XXXIII
Время, о котором я пишу, было для нас, немцев, эрой государственного краха, капитуляции, исступлённой усталости, беспомощной покорности чужестранцам. Время, в которое я пишу, которое должно служить мне для того, чтобы в тихом одиночестве запечатлеть на бумаге эти воспоминания, несёт в своём безобразно раздувшемся чреве такую национальную катастрофу, что в сравнении с ней тогдашнее поражение кажется мелкой неудачей, разумной ликвидацией обанкротившегося предприятия. Позорный провал — всё же нечто иное, более нормальное, чем кара, которая над нами нависла, которая пала когда-то на Содом и Гоморру и которую мы в тот первый раз всё-таки не накликали на свою голову.
Что кара приближается, что её давно уже нельзя отвратить, в этом, я думаю, ни у кого нет ни малейшего сомнения. Монсиньор Хинтерпфертнер и я, конечно, больше уже не одиноки в своём ужасном и вместе с тем — боже, помоги нам! — тайно окрыляющем знании. То, что оно погребено в безмолвии, само, по себе кошмарно. Ибо если жутко присутствие среди великой массы слепцов считанных ясновидцев с печатью на устах, то ещё ужаснее, по-моему, когда все всё уже знают, но обречены на молчание и каждый видит правду в прячущихся или испуганно расширившихся глазах другого.
Пока я прилежно, изо дня в день, в тихом и постоянном волнении, старался справиться со своей биографической задачей и дать достойное воплощение интимному и личному, во внешнем мире своим чередом шло то, что должно было произойти и что принадлежит времени, в которое я пишу. Вторжение во Францию, давно уже считавшееся возможным, свершилось: тщательнейше подготовленная военно-техническая операция высшего, или вообще неслыханного доселе, разряда, в осуществлении каковой тем труднее было помешать врагу, что мы не отваживались сосредоточить свои оборонительные силы в одном-единственном пункте высадки, не зная, много ли намечено таких пунктов и не следует ли ждать ещё другого нападения. Напрасна и гибельна была наша мнительность, высадились они здесь. И вскоре на побережье появилось столько войск, танков, орудий и всякого снаряжения, что мы уже не способны были сбросить всё это в море. Шербур, где порт, как мы вправе надеяться, приведён в полную негодность немецким инженерным искусством, после героических радиограмм, посланных фюреру командовавшими там генералом и адмиралом, капитулировал, и уже несколько дней идёт ожесточённая битва за нормандский город Кан, — битва, по сути дела, если наши опасения оправдаются, открывающая уже путь к французской столице, к этому Парижу, которому при новом порядке была уготована роль европейского Луна-парка и публичного дома и в котором ныне, с трудом обуздываемое объединёнными усилиями нашей государственной полиции и. её французских сотрудников, смело поднимает голову Сопротивление.
Да, много событий вторглось в мои одинокие занятия, а я ничего не замечал. Уже через несколько дней после поразительной высадки в Нормандии на сцене западного театра войны появилось наше новое оружие мести, о котором уже неоднократно, с сердечной радостью говорил наш фюрер: бомба-робот, изумительное боевое средство, из тех, что только нужда и открывает изобретательскому гению, — эти автоматические крылатые гонцы разрушения, в обилии запускаемые с французского берега, взрывающиеся над Южной Англией и, если мы не заблуждаемся, ставшие в короткий срок сущей бедой для врага. Смогут ли они, однако, предотвратить что-либо серьёзное? Судьба не дала нам вовремя закончить необходимые установки, чтобы помешать вторжению и приостановить его летающими снарядами. Между тем пишут о падении Перуджи, которая, говоря между нами, находится на полпути между Римом и Флоренцией; уже поговаривают даже о стратегическом плане, предусматривающем полный вывод наших войск с Апеннинского полуострова, — наверно, чтобы высвободить силы для тяжёлых оборонительных боёв на Востоке, куда, однако, наши солдаты ни за что не хотят ехать. Там катится волна русского наступления, уже захлестнувшая Витебск и угрожающая Минску, белорусской столице, после падения которой, как утверждает наше «бюро слухов», на Востоке мы тоже не удержимся.
Не удержимся! Не думай об этом ужасе! Бойся представить себе, что это будет, если при таком неслыханно гибельном положении, как наше, прорвутся плотины — а они вот-вот прорвутся — и не станет препон сдержать порыв ненависти, которую мы сумели разжечь у соседних народов! Правда, разрушение наших городов с воздуха давно уже сделало Германию ареной войны; и всё-таки мысль, что она станет ею воистину, кажется нам непостижимой, недопустимой, а наша пропаганда усвоила странную манеру предостерегать врага от посягновения на нашу землю, священную немецкую землю, как от какого-то чудовищного злодеяния… Священная немецкая земля! Как будто на ней осталось ещё что-то святое, как будто она давно уже сплошь не осквернена бесчисленными беззакониями и морально, да и фактически не подлежит суду и расправе. Да совершится же это! Не на что больше надеяться, и нечего больше желать. Призыв к миру с англосаксами, предложение бороться только с сарматским нашествием, стремление как-то смягчить требование безоговорочной капитуляции, то есть начать переговоры — спрашивается, с кем? — это нелепейшая бессмыслица, это увёртка режима, который не хочет уразуметь и, видимо, и сейчас ещё не понимает, что приговор ему вынесен, что он должен исчезнуть, что проклятие лежит на нём, ибо, ненавистный миру, он сделал ему ненавистными и нас, Германию, наше государство, скажу больше: всех немцев и всё немецкое.
Вот фон моих биографических занятий в настоящее время. Полагаю, что снова обязан обрисовать всё это читателю. Что касается фона самого моего повествования в момент, до которого оно доведено, то в начале текущей главы я обрисовал его выражением «покорность чужестранцам». «Ужасно покориться чужестранцам» — эти слова выношены и выстраданы мною в те дни капитуляции и краха; ибо, несмотря на универсализм, внесённый в моё мироощущение католической традицией, я как немец тонко чувствую национальное своеобразие, характерную самобытность моей страны, её, так сказать, идею, которая, будучи одним из преломлений общечеловеческого, утверждает себя в противовес другим, несомненно равноправным его разновидностям и способна утверждать себя лишь при условии признания извне и под защитой стойкой государственности. Новоявленный ужас военного разгрома состоит в подавлении нашей национальной идеи, в физическом вытеснении её некоей, зависящей прежде всего и от языка, чужой идеологией, в полной её подвластности таковой, от которой, именно потому, что она чужая, ничего хорошего для нашей своеобычности ждать не приходится. Этот ужас разгромленные французы изведали в прошлый раз, когда их посредники, чтобы смягчить условия победителя, очень высоко оценили славу — la gloire — вступления наших войск в Париж, а немецкий политический деятель возразил им, что слова gloire или какого-либо эквивалента его в нашем словаре нет. В 1870 году об этом говорили во французской палате испуганно приглушённым тоном, боязливо пытаясь выяснить, что же это значит — сдаться на милость врага, у которого не существует понятия gloire…
Я часто об этом думал, когда якобинский, добродетельно-пуританский жаргон, в течение вот уже четырёх лет оспариваемый военной пропагандой нашего «содружества», превратился в правомочный язык победы. Я убеждался также, что от капитуляции недалеко и до полного самоустранения, угодливо предоставляющего победителю управлять побеждённой страной по-своему, ибо сама она не видит никаких дальнейших путей. Сорок восемь лет назад такие тенденции дали себя знать во Франции, а теперь они не были чужды нам. Но их отвергают. Упавший должен так или иначе подняться самостоятельно, а извне его подтягивают лишь для того, чтобы революция, заполняющая образовавшуюся после крушения прежних авторитетов пустоту, не хватила через край и не угрожала буржуазным порядкам в странах-победительницах. Так, в 1918 году, когда мы уже сложили оружие, сохранение блокады понадобилось западным державам затем, чтобы контролировать германскую революцию, удержать её на буржуазно-демократических рельсах и предотвратить её перерастание в революцию русско-пролетарского толка. Победоносный буржуазный империализм неустанно предостерегал от «анархии», решительно отклонял какие бы то ни было переговоры с рабоче-солдатскими советами и другими подобными корпорациями, неустанно заверяя нас, что мир будет заключён только с солидной Германией, что только такую Германию будут подкармливать. Люди, изображавшие собой наше правительство, внимая сему отеческому наставлению, противополагали пролетарской диктатуре национальную сплочённость и послушно отвергали предложения Советов, даже если они касались поставок зерна. Отнюдь не к полному моему удовлетворению, смею прибавить. Как человек умеренный и сын просвещения, я, правда, испытываю естественный ужас перед радикальной революцией и диктатурой низшего класса, которую, по природе своей, не могу представить себе иначе как анархию и власть черни, — словом, как разрушение культуры. Но стоит мне вспомнить смешной анекдот о том, как оба состоящих на жалованье у крупного капитала спасителя европейской цивилизации — немецкий и итальянский — шагали по флорентийской галерее Уффици, где им, право же, нечего было делать, и один заметил другому, что вот ведь все эти «прекрасные сокровища искусства» уничтожил бы большевизм, если бы само небо, возвысив их обоих, тому не воспрепятствовало, — как мои понятия о власти черни резко меняются и власть низшего класса кажется мне, немецкому бюргеру, чуть ли не идеальной в сравнении — в сравнении, ныне возможном — с властью подонков. Насколько мне известно, большевизм никогда не уничтожал произведений искусства. Скорее уж это входило в круг задач тех, кто утверждал, что защищает нас от большевизма. Много ли нужно было, чтобы жертвой их страсти растаптывать всё духовное, — страсти, совершенно чуждой так называемой охлократии, — пало и творчество героя этих страниц, Адриана Леверкюна? Разве их победа и историческое полномочие построить этот мир по своему мерзкому усмотрению не отняли бы у его творчества жизни и бессмертия?
Двадцать шесть лет назад отвращение к самодовольно-добродетельному краснобайству буржуа, риторически именующему себя «сыном революции», пересиливало в моей душе страх перед сумятицей и заставляло меня желать именно того, чего он не желал: чтобы моя поверженная страна примкнула к своей сестре по страданию, к России; причём я готов был принять, даже приветствовать социальные преобразования, вытекающие из такого товарищества. Русская революция меня потрясла, и историческое превосходство её принципов над принципами держав, нас поработивших, не вызывало у меня ни малейшего сомнения.
С тех пор история научила меня смотреть на тогдашних наших победителей, которые вновь победят в союзе с восточной революцией, иными глазами. Верно: известные слои буржуазной демократии — и тогда, и теперь — созрели, по-видимому, для того, что я назвал властью подонков: они готовы пойти на альянс с этой властью, чтобы продлить свои привилегии. Однако у буржуазной демократии нашлись вожди, которые — совершенно так же, как я, дитя гуманизма, — видели в этой власти предельное бремя для человечества и подняли свой мир на борьбу с ней, борьбу не на жизнь, а на смерть. Мало того, что они заслуживают всяческой благодарности, это доказывает ещё и то, что демократия западных стран, при всём её отставании от времени, при всей закоснелости её представлений о свободе и неприятии всего нового и необходимого, в общем стоит на позиции человеческого прогресса, доброй воли к совершенствованию общества и по природе своей способна к обновлению, улучшению, омоложению, к переходу в иное, более соответствующее требованиям жизни состояние…
Но всё это — заметки на полях. То, о чём я здесь напоминаю как биограф, — это начавшееся уже в предчувствии разгрома и с разгромом завершившееся падение престижа монархического милитаристского государства, которое дотоле было для нас привычнейшей формой жизни, его крах, его отставка и — при продолжающейся нищете, при всё большем обесценивании валюты — новое состояние вольности в суждениях, свободомыслия, некое жалкое и незаслуженное дорастание до гражданской самостоятельности, распад державшегося дисциплиной государственного механизма на беспорядочные кучки дебатирующих подданных. Это не такое уж отрадное зрелище, и иначе, как словом «мучительные», я не могу определить впечатления, оставшиеся у меня от собраний возникших в ту пору «Советов работников умственного труда» и т. д., собраний, которые я, на правах совершенно пассивного их участника, наблюдал в мюнхенских гостиничных залах. Пиши я роман, я бы одно такое заседание, где какой-то писатель-беллетрист, не без грации, даже с этакой сибаритской пикантностью, говорил на тему «Революция и человеколюбие», чем развязал свободную, слишком свободную, расплывчатую и сумбурную дискуссию, где ораторами выступали редчайшие, только в таких случаях и вылезающие на свет божий субъекты, шуты, маньяки, живые привидения, злобные интриганы, доморощенные философы, — пиши я роман, я по своим горьким воспоминаниям довольно рельефно восстановил бы читателю картину такого безалаберного и бестолкового сборища. Тут произносились речи в защиту и против человеколюбия, в защиту и против офицеров, в защиту и против народа. Какая-то девочка декламировала стихи; какому-то человеку в хаки упорно не давали прочесть вслух рукопись, которая начиналась обращением «Дорогие граждане и гражданки!» и которой, несомненно, ему хватило бы на всю ночь; какой-то обозлённый студент-старшекурсник жестоко нападал на предыдущих ораторов, не считая нужным сообщить собранию собственную, положительную программу, — и так далее. Поведение слушателей, то и дело подававших грубые реплики с мест, было по-ребячески буйно и бесшабашно, президиум — беспомощен, воздух ужасен, результат же равен нулю, если не меньше того. Озираясь по сторонам, я спрашивал себя, единственный ли я здесь страдалец, и был рад, когда наконец вышел на улицу, где уже несколько часов не ходили трамваи и какие-то, по-видимому бесцельные, выстрелы нарушали тишину зимней ночи.
Леверкюну, с которым я поделился этими впечатлениями, очень тогда недомогалось — что-то от унизительной пытки, от раздирания раскалёнными щипцами было в его болезни, непосредственно жизни не угрожавшей, но превратившей её в сплошное мученье, когда с грехом пополам дотягиваешь до следующего дня. Его извело не проходившее и при строжайшей диете желудочное заболевание, сопровождавшееся ужасными головными болями, с частыми и многодневными обострениями, с рвотой, длившейся, при пустом желудке, часами и даже целыми днями; сущее горе, постыдный, каверзный, унизительный недуг, приступы которого влекли за собой сильную усталость и продолжительную светобоязнь. Я отнюдь не намерен объяснять эту болезнь причинами нравственного характера, удручающими событиями эпохи, поражением страны и сопровождавшими его передрягами. Леверкюна, в его монастырско-сельском уединении, вдали от города, все эти дела почти не затрагивали, хотя он и был в курсе их, впрочем, не благодаря газетам, коих не читал, а по милости его столь же участливой, сколь и спокойной попечительницы, госпожи Эльзы Швейгештиль. По поводу текущих событий, явившихся для него, как человека благоразумного, не каким-то внезапным ударом, а исполнением давнишних предвидений, он мог разве только пожать плечами, и мои попытки усмотреть в обрушившейся на нас беде скрытое благо принял так же, как сходные с ними медитации, в которые я пустился в начале войны — я вспоминаю тут его тогдашний холодно-скептический ответ: «Да благословит бог ваши studia!»
И всё же! Как ни мала была возможность поставить ухудшение его здоровья в духовную связь с горем отечества, моего желания увидеть объективную зависимость одного от другого, провести здесь некую символическую параллель, желания, вызванного, пожалуй, лишь фактом одновременности, не могла победить его отдалённость от внешнего хода вещей, хотя эту мысль я тщательно держал при себе, опасаясь высказать её Адриану даже намёком.
Он не пригласил врача, потому, наверно, что считал свой недуг чем-то принципиально привычным, всего-навсего резким обострением наследственной мигрени. Это госпожа Швейгештиль наконец настояла на том, чтобы призвать вальдсхутского окружного лекаря, доктора Кюрбиса, того самого, который пользовал как акушер барышню из Байрейта. Добряк и слышать не хотел о мигрени, ибо головная боль, часто сильнейшая, была не односторонней, как обычно при мигрени, а мучительно сверлила глаза и весь лоб, да и вообще доктор объявил эту болезнь побочным симптомом. Он установил, впрочем предварительно, что-то вроде язвы желудка, и, подготавливая пациента к возможному кровотечению, которого, однако, не последовало, велел принимать внутрь раствор ляписа. Так как и это не помогло, он предписал ему дважды в день глотать большие дозы хинина, что действительно принесло временное облегчение. Но через двухнедельные промежутки, и притом на целых два дня, приступы, очень похожие на тяжкую морскую болезнь, возобновлялись, а диагноз Кюрбиса вскоре пошатнулся или, если угодно, укрепился в другом смысле: врач с определённостью объявил этот недуг хроническим катаром желудка со значительным, кстати сказать, правосторонним расширением последнего, осложнённым застоем крови и недостаточным притоком её к голове. Теперь он назначил карлсбадскую минеральную соль и диету, рассчитанную на наименьший объём пищи, так что из меню, предусматривавшего почти одно только нежное мясо, исключались жидкости, супы, а также овощи, мучные блюда, хлеб. Это было направлено заодно и против чрезвычайно повышенной кислотности, которой страдал Адриан и которую Кюрбис, по крайней мере частично, склонен был приписать нервам, а значит, действию центральной нервной системы, а значит, мозгу, каковой тут впервые стал фигурировать в его диагностических умозаключениях. Так как расширение желудка было излечено, а головные боли и тошнота не унимались, он всё упорнее относил эти болезненные явления к мозговой деятельности — тем увереннее, что больной настойчиво избегал света: даже когда Адриан не лежал в постели, он по полдня проводил в затемнённой комнате, ибо солнечное утро уже утомляло его нервы настолько, что он жаждал темноты и наслаждался ею как благом. Болтая с ним, я сам провёл немало дневных часов в игуменском покое, до того затемнённом, что лишь постепенно глаз различал контуры мебели и тусклые отсветы на стенах.
В то время ему были предписаны ледяные компрессы и холодные обливания головы по утрам, и эти процедуры оказались эффективнее предыдущих, хотя тоже являлись паллиативом, облегчающее действие которого ещё никак не давало права говорить о выздоровлении: тягостное состояние не проходило, приступы периодически повторялись, и больной заявлял, что с ними ещё примирился бы, если бы его постоянно не мучило другое — тяжесть и боль в голове, в глазах и какая-то неописуемая общая скованность от головы до пят, скованность, распространившаяся, по-видимому, и на органы речи, так что страдалец, замечал он это или нет, временами запинался и, с трудом шевеля губами, невнятно произносил слова. Он, видимо, сам этого не замечал, потому что разговаривал, несмотря на дефекты речи; однако, с другой стороны, у меня иногда создавалось впечатление, что он прямо-таки с удовольствием пользуется своим косноязычием, чтобы как-то нечётко и полупонятно, словно со сна, излагать вещи, для которых, по его мнению, подходил этот способ высказываться. Так говорил он мне о русалочке из сказки Андерсена — сказки, необычайно им любимой и особенно восхищавшей его действительно чудесным описанием отвратительного логова морской ведьмы за бурными водоворотами, в лесу полипов, куда отваживается проникнуть тоскующее дитя, чтобы обрести вместо рыбьего хвоста человеческие ноги и, может быть, через любовь черноокого принца — у неё самой глаза были «сини, как глубочайшее озеро», — такую же, как у людей, бессмертную душу. Он забавлялся сравнением режущей боли, которой готова была за каждый шаг на белых искусственных ножках платиться немая красавица, с собственной непрестанной мукой, называл русалочку своей сестрой по печали и подвергал реально-юмористической критике её поведение, её упрямство, её сентиментальную тоску по миру двуногих.
— Это начинается сразу с культа мраморной статуи, попавшей на дно морское, — говорил он, — , снискавшего у неё недозволенную симпатию. Бабушке следовало отнять у внучки эту игрушку, вместо того чтобы позволять ей посадить ещё розовую плакучую иву в придачу в синий песок. Слишком много воли дали ей с самого начала, а потом уж стремления к истерически идеализированному высшему миру и «бессмертной душе» не укротишь. Бессмертная душа — это ещё что за новости? Дурацкое желание! Куда спокойнее знать, что после смерти станешь пеной морской, как малютке было дано от природы. Порядочная русалка соблазнила бы на мраморных ступенях его дворца этого болвана принца, который не способен её оценить и у неё на глазах женится на другой, затащила бы его в воду и нежненько утопила, вместо того чтобы подчинять свою судьбу его глупости, как она поступает. Наверное, за врождённый рыбий хвост он любил бы её гораздо горячее, чем за хворые человеческие ноги.
И с деловитостью, конечно же шутливой, но нахмурив брови, и при этом невнятно, еле шевеля непослушными губами, он стал говорить об эстетических преимуществах русалочьего облика перед вилообразно-человеческим, о пленительной линии перехода женских бёдер в скользко-чешуйчатый, сильный и гибкий, созданный для быстрых, точных движений рыбий хвост. Он не видел тут ни тени уродства, обычно присущего мифологическим комбинациям человеческого с животным, и как бы вообще отрицал уместность в данном случае понятия мифологической фикции; в морской деве, утверждал он, есть совершеннейшая и покоряющая реальность, красота и необходимость, как доказывает жалкое, деклассированное состояние русалочки, после того как она купила себе ноги, — это несомненный элемент природы, за который природа осталась перед нами в долгу, если осталась в долгу, чему он, Адриан, не верит, более того, о чём ему лучше знать, и так далее.
Я и сейчас ещё слышу, как он это говорит или бормочет, с мрачной шутливостью, принимаемой мною тоже шутливо, хотя, кроме обычной тревоги в глубине души, я был полон тихого восторга перед этой весёлостью, отвоёванной им у явно тяготевшего над ним бремени. Из-за неё-то я и одобрил его отказ от предложений, сделанных тогда по своему служебному долгу доктором Кюрбисом: тот рекомендовал или предоставил на усмотрение больного консультацию у какого-либо более крупного медицинского авторитета; но Адриан от неё уклонился, и слушать о ней не хотел. Во-первых, заявил он. он вполне доверяет Кюрбису, а кроме того, убеждён, что справится с хворью собственными, естественными силами. Такое же чувство было и у меня. Я склонялся скорее в пользу перемены обстановки, поездки на курорт, что, кстати, доктор тоже советовал, однако, как можно было предвидеть, согласия пациента не добился. Слишком уж привязался он к давно избранному и привычному ему окружению — к дому, усадьбе, колокольне, пруду и холму, к старинному кабинету, к бархатному креслу — чтобы променять всё это, пусть даже на какие-нибудь четыре недели, на пошлость жизни на водах — с табльдотом, променадами и курортной музыкой. Прежде всего он сослался на своё нежелание обидеть госпожу Швейгештиль, предпочтя её опеке чей-то чужой, безликий уход, ибо здесь, у отзывчивой, спокойной, по-человечески чуткой и заботливой женщины, он чувствовал себя куда лучше, чем в любом другом месте. И в самом деле, было очень сомнительно, чтобы где-нибудь ещё ему жилось так же, как у неё, которая теперь, в соответствии с назначением врача, приносила ему еду каждые четыре часа: в восемь утра — яйцо, какао и печенье, в двенадцать — небольшой бифштекс или котлету, в четыре часа — суп, мясо и немного овощей, в восемь часов — холодное жаркое и чай. Этот режим оказывал благотворное действие. Он предотвращал повышение температуры, провоцируемое перевариванием обильных трапез.
Нэкеди и Кунигунда Розенштиль появлялись в Пфейферинге попеременно. Они привозили цветы, варенье, мятное драже и прочие вещи, которые удавалось достать при тогдашней скудости. Не всегда, даже весьма редко, пускали их к Адриану, но ни ту, ни другую это не смущало. Кунигунда, если её отказывались принять, вознаграждала себя особенно изящными, написанными на чистейшем и благороднейшем немецком языке посланиями. Нэкеди, правда, лишена была этого утешения.
Я радовался, когда нашего друга навещал Рюдигер Шильдкнап, сходноглазый. Его присутствие так успокаивало, так бодрило больного; если бы только переводчик наведывался почаще! Но недуг Адриана был одним из тех серьёзных случаев, которые обычно сводили на нет услужливость Рюдигера: мы же знаем, что, почувствовав себя где-нибудь очень желанным, он делался строптив и дорожил собой. В отговорках, то есть в возможностях оправдать столь своеобразную черту характера, у него не было недостатка: поглощённый своим литературным промыслом, этой переводческой мукой, он действительно с трудом выкраивал свободное время, а кроме того, его собственное здоровье пострадало от скверного питания; его часто донимал катар кишечника, и когда он показывался в Пфейферинге — ибо время от времени он всё-таки там появлялся, — на нём бывал надет фланелевый набрюшник, а иногда даже влажный компресс с гуттаперчевой оболочкой — источник горького комизма и англосаксонских jokes для него и потехи для Адриана, который ни с кем не умел так непринуждённо шутить и смеяться над немощью тела, как с Рюдигером.
Сенаторша Родде тоже, разумеется, время от времени приходила сюда из своего перегруженного бюргерской мебелью убежища, чтобы хотя бы осведомиться о здоровье Адриана у госпожи Швейгештиль, коль скоро ей не удавалось лицезреть его самого. Если он её принимал или если они встречались вне дома, она рассказывала ему о своих дочерях, прикрывая губами, когда смеялась, пробел в передних зубах, ибо и тут, не говоря уже о волосах на лбу, были свои неполадки, заставлявшие её избегать людей. Кларисса, сообщала она, очень любила свою артистическую профессию и наслаждалась ею, несмотря на некоторую холодность публики, придирки критики и наглую жестокость того или иного актёра, пытавшегося испортить ей настроение, например, тем, что кричал из-за кулисы: «Темп, темп!» — когда она с удовольствием начинала разыгрывать сольную сцену. Её дебютный ангажемент в Целле истёк, а следующий не продвинул её выше: теперь она играла молодых любовниц в далёком Эльбинге, в Восточной Пруссии, но рассчитывала перебраться на запад, а именно: в Пфорцгейм, откуда легче открывалась дорога на подмостки Карлсруэ или Штутгарта. При этой карьере важно было не застрять в захолустье, а вовремя обосноваться в каком-нибудь большом провинциальном театре или на частной столичной сцене, обладающей известным влиянием на умы. Кларисса надеялась пробиться. Однако из её писем, по крайней мере адресованных сестре, явствовало, что успехи её носят скорее личный, то есть эротический, чем артистический характер. Часть её энергии уходила на то, чтобы с насмешливой холодностью отвергать многочисленные домогательства, которыми её осаждали. Правда, не матери, но Инесе она писала, что один богатый владелец магазина, между прочим хорошо сохранившийся старикан, хотел сделать её своей любовницей и обещал ей роскошную квартиру, собственный выезд и туалеты, что заставило бы замолчать режиссёра с его гнусным «темп, темп!» и изменило бы позицию критики. Но она была слишком горда, чтобы строить свою жизнь на таких основаниях. Для неё дело идёт об артистической личности, а не о личном благополучии; коммерсант получил отказ, а Кларисса отправилась на новую борьбу в Эльбинг.
О своей мюнхенской дочери Инститорис сенаторша распространялась меньше: ведь та жила как будто не так тревожно и рискованно, нормальнее, обеспеченнее, если глядеть поверхностно, а госпожа Родде явно хотела глядеть именно так, то есть изображала брак Инесы счастливым, в чём, конечно, была изрядная доля поверхностного прекраснодушия. Тогда как раз появились на свет близнецы, и сенаторша непритворно-растроганно говорила об этом событии — о трёх паиньках-белоснежках, которых время от времени навещала в их идеальной детской. Она настойчиво и с гордостью хвалила свою старшую за непреклонность, с какой та, вопреки неблагоприятным обстоятельствам, сохраняет в своём доме безупречный порядок. Нельзя было понять, действительно ли ей неизвестно то, что знали все и каждый — история со Швердтфегером, или же она только изображала неведение. Адриан, как читатель помнит, был благодаря мне в курсе сих дел. Однажды — странное явление — он услыхал об этом от самого Рудольфа.
Во время острого заболевания нашего друга скрипач обнаружил большую участливость и преданность, казалось, он хочет показать, как важно ему благополучие Леверкюна и его расположение к себе, более того: у меня сложилось впечатление, что он решил воспользоваться страдальческим, расслабленным и, как он, наверно, полагал, в известной мере беспомощным состоянием Адриана, чтобы продемонстрировать всю свою несокрушимую, подкреплённую великим личным обаянием предупредительность и преодолеть некоторую натянутость, холодность, ироническую неприступность, которая, по тем или иным причинам, то ли задевала его, то ли обижала, то ли уязвляла его самолюбие или ранила настоящее чувство, — бог весть, как тут обстояло дело! Когда говоришь о кокетливой натуре Рудольфа, как о ней следует говорить, легко сказать больше, чем нужно. Но и меньше сказать не годится, и мне лично эта натура, каждое её проявление виделись в свете какого-то абсолютно наивного, инфантильного демонизма, весело игравшего иногда, на мой взгляд, в его очень красивых синих глазах.
Словом, Швердтфегер был весьма внимателен к недугу Адриана. Он часто осведомлялся по телефону у госпожи Швейгештиль о его самочувствии и изъявлял желание нанести визит, если таковой сколько-нибудь допустим и способен рассеять больного. Вскоре, в один из благоприятных дней, он действительно приехал, самым обворожительным образом выразил свою радость по поводу встречи, дважды назвал Адриана на «ты» в начале своего визита и лишь в третий раз, когда мой друг не поддался на это, поправился, удовольствовавшись обращением по имени, но на «вы». Как бы в утешение ему и эксперимента ради Адриан тоже подчас называл его по имени, употребляя, впрочем, не интимно-уменьшительную форму, обычно принятую в применении к Швердтфегеру, а полную, стало быть — Рудольфом, но сразу же сбивался на фамилию. Кстати сказать, он поздравил его с блестящим успехом, выпавшим на долю скрипача в последнее время. Тот дал самостоятельный концерт в Нюрнберге и великолепным исполнением сюиты ми-мажор Баха (только для скрипки) снискал внимание публики и прессы. Следствием этого явилось его выступление в качестве солиста на одном из мюнхенских академических концертов, где всем чрезвычайно понравилась его чистая, приятная и технически совершенная интерпретация . С его слабым тоном примирились. Он мог компенсировать его своими музыкальными (да и человеческими) качествами. Его назначение на должность первой скрипки цапфенштесерского оркестра — предшественник Руди покидал свой пост, чтобы целиком посвятить себя педагогической деятельности, — было, несмотря на его молодость, — а он выглядел гораздо моложе своих лет и даже, как ни странно, моложе, чем в начале моего с ним знакомства, — это повышение было теперь делом решённым.
При всём том Руди казался угнетённым известными обстоятельствами своей частной жизни — связью с Инесой Инститорис, насчёт которой он доверительно поделился с Адрианом с глазу на глаз. Впрочем, «с глазу на глаз» сказано не совсем верно или не совсем точно, ибо разговор происходил в затемнённой комнате и собеседники друг друга либо вообще не видели, либо видели смутно, что, несомненно, подбадривало Швердтфегера и облегчало его признания. То был необычайно ясный, солнечно-голубой, белоснежный январский день 1919 года, и у Адриана сразу же по прибытии Рудольфа, после первых приветствий во дворе, разыгралась такая сильная головная боль, что он попросил гостя хотя бы недолго посидеть с ним в проверенно благотворной и успокоительной темноте. Поэтому из зала с Никой, где они было уселись, оба перешли в игуменский покой и с помощью ставен и занавесок привели его в знакомый мне вид: сначала глаза окутывал кромешный мрак, а затем они кое-как различали контуры мебели и даже воспринимали бледное мерцание света, едва просачивавшегося извне. Устроившись на своём бархатном кресле, Адриан бросил в темноту повторное извинение за такую вольность, но Швердтфегер, занявший савонароловское кресло у письменного стола, целиком её одобрил. Если это утоляет боль — а он может отлично представить себе, как это должно её утолять, — то ничего лучшего и не требуется. Они говорили приглушённо, даже тихо, отчасти из-за состояния Адриана, отчасти же потому, что в темноте голос невольно понижается. Темнота располагает даже к молчанию, к прекращению разговора, однако дрезденская воспитанность и светская выучка Швердтфегера пауз не терпела; он плавно болтал, не давая беседе затихнуть и не смущаясь неведением относительно реакции слушателя, всегда неизбежным в потёмках. Коснулись авантюрного политического положения, боёв в Берлине, затем заговорили о новейшей музыке, и Рудольф очень чисто насвистал из «Ночей в испанских садах» и из сонаты для флейты, скрипки и арфы Дебюсси. Насвистал он и бурре из «Love's Labour's Lost» в совершенно верной тональности, а сразу за тем комическую тему плачущей собачонки из кукольного спектакля «О богомерзком лукавстве», не имея возможности судить, доставляет ли это Адриану удовольствие. Наконец он вздохнул и сказал, что ему сейчас совсем не до свиста, что на душе у него тяжесть, или если не тяжесть, то муторность, досада, тревога, растерянность, озабоченность, значит, всё-таки тяжесть. Почему? Ответить на это, конечно, нелегко и даже не вполне пристойно, да и можно разве лишь другу, ибо тут не столь уж важна заповедь скромности, рыцарская заповедь, которая велит держать про себя любовные истории и которую он, разумеется, обычно выполняет: ведь он не болтун. Но он и не только кавалер, глубоко ошибается тот, кто только так представляет его себе — каким-то верхоглядом-жуиром и селадоном, это же сущий ужас. Он человек и артист, ему наплевать на рыцарскую скромность, тем более что тот, с кем он говорит, наверняка в курсе дела, как все и каждый. Одним словом, речь идёт об Инесе Родде, вернее — Инститорис, и об его отношениях с ней, в которых он не виноват. «Я в этом не виноват, Адриан, поверь… поверьте мне! Не я её соблазнил, а она меня, и рога маленького Инститориса, употребляя это глупое выражение, исключительно её работа, не моя. Как поступили бы вы, если бы женщина вцепилась в вас, как утопающая, и захотела во что бы то ни стало сделать вас своим любовником? Оставили бы её верхнюю одежду у неё в руках и дали бы стрекача?» Нет, так уже не поступишь, тут опять-таки существуют рыцарские заповеди, от которых не увильнёшь, если женщина вдобавок красива, хотя и какой-то фатальной, страдальческой красотой. Но ведь и в нём, беспокойном и часто печальном артисте, тоже есть что-то фатальное и страдальческое; он вовсе не ветреник и не порхающий мотылёк или как там ещё о нём думают. Чего только Инеса о нём не думает, и всё невпопад, а это создаёт двусмысленные отношения, словно такие отношения уже сами по себе недостаточно двусмысленны — при нелепых ситуациях, непрестанно ими порождаемых, и вынужденной осторожности в любом смысле. Инесе легче закрывать на всё это глаза по той простой причине, что она страстно любит; ему тем проще назвать вещи своими именами, что любит она его на основании неверных о нём представлений. В накладе остаётся он, нелюбящий: «Я никогда её не любил, признаюсь честно; я питал к ней всегда братски-товарищеские чувства, и если я зашёл с ней так далеко и эта дурацкая связь, за которую она цепляется, всё ещё тянется, то дело тут только в моём рыцарстве». Он должен конфиденциально прибавить следующее: когда страстью, прямо-таки отчаянной страстью, одержима женщина, а мужчина лишь исполняет рыцарский долг, в этом есть что-то щекотливое, даже унизительное. Это как-то извращает акт обладания и приводит к безрадостному перевесу в любви со стороны женщины, и он сказал бы, что Инеса обращается с ним, с его телом так, как, собственно, полагалось бы обращаться мужчине с женщиной, что усугубляется ещё её болезненной и судорожной, притом совершенно неоправданной ревностью, претендующей на безраздельное обладание его особой, неоправданной, как он заметил, ибо с него довольно, вполне довольно и её и её цепкого плена; его невидимый визави не может себе представить, какая это отрада, как раз при подобных обстоятельствах — близость достойного и высоко ценимого им мужчины, разговор с ним, вся атмосфера, его окружающая. О нём судят по большей части превратно: ему куда милее возвышающее и поучительное общение с таким человеком, чем возня с женщинами; пожалуй, если бы ему пришлось охарактеризовать себя, то он, по зрелом размышлении, назвал бы себя натурою платонической.
И вдруг, словно для иллюстрации только что сказанного, Руди завёл речь о скрипичном концерте, который Адриан написал бы для него, специально для него, если можно, с исключительным правом исполнения, ведь это его мечта! «Вы мне нужны, Адриан, для подъёма, для самосовершенствования, для того чтобы я стал лучше, чтобы в известной мере очистился от других наслоений. Честное слово, это так! Никогда у меня не было более серьёзной потребности! И моё желание добиться от вас концерта есть лишь сгущённейшее, я бы сказал, символическое выражение этой потребности. У вас получилось бы чудесно, куда лучше, чем у и Прокофьева — с необычайно простой и напевной первой темой в экспозиции и повтором её после каденции: самое лучшее место во всяком классическом концерте для скрипки — это возобновление первой темы после сольной акробатики. Но вы вовсе не обязаны так делать, вы можете обойтись вообще без каденции, это же старьё, вы можете опрокинуть все условности, отказаться от деления на части: не нужно никаких частей, по мне ставьте хоть в середину аллегро мольто, настоящие чертовские трели, где ты жонглируешь ритмом, как только вы это умеете, а адажио можно загнать в конец, как апофеоз, или пусть всё будет традиционно, во всяком случае я подал бы это так, что люди бы плакали. Я бы сжился с вашей музыкой настолько, что смог бы сыграть её и во сне, я бы холил и пестовал каждую её ноту, как мать, ибо я был бы ей матерью, а отцом были бы вы: то было бы наше дитя, платоническое дитя; да, наш концерт, в нём действительно воплотилось бы всё моё понимание платонического…»
Так говорил тогда Швердтфегер. Я не раз уже благоприятно отзывался о нём на этих страницах, да и сейчас, восстанавливая всё это в своём обзоре, я вспоминаю о нём с теплотой, подкупленный в известной мере его трагическим концом. Но теперь читатель лучше поймёт выражение, мною к нему применённое, — «инфантильный демонизм», который я объявил существенным его свойством. На месте Адриана — хотя глупо, конечно, ставить себя на место Адриана — я бы не потерпел многого из того, что выложил Руди. То было несомненное злоупотребление темнотой. Мало того, что он повторно переходил всякие границы в своих откровениях о связи с Инесой, он переходил их и в другом пункте, переходил недостойно и непростительно, соблазнённый темнотой, прибавил бы я, если понятие «соблазн» уместно тогда, когда правильнее, может быть, говорить о дерзком посягательстве доверчивости на одиночество.
Вот действительно подходящее название для отношения Руди Швердтфегера к Адриану Леверкюну. Посягательство длилось годы, и в определённом грустном эффекте ему нельзя отказать: в конце концов обнаружилась беззащитность одиночества против такой навязчивости — впрочем, на погибель самому обольстителю.