детства, конечно, не так болезненна.
Мне приходится убедительно просить читателя всё, что, может быть, с излишним чувством сказано здесь, отнести за счёт пишущего эти строки и никак не думать, что я говорю это в духе Леверкюна. Я человек старомодный, застрявший на некоторых милых мне романтических представлениях, к которым относится и трагическая противопоставленность художника заурядному человеку. Адриан уж конечно, холодно опроверг бы эти слова, — если бы вообще взял на себя труд опровергать их. Об искусстве и жизни в искусстве он судил в высшей степени трезво, резко, даже уничижительно, и к «романтическому тру-ту-ту», в своё время поднятому вокруг искусства, относился с таким недоброжелательством, что едва терпел, когда подобные речи велись в его присутствии, — это было видно по его лицу. То же самое и со словом «вдохновение»; при нём лучше было говорить «удачная мысль». Он ненавидел это слово, всячески над ним издевался, и даже сейчас, вспомнив об этой ненависти и издёвке, я невольно снимаю руку с листа промокательной бумаги на моём столе, чтобы прикрыть ею глаза. Слишком много муки было в этой ненависти, чтобы считать её просто порождением времени и моды. Впрочем, мода здесь тоже играла известную роль, я помню, как он, ещё студентом, однажды сказал мне, что девятнадцатое столетие было, наверно, на редкость уютной эпохой, ибо человечество никогда с такой горечью не расставалось с воззрениями и привычками прошлого, как в наше время.
Вскользь я уже упоминал о пруде, окружённом плакучими ивами, всего в десяти минутах ходьбы от Бюхеля. Он звался «Коровьим Корытом», отчасти из-за своей вытянутой формы, отчасти же потому, что коровы приходили туда на водопой. Вода в этом пруде почему-то была колюче-холодной, купаться в нём мы решались разве что в послеполуденные часы, когда её уже основательно прогрело солнцем. Но если идти к пруду не напрямки, а дорогой, взбиравшейся на пригорок, то это была приятная прогулка, длившаяся уже не десять минут, а добрых полчаса.
Пригорок этот назывался, наверно с очень давних времён и совсем неподходяще, «горой Сионом». Зимою, когда я редко бывал в Бюхеле, с него хорошо было кататься на салазках, летом же с его «вершины», где в тени раскидистых клёнов за мирской счёт была сооружена удобная скамейка, открывалась широкая панорама, которою, в вечерние часы перед ужином, мы нередко любовались вместе со всем семейством Леверкюнов.
Здесь я вынужден сделать одно примечание: та рамка, и в смысле пейзажа, и в смысле домашнего обихода, в которую Адриан позднее, уже зрелым человеком, вставил, если можно так выразиться, свою жизнь, поселившись у Швейгештилей в Пфейферинге, в Верхней Баварии, удивительно напоминала, даже повторяла всё, что окружало его в детстве. Иными словами, зрелая его жизнь протекала в обстановке, курьёзнейшим образом воссоздававшей обстановку его ранней поры. Мало того, что вблизи Пфейферинга высился пригорок с «мирской» скамейкой, правда называвшийся не «горой Сионом», а «Римским холмом», и на таком же примерно расстоянии от хутора, как Коровье Корыто, находился пруд по названию «Святой колодец» с на редкость студёной водой, но весь дом, двор и семейные взаимоотношения до странности точно воспроизводили Бюхель. На дворе Пфейферинга росло дерево, тоже мешавшее проезду и тоже сохраняемое из соображений уюта и по привычке, — только это была не липа, а раскидистый вяз. Надо, впрочем, сказать, что по архитектуре дом в Пфейферинге разительно отличался от леверкюновского дома, ибо это было старое монастырское строение с толстыми стенами, глубоко сидящими сводчатыми окнами и переходами, в которых попахивало плесенью. Но крепкий табак хозяйской трубки, как и там, насквозь пропитывал воздух нижних комнат; хозяин и его хозяйка, фрау Швейгештиль, исполняли роль «родителей»; он был длиннолицый, скорее молчаливый, рассудительно-спокойный земледелец, она — тоже уже в летах, немного, пожалуй, слишком пышная, но очень пропорционально сложенная женщина, со стройными руками и ногами, всегда гладко причёсанная, живая и энергичная; был у них и взрослый сын-наследник, по имени Гереон (а не Георг), в хозяйственном отношении весьма прогрессивно мыслящий молодой человек, увлекавшийся новейшими сеялками, жатками и т. д., и дочка Клементина, значительно моложе его. Дворовый пёс в Пфейферинге тоже умел смеяться, хотя первоначально звался не Зузо, а Кашперль, — первоначально потому, что на этот счёт у жильца Швейгештилей имелось своё мнение, и я был очевидцем того, как под его влиянием кличка Кашперль мало-помалу превратилась в воспоминание и собака сама уже охотнее откликалась на «Зузо». Второго сына в Пфейферинге не было, отчего, по-моему, сходство только увеличивалось, а не уменьшалось; ибо кем же был бы этот второй сын?
Я не говорил с Адрианом об этом разительном сходстве; смолчал на первых порах, а потому молчал и позднее, но никогда мне этот назойливый параллелизм не нравился. Выбор места, словно воскрешающего обстановку раннего детства, прибежища в давно минувшем или хотя бы во внешнем антураже минувшего, мог, конечно, свидетельствовать о глубине привязанностей, но в большей мере свидетельствовал о тяжёлом, очень тяжёлом душевном состоянии. В случае Леверкюна всё это выглядело ещё страннее потому, что особо пылкой любви к родительскому дому, к тихой пристани, в нём не замечалось; он рано и без сожаления его покинул. Неужто это искусственное «возвращение» было всего-навсего игрой? Нет, не поверю. Мне всё это напоминало историю с одним моим знакомым; несмотря на плотное телосложение и окладистую бороду, он был хрупкого здоровья и, чуть захворав, что случалось частенько, лечился только у врача по детским болезням. Кстати сказать, этот врач, единственный, кому он доверился, был так мал ростом, что «взрослая практика» была ему в буквальном смысле слова «не по плечу», почему он волей-неволей и стал педиатром.
Тут мне кажется необходимым поскорей признать, что этот анекдот о странном пациенте и детском враче — недопустимое отступление, хотя бы потому, что ни тот, ни другой уже не встретятся в моих записях. Если это прегрешение, а я прегрешил ещё и тем, что, поддавшись своей склонности забегать вперёд, уже рассказал о Пфейферинге и Швейгештилях, то я покорнейше прошу читателя отнести такую торопливость за счёт тревоги, которая владеет мною с той самой минуты, как я начал эту биографию, — и не только в часы работы над нею. Уже много дней я тружусь над этими страницами, но пусть мои усилия придать известную гладкость фразам и выразить подобающим образом свои мысли не обманут читателя, — увы! — я нахожусь в непрестанном волнении, и мой почерк, до сих пор ещё безусловно твёрдый и чёткий, становится дрожащим и неровным. Надеюсь, однако, что читатель со временем не только поймёт моё душевное потрясение, но и сам его испытает.
Я позабыл упомянуть, что на хуторе Швейгештилей — никого это уже не удивит — тоже была скотница, Вальпургия, e пышной грудью и с вечно вымазанными навозом ногами, походившая на Ханну из Бюхеля не больше и не меньше, чем все скотницы походят друг на друга. Но речь здесь не о ней, а о её прообразе, Ханне, с которой маленький Адриан дружил из-за того, что она была охотницей петь и с нами, детьми, устраивала маленькие спевки. Интересное наблюдение: Эльсбета Леверкюн, обладавшая прекрасным голосом, из какой-то своеобразной робости воздерживалась от пения, тогда как эта вечно пахнущая хлевом девица, нимало не стесняясь своего визгливого голоса (слух у неё, впрочем, был отличный), по вечерам на скамейке под липой без устали пела нам народные, солдатские, а также уличные песни, душещипательные или жестокие, слова и мелодии которых мы немедленно запоминали. Когда мы начинали петь, она предоставляла нам верхний голос, сопровождая его в терцию, затем переходила вниз на квинту и сексту, чётко выдерживая второй голос, и при этом, чтобы мы ещё больше прониклись гармоническим наслаждением, смеялась, растягивая рот до ушей, точно Зузо, когда ему приносили пищу.
Под «мы» я подразумеваю Адриана, себя и Георга, которому минуло уже тринадцать лет, когда его брату было восемь, а мне десять. Сестрёнка Урсель была слишком мала, чтобы принимать участие в сих музыкальных упражнениях, да, собственно, при трёхголосном пенье, до которого скотница Ханна сумела возвысить наше незатейливое одноголосное пение, один из четырёх певцов был и без того лишним. Она обучила нас , конечно простейшим: «Как люблю я в час вечерний», «Звенят наши песни», и ещё про «осла и кукушку»; потому-то вечерние часы, в которые мы предавались этому развлечению, и сохранились с такой ясностью в моей памяти — хотя правильнее будет сказать, что по-настоящему значительным это воспоминание сделалось уже позднее, когда я понял, что именно в эти вечера мой друг впервые соприкоснулся с «музыкой», несколько более сложно организованной, чем одноголосное пение. Здесь фокус заключался во временных сдвигах, в запаздывающем повторении музыкальной фразы, к которому Ханна пинком в бок понуждала очередного певца, когда мелодия доходила до определённой точки, но ещё не кончалась.
Здесь имело место разновременное расположение отдельных отрывков мелодии, отчего, однако, сумбура не получалось, так как повторение первой фразы вторым певцом находилось в полной музыкальной соотнесённости с её продолжением, исполнявшимся первым певцом. А когда первый певец, к примеру в песне «Как люблю я в час вечерний», доходил до слов «звон разда-ался» и уже начинал звукоподражательное «бим-бам-бом», оно служило басовым сопровождением не только к словам «и над речкой», но и к начальному «как люблю я», с которым вступал в музыкальное время третий певец, получивши очередной пинок, а когда он добирался до второй фазы мелодии, начальные слова вновь переходили к первому певцу, в свою очередь передоверившему звукоподражательное «бим-бам-бом» второму. Партия четвёртого певца неизбежно совпадала с партией одного из трёх, но он стремился отклоняться от этого тождества тем, что мурлыкал мелодию октавой ниже или же начинал досрочно выводить фундирующее «бим-бам-бом», если попросту не довольствовался сопровождением всех стадий песни вибрирующим «ла-ла-ла».
Итак, во времени мы, можно сказать, расходились, хотя мелодическая партия одного отлично сочеталась с мелодической партией другого, так что в результате получалась очень приятная музыкальная ткань, какой, конечно, не создаёт «одновременное» пенье, сочетание голосов, которое нам нравилось, но до природы и причины которого ни мы, ни даже восьмилетний Адриан не пытались доискиваться. Или, может быть, короткий и скорее насмешливый, чем удивлённый смешок Адриана, когда в вечернем воздухе растворялось последнее «бим-бом», — смешок, характерный для него и в позднейшие годы, — всё же означал, что он понял, в чём фокус этой песенки, заключавшийся просто-напросто в том, что начало её мелодии составляет второй голос, а третья её часть служит для обоих басом? Ни один из нас не догадывался, что под регентством скотницы Ханны мы поднялись на сравнительно, конечно, высокую ступень музыкальной культуры, в область имитационной полифонии, которую, для нашего удовольствия, открыл пятнадцатый век. Теперь, когда я вспоминаю этот смешок Адриана, мне начинает казаться, что в нём уже было нечто от знания и иронии посвящённого. Я часто слышал его, сидя бок о бок с Адрианом, на концерте или в театре, когда его поражал какой-нибудь незаметный для массы слушателей искусный трюк или остроумный ход внутри музыкальной структуры, какой-нибудь тонкий психологический намёк в диалоге драмы. Пусть совсем ещё не по годам, но во времена Ханны смешок у Адриана был тот же, что и в зрелом возрасте… Он запрокидывал голову, делал лёгкий, короткий выдох ртом и носом, холодно, даже презрительно, так, словно хотел сказать: «Недурно, смешно, оригинально, занятно!» Но глаза его при этом настораживались, искали чего-то в пустоте, и ещё темнее становился их крапленный металлом сумрак.
Назад: III
Дальше: V