Книга: Доктор Фаустус
Назад: XXXVI
Дальше: XXXVIII

XXXVII

Собственно, и эту главу мне не следовало обозначать особой цифрой, ибо она, несомненно, является частью предыдущей. Вести рассказ дальше без столь чёткой цезуры было бы правильнее, так как здесь всё ещё продолжается тема «свет», тема близости, вернее, дальности моего покойного друга и той женщины, которая появляется здесь, откинув таинственную дискретность, уже не богиней-покровительницей под густой вуалью, не дарительницей драгоценных символов, но в образе наивно-навязчивого, не уважающего артистического одиночества и тем не менее чем-то для меня привлекательного господина Саула Фительберга, интернационального дельца и импресарио, который в погожий летний день, когда я как раз находился в Пфейферинге (это было в субботу, в воскресенье, помнится, я должен был вернуться домой, так как моя жена праздновала свой день рожденья), тоже явился туда, с добрый час занимал нас с Адрианом презабавным разговором и затем удалился, ни в чём не преуспев, но ничуть не обидевшись.
Шёл 1923 год, из чего видно, что этот господин не был таким уж прозорливцем. Правда, концерты в Праге и во Франкфурте были ещё делом недалёкого будущего. Но Веймар остался позади, и Донауэшинген также, не говоря об исполнении ранних вещей Адриана в Швейцарии, так что не надо было обладать из ряду вон выходящей пророческой интуицией, чтобы уразуметь: здесь есть что ценить и что пропагандировать. «Апокалипсис» к тому времени уже вышел из печати, и мне кажется весьма вероятным, что мосье Саул успел с ним ознакомиться. Следовательно, он что-то почуял в воздухе и захотел, действенно участвуя в зарождении славы, вывести гения на свет божий и представить его любопытному светскому обществу, в котором привык вращаться. Вот что было целью его визита, бесцеремонного вторжения в обитель творческих мук. Произошло это так.
Около часу дня я приехал в Пфейферинг, и когда мы с Адрианом вернулись с прогулки по полю, куда ушли тотчас же после чая, то есть часа в четыре — в начале пятого, мы, к вящему своему изумлению, увидели во дворе под вязом автомобиль, и вдобавок не обычный таксомотор, а нечто более элегантное — такие машины с шофёром в придачу берут напрокат на несколько часов, а не то и на целый день. Этот самый шофёр, тоже не без элегантности в осанке, курил, стоя у своей машины, и когда мы с ним поравнялись, приподнял фуражку и весело осклабился, видимо, вспомнив о шуточках чудаковатого гостя, которого он нам привёз. В дверях нас встретила фрау Швейгештиль с визитной карточкой в руках, от испуга говорившая полушёпотом. «Приехал какой-то господин издалека», — сообщила она, и в этих словах, может быть потому, что они была произнесены шёпотом, как быстрая оценка только что прибывшего человека, мне почудилось что-то странно-призрачное и пророческое. Но фрау Эльза, верно, для того, чтобы смягчить свою высокопарную характеристику гостя, тут же назвала его «очкастым филином». «Chere madame», сказал он ей, и сейчас же «petite maman», a Клементину ущипнул за щёчку. От греха она заперла девочку в комнате, покуда этот господин не уедет. Отослать она его не посмела: как-никак, прикатил на автомобиле из самого Мюнхена. Он дожидается в большой комнате.
В сомнении взглянув на карточку, дававшую все необходимые сведения о своём владельце, Адриан протянул её мне. На ней стояло: «Saul Fitelberg. Arrangements musicaux. Representant de nombreux artistes prominents». Я обрадовался, что нахожусь здесь и могу встать на защиту Адриана. Мне было бы неприятно знать, что он в одиночестве предан во власть этого «репрезентанта». Мы пошли в зал с Никой.
Фительберг уже стоял возле двери, и хотя Адриан пропустил меня вперёд, всё внимание посетителя тотчас же устремилось на него; бросив на меня беглый взгляд через ротовые очки, он даже слегка изогнул своё дородное туловище, чтобы получше рассмотреть за моей спиной человека, ради которого вверг себя в расходы по двухчасовой поездке на автомобиле. Конечно, не фокус отличить заклеймённого печатью гения от простого преподавателя гимназии, но в его способности так быстро ориентироваться, в безошибочности, с которой он обратился к Адриану, тотчас же угадав малое моё значение, было нечто весьма внушительное.
— Cher maître, — начал он, расплываясь в улыбке и несколько твёрдо выговаривая слова, однако с беглостью неимоверной, — comme je suis heureux, comme je suis ému de vous trouver! Même pour un homme gâté, endurci comme moi, c'est toujours une experience touchante de rencontrer un grand homme. Enchanté, monsieur le professeur, — добавил он между прочим и, так как Адриан поспешил меня представить, небрежно протянул мне руку, лишь затем, чтобы тотчас же снова обратиться по правильному адресу. — Vous maudirez l'intrus, cher monsieur Leverkühn — воскликнул он, ставя ударение на третьем слоге, так, словно фамилия Адриана писалась Le Vercune. — Mais pour moi, étant une fois a Munich, c'était tout à fait impossible de manquer… О, я говорю и по-немецки, — перебил он себя всё с тем же приятным для слуха жёстковатым выговором. — Не очень важно, отнюдь не образцово, но достаточно, чтобы быть понятым. Du reste, je suis convaincu, что вы отлично владеете французским: ваша музыка на слова Верлена лучшее тому доказательство. Mais après tout, мы на немецкой почве, и до чего же немецкой, до чего уютной и характерной! Я в восторге от идиллической обстановки, которой вы, cher maÎtre, так мудро себя окружили… Mais oui, certainement, сядем, merci, mille fois merci!
Фительберг был тучный мужчина, лет сорока, не то чтобы с брюшком, но жирный и весь какой-то мягкий, с белыми пухлыми руками, с гладко выбритым круглым лицом, двойным подбородком и дугообразными бровями, под которыми за роговой оправой очков светились весёлые, по-восточному блестящие миндалевидные глаза. Несмотря на уже поредевшие волосы, зубы у него были здоровые, очень белые, и так как он непрестанно улыбался, то мы непрестанно их видели. Одет он был элегантно, по-летнему, во фланелевый костюм в голубоватую полоску, стянутый в талии, и туфли из белой парусины и коричневой кожи. Характеристика, данная ему матушкой Швейгештиль, приятнейшим образом подтверждалась беспечной вольностью его манер; отрадная лёгкость, присущая даже его быстрому, довольно высокому голосу, временами переходившему в дискант, была отличительным его свойством и, с одной стороны, контрастировала с его дородной фигурой, с другой жена редкость гармонически с ней сочеталась. Я называю отрадной эту в плоть и кровь вошедшую лёгкость, так как она поневоле внушала собеседнику смешное, но утешительное чувство, что жизнь, право же, не стоит воспринимать слишком серьёзно. Казалось, он к каждому слову добавлял: «Ну, почему же нет? Что с того? Не имеет значения! Давайте веселиться!» И все, хочешь не хочешь, старались следовать этому призыву.
Что он был отнюдь не дурак, станет ясно из его речей, которые я сейчас приведу и которые доныне свежи в моей памяти. Лучше всего будет, если я предоставлю слово только ему, ибо то, что время от времени вставлял Адриан или я, роли здесь не играет. Мы уселись в конце громоздкого стола — главного украшения этой парадной комнаты. Адриан и я — рядом, гость — напротив. Последний, не собираясь долго таить свои желания и намерения, без околичностей, приступил к делу.
— Maître, — начал он, — мне ясно, что вы должны быть очень привержены к благородной отрешённости здешнего вашего местопребывания, — о, я всё видел, холмы, пруд, деревенскую церковь et puis cette maison pleine de dignité avec son hôtesse matternelle et vigoureuse. Madame Scnweige-still! Mais ça veut dire: Je sais me taire. Silence, silence! Какая всё это прелесть! И давно вы здесь живёте? Десять лет? Без перерыва? Почти без перерыва? C'est étonnant!
Вполне понятно! И тем не менее, figurez-vous, я приехал, чтобы увезти вас, склонить на кратковременную измену; на своём плаще я хочу пронести вас по воздуху, показать вам царства нашей земли и всё их великолепие, более того, повергнуть их к вашим ногам… Простите меня за столь напыщенные выражения! Они, конечно, ridiculement éxagerée, особенно это «великолепие». Не такое уж оно великолепное и волнующее, это говорю я, а я сын маленьких людей и вышел из среды не только скромной, но, можно сказать, убогой. Моя родина — Люблин, городок в глубине Польши, а семья… бедная еврейская семья, я ведь, да будет вам известно, еврей: Фительберг — это очень распространённая среди еврейской бедноты польско-немецкая фамилия; правда, мне удалось сделать её именем видного борца за передовую культуру, более того — я вправе это утверждать — друга великих артистов. C'est la verité pure, simple et irréfutable. A произошло это потому, что я с детства стремился к высокому, духовному и занимательному и прежде всего к новому, которое пока ещё скандалёзно, но почётно, обнадёживающе-скандалёзно, а завтра сделается наиболее дорого оплачиваемым гвоздём искусства, искусством с большой буквы. A qui le dis-je? Au commencement était le scandal.
Слава тебе господи, захолустный Люблин остался далеко позади! Вот уже двадцать лет, как я живу в Париже, я даже целый год слушал в Сорбонне лекции по философии. Но à la longue мне это наскучило. Конечно, и философия может иметь в себе нечто скандалёзное. О, ещё как может! Но для меня она слишком абстрактна. И затем мне почему-то кажется, что метафизику предпочтительнее изучать в Германии. Мой почтеннейший визави, господин профессор, вероятно, со мной согласится… Всё началось с того, что я стал во главе малюсенького, но весьма оригинального театрика на бульварах, un creux, une petite caverne на сто человек, nomme «Théâtre des fourberies gracieuses». Правда, прелестное название? Но, что поделаешь, экономически это оказалось обречённым предприятием. Мест было мало, и потому они стоили так дорого, что нам приходилось пускать людей бесплатно. Смею вас заверить, что у нас было достаточно непристойно, но при этом чересчур high brow, как говорят англичане. Если в публике сидят только , Пикассо, Эзра Поунд да герцогиня Клермон-Тоннэр, концов с концами не сведёшь. En un mot, мои «Fourberies gracieuses», после очень короткого сезона приказали долго жить, но для меня этот эксперимент не остался бесплодным, благодаря ему я вошёл в соприкосновение с корифеями артистического общества Парижа, с художниками, музыкантами, поэтами: ведь в Париже, я даже здесь решаюсь это сказать, бьётся пульс современной жизни. Вдобавок, как директор, я получил доступ во многие аристократические салоны, где бывали эти львы артистического света…
Вы, наверно, удивитесь. Наверно, спросите себя: «Как он этого добился? Каким образом еврейский мальчик из польской провинции проник в этот избранный круг и стал вращаться среди crème de la crème? Ах, милостивые государи, ничего не может быть легче! Так скоро научаешься завязывать галстук к смокингу, с полнейшей ноншалантностью входить в салон, даже если надо сойти по ступенькам и вовсе забывать о том, что человека может беспокоить вопрос, куда девать руки. Затем надо то и дело говорить: «Ah, madame, oh, madame! Que pensez-vous, madame? On me dit, madame, que vous etes fanatique de musique?» Собственно, и всё. Издали поневоле переоцениваешь эти штучки.
Enfin, связи, которыми я был обязан моим «Fourberies», пошли мне на пользу и ещё приумножились, когда я открыл своё Бюро исполнения современной музыки. Но самое лучшее, что я тогда нашёл себя, ибо такой, каким вы меня видите, я — импресарио, импресарио по крови, никем иным я стать не мог: это моя страсть и моя гордость, j'y trouvé ma satisfaction et mes délices в том, чтобы выдвигать талант, гения, значительного человека, трубить о нём, заставлять общество им воодушевиться или хотя бы взволноваться. Enfin, только это им нужно — et nous nous rencontrons dans ce désir — общество хочет, чтобы его возбуждали, бросали ему вызов, разрывали его на части в pro и contra; благодарность к вам оно испытывает только за шумиху, qui fournit le sujet для газетных карикатур и нескончаемой болтовни: путь к почестям в Париже ведёт через бесчестье! Премьера, если она настоящая, проходит так, что во время исполнения зрители вскакивают с мест и большинство вопит: «Insulte! Impudence! Bouffonnerie ignominieuse!» — тогда как шесть или семь initiés, , несколько и Виржиль Томсон, кричат из ложи: «Quelle précision! Quel esprit! C'est divin! C'est suprême! Bravo! Bravo!»
Боюсь, что я напугал вас, господа! Если не maître Le Vercune, то господина профессора. Но надо вам знать, что ни один из таких концертов не был прерван: в этом не заинтересованы даже самые рьяные скандалисты, напротив, они хотят опять пошуметь, в этом всё их наслаждение, от концерта; вообще же, как ни странно, одерживает верх, как правило, мнение нескольких знатоков, о которых я говорил. Кроме того, совсем не обязательно, чтобы такой историей сопровождался любой концерт прогрессивного направления. Надо настроить должным образом прессу, заранее хорошенько припугнуть дураков, и благопристойный вечер вполне обеспечен, а в наши дни, если мы представляем публике артиста, принадлежащего к недавно ещё враждебной нации, то можно смело рассчитывать на её корректное поведение…
На этой здравой мысли и основывается моё приглашение. Немец, un boche qui par son genie appartient au monde et qui marche a la tête du progrès musical! О, это крайне пикантный вызов любопытству и непредвзятости, снобизму, наконец благовоспитанности публики, — и тем пикантнее, чем меньше отрицает этот артист свою национальную сущность, свою немецкую стать, чем больше даёт поводов воскликнуть: «Ах, ça c'est bien allemand, par exemple!» Я имею в виду вас, cher maître, pourquoi pas le dire? Вы на каждом шагу даёте повод к этому восклицанию, не столько в начале, в пору «Phosphorescence de la mer» и вашей комической оперы, но позднее, от вещи к вещи всё решительнее. Вы, конечно, думаете, что прежде всего я понимаю под этими словами вашу суровую дисциплину и то, что вы enchainez votre art dans un système de règles inéxorables et néo-classiques, принуждая его двигаться в этих тяжких веригах если не грациозно, то во всяком случае одухотворённо и смело. Но если я это имел в виду, то имел в виду и большее, говоря о вашей qualité d'Allemand, имел в виду — не знаю, как выразиться? — известную неуклюжесть, пожалуй, ритмическую тяжеловесность, малоподвижность, grossièreté, все старонемецкие качества — en effet, entre nous, они не чужды и Баху. Вы рассердитесь на мою критику? Non, j'en suis sur. Для этого вы слишком большой человек. Ваши темы почти всегда состоят из целых долей, половин, четвертей, восьмых, хотя они синкопированы и пребывают в механически работающей, как бы мерно отбиваемой ногою неповоротливости и лишены элегантной грации. C'est «boche» dans un degré fascinant. Надеюсь, вы не думаете, что я это хулю! Это же просто énormement caractéristique; и в серии концертов интернациональной музыки — я сейчас эту серию подготовляю — такая нота совершенно необходима…
Видите, я уже расстилаю свой волшебный плащ. Он вас понесёт в Париж, в Брюссель, в Антверпен, Венецию, Копенгаген. Вас примут с самым горячим интересом. К вашим услугам будут лучшие оркестры и солисты: я об этом позабочусь. Вы будете дирижировать «Phosphorescence», отрывки из «Love's Labour's Lost», вашу «Symphonie Cosmologique», аккомпанировать на рояле своим песням на слова французских и английских поэтов, и весь мир будет в восторге, что немец, вчерашний враг, проявил такую душевную широту в выборе текстов, от его cosmopolitisme généreux et versatile. Моя приятельница, мадам Майя де Строцци-Печич; она кроатка, — лучшее сопрано обоих полушарий, почтёт за честь исполнить ваши песни. Для инструментальной партии гимнов на слова Китса я приглашу квартет Флонзали из Женевы или брюссельский квартет Pro arte — словом, лучшее из лучших; вы удовлетворены?
Как? Что я слышу, вы не дирижируете? Нет? И как пианист тоже не хотите выступить? Вы отказываетесь аккомпанировать собственным песням? Я понимаю. Cher maître, je vous comprends à demi mot! Не в ваших правилах возиться с однажды созданным. Создание музыкальной пьесы для вас равнозначно её исполнению; когда она запечатлена на нотной бумаге, для вас она завершена. Вы её не играете, не дирижируете ею, иначе вы стали бы тотчас её переделывать, растворять в вариантах и вариациях, дальше её развивать и, быть может, портить. Как это мне понятно! Mais c'est dommage pourtant. Концерты много теряют, лишаясь личного обаяния. Ah, bah, мы уж найдём выход! Долго искать дирижёра с мировым именем нам не придётся! Постоянный аккомпаниатор де Строцци возьмёт на себя фортепьянную партию, и если вы, maître, согласитесь приехать, присутствовать на концерте и показаться публике, то ничего ещё не потеряно, победа за нами.
Но последнее — обязательное условие, — ah, non? Вы не должны мне поручать исполнение ваших вещей in absentia. Ваше присутствие необходимо, particulièrement à Paris, где музыкальная слава создаётся в двух-трёх салонах. Что вам стоит разок-другой сказать: «Tout le monde sait, madame, que votre jugement musical est infaillible». Ничего не стоит, а удовольствий вы от этого получите много. Мои концерты едва ли не такое же великосветское событие, как премьеры русского балета, Ballet Russe господина . Каждый вечер вы будете куда-нибудь приглашены. Вообще говоря, ничего нет труднее, чем проникнуть в высшее общество Парижа. Но для артиста? Ничего нет легче! Даже если он ещё находится в пропилеях славы, скандалёзной известности. Любопытство сметает все барьеры, размыкает волшебный круг избранности…
Но что это я разболтался о высшем обществе и его любопытстве! Я ведь вижу, что ваше любопытство, cher maître, мне этими разговорами разжечь не удастся. Да я на это и не рассчитывал. Что вам до высшего общества? Entre nous, что и мне до него? В деловом смысле оно мне важно… Но внутренне? Не слишком! Ваше milieu, ваш Пфейферинг и пребывание здесь с вами, maître, помогают мне лучше осознать своё равнодушие, своё пренебрежительное отношение к этому миру поверхностной фривольности. Dites-moi donc, вы родом из Кайзерсашерна-на-Заале? Какая серьёзная, достойная родина! Мой родной город Люблин тоже достойное место, седая старина, оттуда выносишь в жизнь известный запас séverité, un état d'âme solennel et un peu gauche. Ax, не мне превозносить перед вами избранное общество! Но Париж даст вам возможность завязать интереснейшие, стимулирующие знакомства среди ваших собратьев по искусству, ваших единомышленников, ваших пэров. Вы познакомитесь с художниками, писателями, звёздами балета и прежде всего с музыкантами. Корифеи европейской культуры и артистических экспериментов — все они мои друзья и все готовы стать вашими друзьями. — поэт, — танцмейстер, Мануэль де Фалья — композитор. , шестеро титанов новейшей музыки — вся эта возвышенная и занимательная сфера дерзаний и вызова ждёт вас! Вы принадлежите к ней, стоит вам только захотеть…
Неужто я и на этот раз читаю несогласие в ваших глазах? Но здесь, cher maître, всякая робость, всякое embarras, право же, неуместны, в чём бы ни коренилось такое стремление к самоизоляции. Я ни о чём не допытываюсь! Почтительное и, я бы сказал, просвещённое приятие того, что это стремление налицо, — вот всё, что мне остаётся. Этот Пфейферинг, ce refuge étrange et érémitique — всё это, конечно, неспроста. Но я ни о чём не спрашиваю. Склоняюсь перед любыми доводами, даже самыми неожиданными. Eh bien, так что же? Причина ли это для embarras перед лицом сферы беспредрассудочности, беспредрассудочности, которая тоже имеет свои положительные причины? Oh, la, la! Этот круг гениальных законодателей вкуса и модных корифеев искусства обычно сплошь состоит из demi-fous excentriques, утомлённых душ и опустошённых сластолюбцев. Импресарио, c'est une espèce d'infirmier, voilà!
Теперь вы видите, как плохо я веду свои дела, dans quelle manière tout à fait maladroite! Оправданием мне может служить только то, что я это сознаю. Намереваясь воодушевить вас, я, сам это понимая, действую во вред себе. Конечно, я себе говорю, что вам подобные — нет, не следует говорить о вам подобных, а только о вас, — вы рассматриваете свою жизнь, свой destin, как нечто единственное и неповторимое, считаете свою жизнь слишком священной, чтобы сравнивать её с другими жребиями. Вы ничего не хотите знать о других destinées, только о своей собственной, я понимаю! Вам претит унизительность всякого обобщения, подчинения и приравнивания. Вы настаиваете на несравнимости индивидуального случая, исповедуете индивидуалистическое, высокомерное одиночество, пожалуй что неизбежное. «Можно ль жить, когда живут другие?» Где-то я вычитал этот вопрос, не помню, где именно, но в весьма возвышенном контексте. Вслух или про себя все вы задаёте этот вопрос, из одной учтивости и больше для вида замечаете друг друга, если вообще замечаете. Вольф, Брамс и Брукнер годами жили в одном городе, в Вене, однако взаимно избегали друг друга, и ни один из них, насколько мне известно, за всю жизнь так и не встретился с другим. Да это и была бы весьма тягостная встреча, принимая во внимание то, что они думали друг о друге. Критической коллегиальности в их отзывах не замечалось, одно только отрицание, anéantissement, чтобы быть в одиночестве. Брамс ни во что не ставил симфонии Брукнера: он называл их огромными уродливыми змеями. И, наоборот, Брукнер более чем свысока относился к Брамсу. Первую тему концерта D-moll он, правда, находил очень интересной, но утверждал, что Брамсу в жизни больше не удалось создать что-либо равноценное. Вы ничего не хотите знать друг о друге. Для Вольфа Брамс означал le dernier ennui. Вы, наверное, читали в венском «Салонном листке» его критический отзыв на Седьмую симфонию Брукнера? В нём высказано его мнение о Брукнере вообще. Он обвинял его в «недостаточной интеллигентности» — avec quelque raison, ибо Брукнер и вправду был то, что называется простодушное дитя, всецело погруженный в свой величественный генерал-бас, и абсолютный идиот во всех вопросах европейской культуры. Но стоит только почитать письменные высказывания Вольфа о Достоевском, qui sont simplement stupéfiants, и невольно задаёшься вопросом: что творилось у него в голове? Текст к его так и недописанной опере «Мануэль Венегас», изготовленный неким доктором Гернесом, он объявил чудом искусства, не уступающим Шекспиру, вершиной поэзии, и непозволительнейшим образом огрызался, когда его друзья позволяли себе в этом сомневаться. Мало того, что он сочинил гимн для мужского хора «К родине», он ещё пожелал посвятить его немецкому императору. Как вам это нравится? Соответствующее его прошение было отклонено! Tout cela est un peu embarrasant, n'est-ce pas? Une confusion tragique.
Tragique, messieurs. Я так это называю, потому что все несчастья мира, думается мне, проистекают от разобщённости духа, от глупости, неразумия, раздирающих его на части. Вагнер называл мазнёй импрессионизм в современной ему живописи, будучи в этой области истым консерватором. Между тем его собственные гармонические ходы имеют немало общего с импрессионизмом, восходят к нему, более того, своими диссонансами нередко его превосходят. Парижским мазилам он противопоставил Тициана: вот истинный художник. A la bonne heure! На самом же деле его живописные вкусы скорее склонялись к и , изобретателю декоративного букета; а Тициан — он был по душе , который, со своей стороны, так хорошо разбирался в Вагнере, что «Парсифаля» назвал «тру-ла-ла», да ещё прямо в лицо его создателю. Ah, ah, comme c'est mélancolique, tout ça!
Господа, я ужасно отклонился! Отклонился от цели своего приезда. Считайте мою болтливость за признак того, что я поставил крест на намерениях, которые привели меня сюда! Я убедился, что они неисполнимы. Вы, метр, отвергаете мой волшебный плащ. Мне не суждено в качестве вашего импресарио представить вас миру. Вы от этого отказываетесь, и я, собственно, должен был бы пережить большее разочарование, чем я переживаю… Sincèrement, я задаюсь вопросом, разочарован ли я вообще? В Пфейферинг, может быть, и приезжают с практической целью, но эта цель — всегда и неизбежно — второстепенного значения. Сюда являешься, даже будучи импресарио, главным образом pour saluer un grand homme. Деловая неудача не может уменьшить это удовольствие, в особенности если немалая доля позитивного удовлетворения как раз и покоится на разочаровании. Да, это так, cher maître! Надо сказать, что ваша неприступность и мне доставила удовлетворение; я поневоле её понимаю и ей симпатизирую. Конечно, это против моих интересов, но что поделаешь, — я человек! Впрочем, человек — слишком обширная категория, мне следовало бы подобрать более специальное выражение.
Вы даже не подозреваете, maître, до какой степени она — немецкая, ваша répugnance, она, если мне будет дозволен этот экскурс в психологию, состоит из высокомерия и смирения, из презрения и боязни; я бы сказал, что она ressentiment серьёзности к салонному духу. Ну, я, как вы знаете, еврей. Фительберг — архиеврейское имя. У меня в крови Ветхий завет не менее серьёзная штука, чем немецкая сущность, а это тоже не очень то располагает в пользу valse brillante. Конечно, это немецкий предрассудок воображать, что за рубежом царит только valse brillante, a серьёзность — достояние одной Германии. Тем не менее еврей всегда несколько скептичен по отношению к миру; и этот скепсис оборачивается симпатией к Германии, хотя за эту симпатию тебе могут дать по шее. Немецкое — это ведь прежде всего значит народное, а кто поверит в любовь еврея к «народному»? Не только не поверят, но ещё наградят увесистой оплеухой, если он туда сунется. Мы, евреи, всего можем ожидать от немецкого характера, qui est essentiellement antisémitique, — причина, конечно, вполне достаточная, чтобы нам держаться остального мира, который мы ублажаем всевозможными развлечениями и сенсациями, хотя это отнюдь ещё не свидетельствует, что мы сами дураки и пустомели. Мы отлично понимаем разницу между «Фаустом» Гуно и «Фаустом» Гёте, даже если говорим по-французски, даже тогда…
Милостивые государи, у меня развязался язык, потому что деловые разговоры у нас, по-моему, закончены, я уже всё равно что ушёл, уже взялся за ручку двери. Мы давно на ногах, и я всё это болтаю только pour prendre congé. «Фауст» Гуно, милостивые государи, ну, кто поморщится при этих словах? Я — нет, да и вы — нет, что я отмечаю с большим удовольствием. Жемчужина — une marguerite, полная восхитительных музыкальных выдумок! Laisse-moi, laissemoi contempler — очаровательно! И Массне тоже очарователен, lui aussi. Но особенно мил он был в роли педагога, как профессор консерватории, об этом ходит немало анекдотов. Его ученики по композиторскому классу с самого начала должны были писать музыку, даже если их технического умения не хватало на грамотную фразу. Humain, не так ли? Это не по-немецки, но humain! Один мальчик явился к нему с только что написанной песней — свежей и свидетельствующей о толике таланта. «Tiens! — сказал Массне… — Это, право же, премило. Послушай, мой мальчик, у тебя, наверное, есть подружка? Сыграй-ка ей эту штуку! Я уверен, что ей она придётся по вкусу, а остальное приложится». Неясно, что следует здесь понимать под «остальным», вероятно, всё, касающееся искусства и любви. Есть у вас ученики, cher maÎtre? Им бы, наверное, не жилось так вольготно. Но у вас их нет. У Брукнера они были. Он сам с детских лет единоборствовал с музыкой и её священными трудностями, как , и того же требовал от своих студентов. Годами должны были они упражняться в своём священном ремесле, в основах гармонии и строгого стиля, прежде чем им дозволялось спеть песню; и к милой маленькой подружке эта музыкальная педагогика никакого отношения не имела. Можно обладать детски-наивной душой, но музыка всё равно останется таинственным откровением высшего знания, богослужением, а учитель музыки — первосвященником…
Comme c'est respectable! Pas precisement humain, mais extrèmement respectable! Можем ли мы, евреи, народ пророков и первосвященников, даже те из нас, что вертятся в парижских салонах, не ощущать притягательной силы немецкого духа, не поддаваться его ироническому отношению к миру и к искусству для маленькой подружки? Говорить о народности для нас означало бы дерзость, провоцирующую погром. Мы — космополиты, но настроенные пронемецки, решительнее, чем кто бы то ни было в мире, хотя бы потому, что не можем не видеть, как родственны между собой судьбы немецкого и еврейского народов. Une analogie frappante! Ho ведь немцев также ненавидят, презирают, боятся и завидуют им; они в такой же мере неприемлемы, как и не приемлют. Сейчас любят говорить об эпохе национализма. Но на деле существует только два национализма: немецкий и еврейский; все другие — детская игра. К примеру, исконно французский дух Анатоля Франса — просто светское жеманство по сравнению с немецким одиночеством и еврейским высокомерием избранности… France — это националистический nom de guerre. Немецкий писатель не наименовал бы себя «Германия» — «Deutschland», в лучшем случае так можно назвать военный корабль. Немцу пришлось бы довольствоваться именем «Deutsch», а это уж еврейская фамилия — Дейч! Oh, la, la!
Милостивые государи, теперь уж я действительно держусь за ручку двери, я уже ушёл. Только последнее. Немцам следовало бы поощрять пронемецкие настроения евреев. Немцы со своим национализмом, со своим высокомерием, со своей идеей несравнимости, с упорным нежеланием стоять в одном ряду с другими, с нежеланием знать себе равных, с отказом от того, чтобы их представили миру, слишком гордые, чтобы слиться с обществом, доведут себя всем этим до беды, до истинно еврейской беды je vous le jure! Лучше бы они. позволили еврею стать médiateur, посредником между ними и публикой, manager, импресарио немецкого духа. Он призван к этому, не стоило бы выставлять его за дверь, ведь он космополит, настроенный пронемецки… Mais c'est en vain. Et c'est très dômmage! Что я там ещё болтаю? Я ведь давно ушёл. Cher maître, j'étais enchanté. J'ai manqué ma mission, но я в восторге! Mes respects, monsieur le professeur. Vous m'avez assisté trop peu, mais je ne vous en veux pas. Mille choses à madame Швей-ге-штиль! Adieu, adieu!
Назад: XXXVI
Дальше: XXXVIII