XXXI
«Вы поедете вместо меня», — сказал Адриан. А мы так и не дошли до Парижа! Признаться ли, что втайне и независимо от исторического угла зрения я испытывал от этого глубокий, сокровенно-личный стыд? Несколько недель подряд мы посылали на родину скупые, подчёркнуто лапидарные победные сводки, облекавшие наше ликование в форму хладнокровной самоуверенности. Льеж давно уже пал, мы выиграли битву в Лотарингии, перебросили, согласно искусному, давно уже вынашиваемому плану, пять армий за Маас, взяли Брюссель и Намюр, одержали победу при Шарлеруа и Лонгви, выиграли второе сражение у Седана, Ретеля и Сен-Кантена, заняли Реймс. Мы, как и мечтали, летели вперёд, окрылённые милостью бога войны, благосклонной судьбой. Глазом не моргнуть при виде неотделимых от такого полёта убийств и опустошений — это было вменено в обязанность нашему мужеству, это было главным требованием, предъявленным нашему геройству. С поразительной лёгкостью и отчётливостью я и сейчас восстанавливаю в памяти облик тощей галльской женщины, стоявшей на холме, который объезжала наша батарея и у подножия которого дымились останки сожжённой деревни. «Я — последняя!» — крикнула она нам с трагическим жестом, невозможным у немки. «Je suis la derniere!» И с поднятыми кулаками, посылая проклятье на наши головы, она повторила трижды: «Mechants! Mechants! Mechants!»
Мы не глядели в её сторону: нам надлежало победить, и таково было тяжкое ремесло победы. То, что я, сидя на своём гнедом, прескверно себя чувствовал, одолеваемый мучительным кашлем и болью в суставах после ночлега в сырой палатке, послужило мне известным успокоением.
Мы сровняли с землёй ещё не одну деревню, несясь на крыльях победы. Затем пришло нечто непонятное, на вид бессмысленное: приказ об отступлении. Как могли мы его понять? Мы находились в группе войск , широким фронтом, так же как в другом месте войска , наступавшей на Париж южнее Шалон-сюр-Марна. Мы ведать не ведали, что где-то, после пятидневной битвы, французы потеснили правый фланг : а для боязливой добросовестности на столь высокий пост в память его дядюшки, это было достаточным основанием, чтобы отказаться от всего. Мы скова прошли через те же деревни, которые уже однажды дымились за нашей спиной, и мимо холма, на котором стояла трагическая француженка. Её уже не было здесь.
Крылья лгали. Не то было нам суждено. Войну нельзя было выиграть стремительным натиском — как и те, кто оставался дома, мы не понимали, что это значит. Мы не понимали всемирного ликования по поводу исхода битвы на Марне, не понимали, что молниеносная война, на которую мы делали ставку, превращалась в войну затяжную, оказавшуюся нам не по силам. Наше поражение становилось теперь для других только вопросом времени и расходов; уразумей мы это, мы могли бы сложить оружие и заставить своих вождей немедленно заключить мир; но и среди них об этом, наверное, втайне догадывались лишь единицы. Ведь вряд ли они отдавали себе отчёт в том, что время локализуемых войн прошло и что любой поход, в который мы сочтём нужным выступить, превратится в мировой пожар. И при этом условии на нашей стороне были преимущества внутренней позиции, воинственности, патетической подготовленности, крепкого авторитарного государства, предоставлявшие нам возможность молниеносно взять верх. Стоило её упустить — а нам пришлось её упустить, — и чего бы мы ни достигли с годами, всё равно наше дело можно было заранее считать пропащим — на этот раз, на следующий раз, навсегда.
Мы этого не знали. Медленно, в муках, постигали мы правду, и война, загнивающая, хиреющая, гаснущая война, хотя подчас, как бы для продления надежды, вспыхивающая обманчивыми полупобедами, — эта война, о которой и я сказал, что она вправе быть только короткой, продолжалась четыре года. Нужно ли здесь подробно вспоминать о прострации и деградации, об истощении наших сил и материальных ценностей, о скудости и убогости быта, о скверном питании, о нравственном упадке как следствии нужды, о распространении воровства, а вместе с тем и о грубом роскошестве разбогатевшей черни? Меня по праву упрекнули бы за это, потому что я самым несдержанным образом вышел бы за рамки моей задачи, ограниченной аспектом интимно-биографическим. Упомянутые здесь процессы, от их начал до горького конца, я пережил в тылу, где первое время находился на положении отпускника, а затем, освободившись вчистую, стал снова преподавать во Фрейзинге. Ибо у Арраса, во второй период боёв за эту крепость, противоинфекционная служба была явно не на высоте: заболев, я попал на несколько недель в сыпнотифозный барак, потом ещё на месяц в санаторий для раненых воинов в Таунусе и в конце концов перестал сопротивляться впечатлению, что я выполнил свой патриотический долг и поступлю разумнее, содействуя на старом месте успехам образования.
Так и поступив, я снова стал отцом и супругом в скромном доме, до боли знакомая утварь и стены которого, обречённые, может быть, на гибель от бомбы, поныне ещё составляют обрамление моего уединённого и опустошённого существования. Позволю себе ещё раз сказать, конечно не в похвальбу, а просто чтобы констатировать факт, что свою собственную жизнь, хоть я ею и не пренебрегал, я прожил мимоходом, рассеянно, как бы вполсилы ч что по-настоящему все мои интересы, заботы, тревоги сосредоточивались вокруг друга детства, друга, чьё возвращённое соседство было для меня великой радостью — если слово «радость» вяжется с тем тихим и знобящим трепетом подавленности, отвергнутости, который внушало его всё более и более творческое одиночество. «Не спускать с него глаз», зорко следить за его необычайной и загадочной жизнью — такова, казалось мне, моя настоящая и непременная жизненная задача; в ней заключался для меня истинный смысл жизни, и отсюда — слова о пустоте нынешнего моего бытия.
Его выбор домашнего очага — ведь по какой-то странной, не вполне достойной одобрения повторности он был здесь действительно «дома» — оказался сравнительно удачным, и слава богу! В годы упадка и всё обострявшихся лишений он был у своих поселян Швейгештилей более чем сносно обеспечен всем необходимым, хотя сам того не знал и не ценил, почти не затрагиваемый опустошительными переменами, терзавшими блокированную и осаждённую, но всё ещё отбивавшуюся страну. Он принимал это как нечто естественное, не стоящее внимания, исходящее от него самого и заключённое в его природе, которая благодаря высокой своей сопротивляемости и присущему ей semper idem сама по себе справится с внешними обстоятельствами. Его неприхотливым диетическим привычкам хозяйство Швейгештилей всегда могло угодить. К тому же сразу по возвращении с фронта я застал его опекаемым двумя особами женского пола, которые с ним сблизились и, вне всякой зависимости друг от друга, стали его заботливыми приятельницами. Эти дамы были Мета Нэкеди и Кунигунда Розенштиль: одна — учительница музыки, другая — деятельная совладелица кишечного заведения, то есть предприятия, изготовлявшего оболочки для колбас. Любопытная вещь: ранняя эзотерическая слава, совершенно скрытая от широкой массы, подобная той, которую начало приобретать имя Леверкюна, создаётся и осмысляется в кругу посвящённых, самыми выдающимися знатоками, о чём свидетельствовало, например, упомянутое письмо из Парижа; но, видно, одновременно она получает отклик и в более скромных, более низких сферах, в бедных, неприкаянных душах, которые из-за какой-то тонкой чувствительности, облекающейся «высшими стремлениями», но идущей от одиночества и страдания, обособляются от массы и находят счастье в почитании, облагороженном необычностью. В том, что это всегда женщины, точнее — девственницы, нет ничего удивительного: ибо человеческая неудовлетворённость, несомненно, является источником пророческой интуиции, которую нисколько не обедняет и такое жалкое происхождение. Было совершенно ясно, что непосредственно личное играло тут существенную, даже большую роль, чем духовное, каковое к тому же в обоих случаях могло быть замечено и оценено лишь в общих чертах, чисто инстинктивно и подсознательно. Но вправе ли я, мужчина, чьё сердце и ум давно уже, по моему собственному признанию, покорены холодностью и загадочной замкнутостью Адрианова бытия, — вправе ли я хоть сколько-нибудь иронизировать над очарованием, которым обладали его одиночество, неординарность его быта в глазах этих женщин.
Нэкеди, суетливая, вечно краснеющая, ежеминутно сгорающая со стыда особа лет тридцати, которая, когда говорила и слушала, напряжённо-приветливо мигала глазами за стёклами пенсне и, кивая головой, морщила нос, — Нэкеди в одну из поездок Адриана в город случайно очутилась рядом с ним на передней площадке трамвая и, обнаружив это, опрометью порхнула через полный вагон на заднюю, откуда, однако, после нескольких мгновений замешательства, вернулась на прежнее место, чтобы заговорить с ним, назвать его по фамилии, краснея и бледнея, сообщить ему свою, прибавить что-то о своих обстоятельствах и сказать, что боготворит его музыку; всё это он с благодарностью принял к сведению. Оттуда и пошло их знакомство, которое Мета завела не для того, чтобы бросить его на произвол судьбы: она закрепила его через несколько дней, явившись поклонницей с цветами в Пфейферинг, и затем постоянно его поддерживала — в открытом, подхлёстываемом обоюдной ревностью соревновании с Розенштиль, которая приступила к делу иначе.
То была костлявая еврейка примерно того же возраста, что и Нэкеди, с непослушно курчавыми волосами и карими глазами, исполненными вековой грусти о том, что дщерь Сиона разорена, а её народ подобен беззащитному стаду. Энергичная, деловая женщина на грубом поприще (ибо в фабрике колбасных кишок, несомненно, есть что-то грубое), она имела элегическую привычку в устной речи начинать каждую фразу с «ах!», «ах, да», «ах, нет», «ах, поверьте», «ах, конечно же», «ах, завтра я еду в Нюрнберг», говорила она низким, резким и хриплым голосом, и даже когда её спрашивали: «Как вы поживаете?» — отвечала: «Ах, ничего». Писала же она совсем по-другому, — и писать она, кстати, очень любила, ибо Кунигунда была не только очень музыкальна, как почти все евреи, но, хотя и не так уж много читала, отличалась от среднего немца и даже от большинства учёных куда более чистым и бережным отношением к немецкому языку, и знакомство с Адрианом, которое она на свой страх и риск всегда называла «дружбой» (впрочем, разве в конце концов это действительно не было чем-то вроде дружбы?), завязала с помощью превосходного письма — длинного, хорошо написанного, не то чтобы потрясающего по содержанию, но выдержанного в стиле лучших образцов старой, гуманистической Германии свидетельства преданности, которое в какой-то мере поразило адресата и на которое, в силу его несомненных литературных достоинств, никак нельзя было не откликнуться. Но и впоследствии, отнюдь не в ущерб своим многочисленным личным визитам, она часто писала ему в Пфейферинг — обстоятельно, несколько беспредметно, по существу не так уж содержательно, но лингвистически добросовестно, аккуратно и удобочитаемо — кстати, не от руки, а на своей конторской пишущей машинке с коммерческим условным знаком вместо «и», — выражая поклонение, объяснить и мотивировать которое она либо стеснялась, либо не умела, — то было именно поклонение, инстинктивное, сохраняющее многолетнюю верность, поклонение и преданность, за которые, совершенно независимо от своих прочих ценных качеств, эта чудесная женщина заслуживала самого серьёзного уважения. Я по крайней мере так к ней и относился, стараясь платить тем же внутренним признанием и суетливой Нэкеди, хотя Адриан, со свойственной ему невнимательностью, только терпел ухаживания и приношения этих поклонниц. Да и так ли уж отличалась их доля от моей? То, что я стремился быть доброжелательным к ним (в то время как они самым примитивным образом не выносили друг друга и при встречах обменивались ядовитыми взглядами), конечно же делает мне честь, ибо в известном смысле я принадлежал к их компании и вполне мог бы разозлиться на второсортную, стародевическую копию моего собственного отношения к Адриану.
Так вот, эти женщины, являясь всегда с полными руками, приносили ему в голодные годы, кроме основных продовольственных припасов, продукты, доступные только обеспеченным людям и добываемые из-под полы: сахар, чай, кофе, шоколад, печенье, варенье, табак для самодельных папирос, — так что он мог ещё делиться этим со мной, Шильдкнапом и неизменно доверчивым к нему Руди Швердтфегером, и мы между собой часто поминали добром преданных женщин. Что касается табака, папирос, то Адриан отказывался от них только по необходимости, то есть в дни, когда на него, словно тяжкая морская болезнь, нападала мигрень и он лежал в затемнённой комнате, что случалось два-три раза в месяц, а вообще он не мог обходиться без этого тонизирующего средства, — к которому пристрастился уже поздно, только в Лейпциге, — и уж никак не во время работы, за которой, по его уверению, долго не засиделся бы, если бы то и дело не скручивал сигарет и не затягивался подкрепляющим дымом. А работой в ту пору, когда я вернулся к штатской жизни, он был очень поглощён, по-моему, однако, не из-за тогдашнего её объекта, сценок из «Gesta Romanorum», или не только из-за него, но ещё и потому, что хотел разделаться с ним и прислушаться к новым, заявлявшим о себе запросам своего гения. На горизонте, я в этом уверен, уже тогда, а возможно, и с самого начала войны, явившейся для такого провидца, как он, великой вехой, рубежом нового, бурного, полного ломки, полного диких авантюр и страданий исторического периода, — на горизонте его творческой жизни уже маячил «Ароcalypsis cum figuris», — произведение, которое дало этой жизни головокружительный взлёт и до которого, так по крайней мере видится её процесс мне, он коротал время ожидания за гениальными кукольными гротесками.
Со старой книгой, считающейся источником большинства романтических мифов средневековья, с этим переведённым с латинского древнейшим сборником христианских сказок и легенд Адриан познакомился благодаря Шильдкнапу: охотно зачту сию заслугу избраннику, успешно со мной соперничавшему. Они провели за чтением «Gesta» не один вечер, и оправдывалось это занятие прежде всего Адриановой страстью к комическому, его потребностью в смехе, смехе до слёз, которой я, человек от природы сухой, никогда не мог по-настоящему удовлетворить, тем более что в подобных взрывах веселья моя робкая душа усматривала какое-то несоответствие нраву того, кого я любил столь тревожной, настороженной любовью. Рюдигер, счастливый соперник, отнюдь не разделял этих моих забот, кстати сказать, мною скрываемых и не мешавших мне, если уж выпадали такие бесшабашные минуты, честно с ними веселиться. Силезец же с явным удовлетворением, словно выполнив какую-то миссию, отмечал всякий случай, когда ему удавалось рассмешить Адриана до слёз, и, спору нет, эта книга анекдотов и басен оказалась тут благодарнейшей, продуктивной находкой.
Я вполне понимаю, что «Gesta» с их историческим невежеством, благочестиво-христианским дидактизмом, нравственной наивностью, с их причудливой казуистикой отцеубийств, прелюбодеяний и сложных кровосмешений, с их выдуманными римскими императорами и строжайше охраняемыми, но хитроумнейше умыкаемыми дочерьми таковых, — я не стану отрицать, что все эти, переведённые в латинизирующе степенном, неописуемо простодушном стиле басни о рыцарях, направляющихся в обетованную землю, о развратных жёнах, продувных своднях и предавшихся чёрной магии церковниках могут необычайно развеселить читателя. Они были как будто созданы для того, чтобы задеть пародийную жилку Адриана, и мысль о музыкальной драматизации некоторых этих историй в сжатой форме занимала его с первого же дня знакомства с ними. Там есть, например, совершенно безнравственная, предвосхищающая «Декамерон» сказка «О богомерзком лукавстве старух», где некая напускающая на себя святость наперсница запретных страстей заставляет одну благородную и даже на редкость добропорядочную женщину, доверчивый супруг которой находится в отъезде, греховно уступить сгорающему от любви к ней юноше. Два дня проморив голодом свою собачку, ведьма даёт ей хлеба с горчицей, отчего у животного начинают сильно слезиться глаза. Затем она ведёт собачку к особе строгих правил и, так как повсеместно слывёт святой, встречает здесь самый почтительный приём. Увидев плачущую собачку, дама удивлённо осведомляется о причине столь странного явления, но старуха делает вид, что предпочла бы уклониться от ответа, а затем, якобы под нажимом, признается, что некогда эта собачка была её сверхскромной дочерью, которая своей неприступностью довела до смерти одного молодого человека, страстно её желавшего, за что и наказана таким превращением, а теперь, конечно, раскаивается и проливает слёзы о своей собачьей доле. Плетя эту небылицу, сводница тоже плачет, дама же приходит в ужас при мысли о сходстве своего положения с положением несчастной дочери и рассказывает старухе о юноше, по ней страдающем, а та с самым серьёзным видом живописует ей, какая непоправимая случится беда, если и она превратится в собаку, после чего дама действительно просит ведьму привести к ней томящегося юнца, чтобы он, во имя бога, утолил свою похоть, и, таким образом, венчая успехом безбожную каверзу, оба предаются сладчайшему прелюбодейству.
Я до сих пор ещё завидую Рюдигеру в том, что он первый прочитал эту историю нашему другу, хотя признаюсь себе, что сделай это я, такого эффекта, наверно, не получилось бы. Вообще же участие Шильдкнапа в будущем произведении ограничилось этим первым толчком. Когда понадобилось обработать басни для кукольного театра, придав им форму диалогов, он ретировался — то ли из-за занятости, то ли из уже знакомой нам свободолюбивой строптивости, и Адриан, ничуть на него не обидевшись, принялся в моё отсутствие самостоятельно набрасывать примерное либретто и приблизительные реплики, а уж потом я на досуге быстро придал всему этому окончательную, стихотворно-прозаическую форму. Актёры, поющие партии кукол, должны были, по желанию Адриана, разместиться среди инструментов, в оркестре, очень скупо заполненном оркестре, состоящем из скрипки и контрабаса, кларнета, фагота, трубы и тромбона, ударных для одного человека и ещё металлофона, причём в числе актёров находился диктор, который, подобно 'у оратории, уплотняет действие речитативом и чтением.
Особенно удачна эта слитная форма в пятой сценке, являющейся, собственно, гвоздём сюиты, . Греховная необычность этого рождения ещё ничего не значит, ибо ужасные обстоятельства не только не мешают герою возвыситься в конце концов до звания Христова наместника на земле, но, по чудесной милости божией, прямо-таки сподобляют и подвигают его на это. Цепь перипетий очень длинна, и, пожалуй, мне незачем здесь воспроизводить историю двух венценосных сирот, брата и сестры, сверх меры любимой братом, оказавшейся из-за его необузданности в интересном положении и родившей несказанной красоты мальчика. Всё вертится вокруг этого племянника-сына. В то время как его отец старается искупить свою вину походом в обетованную землю и обретает там смерть, ребёнок идёт навстречу неизвестной судьбе. Ибо королева, не отважившаяся самочинно крестить рождённого столь чудовищным образом, заключает младенца вместе с его роскошной колыбелью в пустую бочку и, положив туда пояснительную грамоту, а также золото и серебро на его воспитание, пускает её на волю морских волн, которые «в шестое воскресенье» выносят её на берег вблизи некоего монастыря, возглавляемого благочестивым игуменом. Игумен находит ребёнка, называет его при крещении своим собственным именем — Григорий и даёт ему образование, как нельзя более идущее впрок наделённому отличными телесными и духовными качествами мальчику. Как между тем грешница мать, к огорчению своей страны, даёт обет никогда не выходить замуж — явно не только потому, что считает себя осквернённой, недостойной христианского брака, но и потому, что хранит опасную верность пропавшему без вести брату; как могучий чужеземный герцог, добивающийся её руки и разгневанный отказом, идёт войной на её государство и завоёвывает всю страну, кроме одной-единственной крепости, где и укрывается королева: как затем, выяснив своё происхождение, юноша Григорий затевает паломничество к гробу господню, но волей судьбы попадает в город своей матери, где слышит о бедах правительницы, отправляется к ней и предлагает ей, которая, как сказано, «и так и сяк разглядывает» его, но не узнает, свои услуги; как убивает он свирепого герцога и освобождает страну, после чего царедворцы освобождённой государыни хотят выдать её за него замуж. Как та, пожеманившись, испрашивает себе один день — всего один день — на размышление, но затем, вопреки обету, даёт согласие, так что, к великому ликованию всей страны, свадьба состоится, и, усугубляя в неведении ужасную вину, сын и грешница мать восходят на брачное ложе, — всего этого я не стану описывать. Я хотел бы упомянуть только напряжённейшие, полные аффектации моменты действия, так поразительно странно оправдывающие себя в кукольной опере. Например, когда в самом начале брат спрашивает сестру, почему она так бледна и «глаза её потеряли черноту», а она отвечает: «Это не диво, ведь я тяжела и посему сокрушаюсь». Или когда при известии о смерти преступно познанного она разражается знаменательным плачем: «Пропала моя надежда, пропала моя сила, мой единственный брат, моё второе я!» — а затем осыпает мертвеца от головы до пят поцелуями, так что рыцари, неприятно поражённые столь преувеличенной скорбью, вынуждены оторвать от трупа свою повелительницу. Или когда она, узнавши, с кем состоит в нежнейшем брачном сожительстве, говорит: «О милый сын мой, ты единственное моё дитя, ты муж и господин мой, ты мой сын, и сын моего брата, о моё дитя, и ты, господь мой, зачем я родилась на свет!» Ибо узнает, с кем делит ложе и кому, к счастью, не родила брата и племянника своего брата, по собственноручно написанной некогда грамотке, которую находит в потайном покое супруга, а тот вновь помышляет о покаянном богомолье и тотчас же отправляется в путь босиком. Он приходит к какому-то рыбаку, который «по тонкости его членов» догадывается, что перед ним не простой путник, и соглашается предоставить пришельцу строжайшее одиночество, единственно ему приличествующее. Рыбак отвозит его за шестнадцать миль от берега к омываемой волнами скале, и там, велев надеть себе на ноги вериги и бросив ключ от них в море, Григорий проводит в покаянии семнадцать лет, заканчивающихся потрясающим, но для него самого, по-видимому, не столь уж неожиданным актом милосердия и возвышения. Ибо в Риме умирает папа, и, едва он успевает умереть, слышится глас небесный: «Разыщите божьего человека Грегориуса и поставьте его моим наместником». Во все четыре стороны спешат гонцы, заворачивают они и к тому рыбаку, ничего не забывшему. Он излавливает рыбу, в брюхе которой находится утопленный в море ключ. Тогда он везёт гонцов к скале кающегося грешника, и они кричат вверх: «О Грегориус, человек божий, слезь к нам с камня, ибо такова воля бога, чтобы ты стал его наместником на земле!» И что же он отвечает им? «Коли так угодно богу, — говорит он спокойно, — да исполнится воля его». А когда они прибывают в Рим и надо звонить в колокола, то колокола не ждут звонарей и звонят сами, — все колокола звонят самопроизвольно, возвещая, что такого благочестивого и многомудрого папы никогда ещё доселе не было. Молва о блаженном муже достигает ушей его матери, и та, по праву решив, что лучше всего доверить свою жизнь этому избраннику, отправляется в Рим, чтобы исповедаться святому отцу, который, услыхав её исповедь, узнает несчастную и говорит: «О милая мать моя, сестра и жена. О подруга моя. Диавол хотел ввергнуть нас в ад, но бог оказался сильнее». И строит ей монастырь, где она становится игуменьей, но ненадолго. Ибо вскоре обоим дозволено было вернуть свои души богу.
В эту-то непомерно греховную, примитивную и утешительную историю Адриан вложил всю шутливость и жуткость, всю детскую проникновенность, фантастичность и торжественность музыкального письма, и к этой пьесе или, пожалуй, именно к этой, вполне можно приложить удивительный эпитет старого профессора из Любека — слово «богомудрый». Я потому сейчас о нём вспомнил, что «Gesta» действительно являются своеобразным возобновлением стиля «Love's Labour's Lost», тогда как «Чудеса вселенной», по своему музыкальному языку, стоят уже ближе к «Апокалипсису» и даже к «Фаустусу». Подобные предвосхищения и реверберации встречаются в творческой жизни довольно часто; художественная же привлекательность этих сюжетов для моего друга мне совершенно ясна: его ум, склонный к ехидной, разлагающе пародийной игре, тут прежде всего привлекла возможность критически переосмыслить напыщенную патетику уже умиравшей эпохи искусства. Музыкальная драма черпала сюжет в романтическом сказании, в мифологии средневековья, давая понять, что только такой материал достоин музыки, соответствует её сущности. Будучи, по-видимому, определяющим, последнее обстоятельство оказывало разрушительное действие: шутовство, скоморошество, особенно эротическое, заменяло здесь священнический морализм, отметая обесцененную помпезность приёмов и перенося действие на кукольную сцену, уже саму по себе бурлескную. Работая над «Gesta», Леверкюн старался изучить их специфические возможности, и пристрастие народа, среди которого он поселился, к католически-пышной театральности не раз представляло для этого случай. По соседству в Вальдсхуте жил аптекарь, вырезавший из дерева кукол и изготовлявший костюмы для них, и Адриан часто к нему захаживал. Ездил он также в Миттенвальд, деревню скрипичных мастеров в долине верхнего Изара, где аптекарь, одержимый той же страстью, с помощью своей жены и искусников-сыновей устраивал кукольные представления по и , собиравшие довольно большую публику из местных жителей и приезжих. Леверкюн смотрел эти спектакли, а кроме того, как я заметил, изучал по литературе высокое мастерство яванского театра кукол и теней.
Какие весёлые и волнующие вечера выдавались в этом зале с Никой и глубокими амбразурами окон, когда он на старом пианино играл нам, то есть мне, Шильдкнапу и, кажется, Руди Швердтфегеру, который тоже не преминул явиться разок-другой, свеженаписанные куски из своих удивительных партитур, где наиболее сильное гармонически и наиболее запутанное ритмически было отдано самой простой материи и, наоборот, наиболее изысканное содержание передано музыкой, близкой по стилю детской игре на дудочке. Встреча королевы с нынешним святым отцом, которого она когда-то родила от брата и обнимала как жена, вызвала у нас слёзы. Мы плакали равно от смеха и от невообразимой растроганности; и Швердтфегер, дав волю своей доверчивости в такую минуту, обнял Адриана и со словами: «Это вышло у тебя великолепно!» — прижал его голову к своей. Я видел, как неодобрительно искривился и без того уже искажённый горькой улыбкой рот Рюдигера, да и сам я непроизвольно пробормотал: «Хватит!» — и протянул руку, словно хотел одёрнуть бесцеремонного юнца.
Тому было, наверно, не так-то легко следить за беседой, происходившей в игуменском покое после этого домашнего концерта. Мы говорили о соединении изощрённого и народного, о ликвидации пропасти между мастерством и доходчивостью, между высоким и низким, в известном смысле осуществлённых литературным и музыкальным романтизмом, после которого, однако, глубокий разрыв и разобщённость между добротным и лёгким, достойным и занимательным, передовым и ходовым снова стали уделом искусства. Разве можно было назвать сентиментальностью всё более сознательную потребность музыки — а музыка отвечала за всё — выйти из своего респектабельного уединения, найти себе общество, не став пошлой, и говорить языком, который понимали бы и непосвящённые, как понимали они , Вагнера? Во всяком случае, средством достижения этой цели была не сентиментальность, а уж скорее ирония, насмешка, освежающая атмосферу, ополчающаяся на романтизм, на пафос и пророческую выспренность, на меломанию и литературщину, выступающая в одном лагере с объективным и элементарным, иными словами, с новым открытием самой музыки как организации времени. Каверзнейшее начинание! Ибо ничего не стоит сбиться на ложную примитивность, то есть снова на романтизм. Оставаться на вершинах духа; сообщить естественность изысканнейшим достижениям европейской музыкальной культуры, так чтобы каждый ощутил их новизну, утвердить над ними свою власть, непринуждённо пользуясь ими как строительным материалом и заставляя слушателя почувствовать традицию, но традицию, преобразованную в противоположность эпигонства; сделать так, чтобы техника, при всей её изощрённости, ничуть не бросалась в глаза, скрыть все ухищрения контрапункта и инструментовки, придав им простоту, ничего общего не имеющую с примитивностью, некую пронизанную тонкой интеллектуальностью безыскусность, — такова, по-видимому, задача, таково желание искусства.
Говорил преимущественно Адриан, мы только изредка вторили ему. Возбуждённый предшествовавшей демонстрацией своей работы, он говорил с румянцем на щеках и блеском в глазах, слегка лихорадочно, впрочем, не плавно и быстро, а скорее отрывисто, но с такой страстью, что, пожалуй, я никогда — ни в общении со мною, ни в присутствий Рюдигера — не видел его столь бурно красноречивым. Шильдкнап заявил о своём неверии в деромантизацию музыки. По его мнению, музыка слишком глубоко и насущно связана с романтизмом, чтобы отречься от него без тяжёлого естественного урона для себя. На это Адриан отвечал:
— Я охотно с вами соглашусь, если вы подразумеваете под романтизмом теплоту чувств, которую ныне, ради технической изощрённости, отрицает музыка. Это, конечно, самоотрицание. Но то, что мы называли облагораживающим превращением сложного в простое, есть по существу не что иное, как вновь обретённая жизненность и сила чувства. Если бы был возможен… как бишь его… как это у тебя называется? — обратился он ко мне и сам же ответил: — У тебя это называется прорыв. Так вот, если бы удался прорыв из интеллектуального холода в рискованный мир нового чувства, искусство, можно сказать, было бы спасено. Спасение, — продолжал он, нервно пожав плечами, — романтическое словцо: притом словцо для гармонизаторов, отглагольное существительное для обозначения блаженства, которое находит в каденции гармоническая музыка. Не смешно ли, что некоторое время музыка считала себя средством спасения, освобождения, тогда как она, равно как и все искусства, сама нуждается в освобождении от выспреннего отщепенчества, являющегося результатом эмансипации культуры, культуры, принявшей на себя роль «заменителя религии», от пребывания с глазу на глаз со «сливками образованного общества», то есть с публикой, которой скоро не будет, которой, собственно, уже нет, так что искусство в ближайшем будущем окажется в полной изоляции, обречённым на одинокое умирание, если оно не прорвётся к «народу», или, выражаясь менее романтично, к людям?
Он выложил всё это одним духом, негромко и по ходу беседы, но со сдержанной дрожью в голосе, вполне нами понятой, лишь когда он закончил.
— Всё жизнеощущение такого искусства, поверьте, станет совсем другим. Оно будет более радостным и скромным. Это неизбежно, и это счастье. С него спадёт шелуха меланхолической амбициозности, и новая чистота, новая безмятежность составит его существо. Грядущие поколения будут смотреть на музыку, да и она на себя, как на служанку общества, далеко выходящего за рамки «образованности», не обладающего культурой, но, возможно, ею являющегося. Мы лишь с трудом это себе представляем, и всё-таки это будет! И никого уже не удивит искусство без страдания, духовно здоровое, непатетическое, беспечально-доверчивое, побратавшееся с человечеством.
Он осёкся, и мы, все трое, молчали, потрясённые. Больно и одновременно сладко слышать, как говорит о сообществе одиночество, об интимности — неприступность. Как ни тронула меня его речь, в глубине души я был, пожалуй, недоволен ею, недоволен им. То, что он сказал, не вязалось с его гордостью, с его, если угодно, высокомерием, которое я любил и на которое искусство имеет право. Искусство — это мысль, а мысль вовсе не должна чувствовать себя в долгу перед обществом или сообществом — на мой взгляд, она обязана этого избегать ради своей свободы, своего благородства. Искусство, «идущее в народ», отождествляющее свои потребности с потребностями толпы, маленького человека, заурядности, обречено на оскудение, и вменять ему это в обязанность, например допускать, в интересах государства только такое искусство, которое понятно маленькому человеку, значит насаждать самое худшее ремесленничество и убивать мысль. Оно, таково моё убеждение, при самых своих смелых, безудержных, диких для толпы выходках, исканиях, опытах может не сомневаться, что послужит человеку — а со временем и людям — каким-то в высшей степени косвенным образом.
Несомненно, таково же было и собственное мнение Адриана. Но ему заблагорассудилось от него отречься, и, наверно, я жестоко ошибался, усмотрев здесь отречение от высокомерия. По-видимому, то была попытка общительности, предпринятая из крайнего высокомерия. Если бы только не дрожь в его голосе, когда он говорил, что искусство ищет спасения, что оно хочет быть с человечеством на «ты», если бы только не эта взволнованность, так и искушавшая меня, несмотря ни на что, украдкой пожать ему руку! Но я сдержал себя и, наоборот, озабоченно поглядел на Руди Швердтфегера — не вздумает ли тот сейчас снова его обнять.