Книга: Доктор Фаустус
Назад: XXIII
Дальше: XXV

XXIV

Когда я, ещё служа в Кайзерсашерне, навестил вместе со своей молодой женой на каникулах 1912 года Адриана и Шильдкнапа в облюбованном ими сабинском горном гнезде, друзья коротали там уже второе лето: зиму они провели в Риме, а в мае, с наступлением жары, снова направились в горы, в тот самый гостеприимный дом, где обжились за время трёхмесячного пребывания в прошлом году.
Местом этим была Палестрина, родина композитора Палестрины, в античности Пренесте, крепость князей Колонна, под именем Пенестрино упоминаемая Данте в 27-й песне «Inferno», живописно прилепившийся к горе посёлок, куда от церковной площади, расположенной ниже, вела ступенчатая, затенённая домами, не очень опрятная дорога. По ней бегали маленькие чёрные свиньи, и рассеянного пешехода того и гляди мог прижать к стене своим раздавшимся грузом обильно навьюченный ослик, ибо и ослы шагали по этой дороге вверх и вниз. По ту сторону селения дорога продолжалась в виде горной тропинки и, минуя капуцинский монастырь, вела на вершину холма к скудным обломкам акрополя, с которыми соседствовали развалины античного театра. За время нашего краткого там пребывания Елена и я неоднократно поднимались к этим почтенным руинам, тогда как Адриан, «не желая ничего видеть», ни разу за много месяцев не выходил за пределы тенистого капуцинского сада, излюбленного своего уголка.
Дом Манарди, пристанище Адриана и Рюдигера, был здесь, пожалуй, самым обширным, и, хотя семья хозяев состояла из шести человек, в нём легко разместились и мы, приезжие. Расположенный на ступенчатом подъёме, он представлял собой массивное и внушительное строение типа палаццо или даже укреплённого замка, отнесённое мною ко второй трети семнадцатого века, со скупо украшенным карнизом под плоской, едва выступающей гонтовой крышей, маленькими окнами и декорированными во вкусе раннего барокко воротами, в дощатую обшивку которых была врезана уже настоящая, снабжённая колокольчиком входная дверь. Нашим друзьям отвели весьма обширное помещение на первом этаже — двухоконную, похожую на зал жилую комнату с каменным, как во всём доме, полом, тенистую, прохладную, темноватую, меблированную простыми плетёными стульями и набитыми конским волосом кушетками, но настолько большую, что два человека, не мешая друг другу, могли здесь спокойно предаваться своим занятиям. К ней примыкали просторные, тоже очень неприхотливо обставленные спальни, третью из которых, точно такую же, как две другие, предоставили нам, гостям.
Семейная столовая и смежная с ней, изрядно превышавшая её размерами кухня, где принимали друзей из городка, — с мрачно монументальным колпаком над плитой, увешанная сказочными черпаками, а также поварскими вилками и ножами, которые могли бы принадлежать какому-нибудь великану-людоеду, с полками, битком набитыми медной утварью, котелками, мисками, блюдами, супницами и ступками, — находились в верхнем этаже, и здесь хозяйничала синьора Манарди — Нелла, как звали её родные, — кажется, имя её было Перонелла, — статная, римского типа матрона, с пухлой верхней губой, не очень смуглая, с добрыми светло-карими глазами, с гладко и туго зачёсанными, подёрнутыми сединой волосами, деятельная, по-сельски простая, умеренно полная женщина; она часто стояла уперев свои маленькие, но ловкие руки — на правой, по вдовьему обычаю, было два обручальных кольца — в бока, туго обтянутые фартуком.
От замужества у неё осталась дочь, Амелия, придурковатая девочка лет тринадцати или четырнадцати, имевшая обыкновение, сидя за столом, водить перед глазами ложкой или вилкой и повторять при этом с вопросительной интонацией какое-нибудь привязавшееся к ней словцо. Например, несколько лет назад у Манарди стояла на квартире аристократическая русская семья, глава которой, не то граф, не то князь, одолеваемый виденьями, беспокоил иногда по ночам обитателей дома, стреляя из пистолета в бродячих духов, являвшихся к нему в спальню. Воспоминаниями об этих, разумеется, ярко запечатлевшихся днях объяснялась настойчивая привычка Амелии вопрошать свою ложку: «Spiriti? Spiriti?» Ho даже и мелочи не ускользали от её пристально меланхолического внимания. Как-то один немец-турист употребил слово «melone» — «дыня», — которое по-итальянски мужского рода — в женском роде, на немецкий манер, и после этого девочка, качая головой и грустно следя глазами за движениями ложки, тихо бубнила: «La melonа? La melona?» Синьора Перонелла и её братья относились к такому бормотанью, как к чему-то привычному и, только уловив удивление постороннего человека, улыбались ему не столько извиняющейся, сколько растроганной и нежной, даже счастливой улыбкой, словно по какому-то приятному поводу. Елена и я тоже вскоре привыкли к бессмысленному бормотанию Амелии. Адриан с Шильдкнапом вообще уже перестали его замечать.
Упомянутые мною братья хозяйки, между которыми она в смысле возраста занимала промежуточную позицию, были: адвокат Эрколано Манарди — обычно, краткости и удовольствия ради, его именовали l'avvocato — гордость по-сельски простой и необразованной семьи, шестидесятилетний человек с взъерошенными седыми усами и хриплым подвывающим голосом, надсадным своим звуком временами напоминавшим ослиный, и синьор Альфонсо-младший, лет сорока пяти, — родные называли его ласково «Альфо», — крестьянин, которого мы, возвращаясь по вечерам с загородной прогулки, часто видели едущим с поля: верхом на своём длинноухом, под зонтиком, в синих защитных очках, он почти доставал до земли ногами. Адвокат, судя по всему, уже не занимался делами, свойственными его профессии, а только читал газету, — кстати сказать, целые дни напролёт, причём в жару разрешал себе сидеть в своей комнате при открытых дверях в одних подштанниках. Это вызывало неодобрение синьора Альфо, находившего, что правовед — «quest'uomo», говаривал он в таких случаях — позволяет себе слишком много. Порицая сию вызывающую вольность во всеуслышание, хотя и в отсутствие брата, он не внимал примирительным аргументам сестры, уверявшей, что полнокровие адвоката и сопряжённая с жарой опасность апоплексического удара поневоле заставляют его легко одеваться. В таком случае, возражал Альфо, quest'uomo следовало бы по крайней мере затворять дверь, чтобы ни родные, ни distinti forestieri не взирали на его непотребство. Высшее образование отнюдь не оправдывает самонадеянной распущенности. Было ясно, что здесь под благовидным предлогом получает выход некоторая ожесточённость contadino против просвещённого члена семьи, хотя — или вернее так как — в глубине души синьор Альфо разделял общее всем Манарди восхищение адвокатом, в котором они видели своего рода государственного деятеля. К тому же братья сильно расходились и во взглядах на жизнь, ибо адвокат держался консервативных, респектабельно верноподданнических убеждений, Альфонсо же, напротив, был вольнодум, libero pensatore, и критикан, строптиво настроенный в отношении церкви, королевской власти и governo, которых скопом обвинял в скандальной растленности: «Ha capito, che sacco di birbaccione?» — «Ты понял, какой это мешок жульничества?» — обычно заключал он свои инвективы, обнаруживая гораздо большую речистость, чем адвокат, который после нескольких кряхтящих поползновений к протесту сердито прятался за газету.
Ещё в этом доме жил со своей невзрачной и болезненной женой их кузен, брат покойного супруга госпожи Неллы, Дарио Манарди, кроткий, седобородый, крестьянского обличья человек, передвигавшийся с помощью палки. Но эта чета столовалась отдельно, тогда как нас семерых — братьев, Амелию, обоих долгосрочных постояльцев и приезжую пару — кормила из запасов своей романтической кухни синьора Перонелла, кормила со щедростью, никак не соответствовавшей нашей скромной плате за пансион, неустанно потчуя нас всё новыми и новыми яствами. Например, после того как мы успели отдать должное основательной minestra, жаворонкам с полентой, эскалопу в марсале, баранине или кабаньему мясу под сладким соусом, а также изрядным порциям салата, сыра и фруктов, и когда наши друзья, в ожидании чёрного кофе, уже закуривали свои привозные сигары, она могла спросить таким тоном, словно её осенила счастливая мысль сделать собравшимся заманчивое предложение: «Ну, а теперь, синьоры, немного рыбы?» Пурпурное местное вино, которое адвокат, кряхтя, пил залпом, точно воду, зелье слишком горячительное, чтобы употреблять его два раза в день как застольный напиток, однако, с другой стороны, слишком приятное, чтобы разбавлять его водой, — служило нам для утоления жажды. Рекомендуя его, падрона говорила: «Пейте! Пейте! Fa sangue il vino». Ho Альфонсо отвергал эту теорию, считая её суеверием.
В предвечерние часы мы совершали великолепные прогулки, во время которых нередко раздавался весёлый смех по поводу англосаксонских шуток Рюдигера Шильдкнапа, — в долину, по дорогам, окаймлённым тутовыми деревьями, на простор заботливо возделанной земли, к её оливам и виноградным лозам, к её изобильным полям, разделённым на усадебки каменными оградами с почти величественными воротами. Надо ли говорить, что меня, и без того взволнованного встречей с Адрианом, бесконечно радовало классическое небо, на котором за несколько недель нашего пребывания в доме Манарди не появилось ни одного облачка, и вообще дух античности, который витал над страной, воплощаясь то в кладке колодца, то в живописной фигуре пастуха, то в демонической, напоминавшей Пана, голове козла? Адриан, разумеется, лишь улыбался и не без иронии качал головой в ответ на восторги моей гуманистской души. Эти художники весьма равнодушны к антуражу, не имеющему прямого отношения к той сфере работы, в которой они живут, и, стало быть, видят в нём всего лишь нейтральное, более или менее благоприятное творчеству обрамление. Возвращаясь в городок, мы глядели в сторону заката, и такого роскошного вечернего неба мне никогда больше не случалось видеть. На западном горизонте, в кармазинном ореоле, плыла маслянисто-густая полоса золота, — это было настолько необычно и настолько красиво, что, пожалуй, могло настроить и на шаловливый лад. И всё-таки меня немного коробило, когда Шильдкнап, указывая на волшебную картину, восклицал: «Обозрите сие!» — а Адриан разражался тем благодарным смехом, который у него всегда вызывали остроты Рюдигера. Мне же казалось, что он пользуется случаем заодно посмеяться и над нашей с Еленой восторженностью, и над самим явлением природы, столь великолепным.
О монастырском саде над городком, куда друзья по утрам поднимались со своими портфелями, чтобы работать порознь, я уже упоминал. Они попросили у монахов разрешения там располагаться, и таковое было им благосклонно дано. Мы тоже часто отправлялись с ними в душистую тень этого запущенного, обнесённого ветхой стеной вертограда, а придя на место, скромно оставляли друзей наедине с их занятиями, чтобы не на виду у обоих, которые и сами-то друг друга не видели, разделённые кустами олеандра, лавра и дрока, по-своему провести несколько предполуденных, нарастающе жарких часов: Елена вязала, а я, приятно взволнованный сознанием, что где-то поблизости Адриан продолжает сочинять оперу, почитывал какую-нибудь книжицу.
На довольно-таки расстроенном клавикорде, стоявшем в гостиной друзей, он однажды — к сожалению, только однажды за наше там пребывание — сыграл нам из законченных и почти целиком уже инструментованных для изысканного оркестра частей «забавной и приятной комедии, именуемой «Бесплодные усилия любви» — так называлась пьеса в 1598 году, — некоторые характерные места и несколько связанных между собой сцен: первый акт, включая явление в доме Армадо, и кое-какие отрывки из последующих действий, в частности монологи Бирона, которые Адриан давно уже вынашивал, — стихотворный в конце третьего акта, и ритмически свободный в четвёртом, — they have pitch'd a toil, I am toiling in a pitch, pitch, that defiles, исполненный комического, гротескного и всё же подлинного, глубокого отчаяния рыцаря по поводу его влюблённости в подозрительную black beauty, насыщенный яростным самобичеванием — By the Lord, this love is as mad as Ajax: it kills sheep, it kills me, I a sheep, — в музыкальном отношении удавшийся ещё лучше, чем первый. Это объясняется отчасти тем, что быстрая, отрывистая, сыплющая каламбурами проза подсказала композитору особенную, необычайно шутливую акцентировку, отчасти, однако, и тем, что самое выразительное и самое впечатляющее в музыке — это многозначительные повторы, остроумные или глубокомысленные возвращения уже знакомого; во втором же монологе блестяще напоминали о себе элементы первого. Так обстояло дело прежде всего с горьким самопоношением сердца, которое покорил «белёсый домовой бархатнобровый — две пули смоляные вместо глаз», особенно же с музыкальной картинкой этих проклятых любимых смоляных глаз, тускло сверкающим, составленным из звуков виолончели и флейты, лирически-страстным, но в то же время гротескным , причудливо и карикатурно повторяющимся в прозе при словах О, but her eye — by this light, but for her eye, I would not love her, — причём темнота глаза подчёркнута здесь тональностью, а его сверкание передано уже малой флейтой.
Не подлежит никакому сомнению, что странно навязчивое и притом ненужное, драматически мало оправданное описание Розалины, изображающее её распутной, вероломной, опасной бабёнкой, — характеристика, которая явствует единственно из речей Бирона, ибо на реальной почве комедии данная особа всего лишь дерзка и зубаста, — не подлежит сомнению, что это описание вызвано упорным, не замечающим художественного ущерба стремлением поэта запечатлеть какой-то личный опыт и — к месту или не к месту — за него отомстить. Розалина, в том виде, в каком не устаёт её изображать влюблённый, — это смуглая дама второго цикла сонетов, статс-дама Елизаветы, возлюбленная Шекспира, обманывавшая его с молодым другом, а «образец рифмоплётства и меланхолии», с которым Бирон выходит на сцену, чтобы произнести свой прозаический монолог — Well, she has one o'my sonnets already — это один из многих сонетов, адресованных Шекспиром чёрно-бледной красавице. И почему это вдруг Розалина применяет к острому на язык и вполне весёлому Бирону пьесы такой афоризм:
Степенность, обезумев от любви,
Пылает жарче молодой крови?

Ведь он-то как раз молод и не «степенен» и уж никак не может дать повод к замечанию, что, дескать, жалки мудрецы, превращающиеся в глупцов и расходующие все силы своего ума на то, чтобы облагородить вздорность. В устах Розалины и её подруг Бирон перестаёт быть собой: это уже не Бирон, а Шекспир, с его злосчастной привязанностью к смуглой даме; и Адриан, всегда носивший с собой английское карманное издание сонетов, этого архистранного трио поэта, друга и любимой, с самого начала задался целью согласовать характер своего Бирона с тем дорогим ему, композитору, диалогом и дать герою такую музыку, которая — в надлежащей пропорции к карикатурности целого — показала бы его «степенным», духовно значительным, то есть действительно сделала бы его жертвой постыдной страсти.
Это было прекрасно, и я хвалил Адриана от души. Впрочем, немало оснований для похвалы и радостного изумления давало всё, что он нам играл! К его музыке можно было без иронии отнести слова, сказанные о себе учёным буквоедом :
«Природа моего дарования проста, проста! У меня озорной, необузданный ум, полный образов, фигур, форм, предметов, идей, явлений, импульсов, ассоциаций. Зачинаются они в утробе памяти, созревают в лоне pia mater и родятся на свет, когда того потребует случай». Delivered upon the mellowing of occasion. Замечательно! По пустяковому, совершенно несерьёзному поводу поэт даёт здесь исчерпывающее определение артистизма, и его невольно хотелось применить к артисту, который у нас на глазах переносил в сферу музыки сатирический опус молодого Шекспира.
Стоит ли при этом вовсе умалчивать, что лично меня слегка обижали или, вернее, огорчали насмешки над изучением античности, которое в пьесе предстаёт каким-то аскетическим педантством? В шаржировании гуманизма повинен был, однако, не Адриан, а Шекспир, утвердивший своеобразную логическую систему, где понятия «образование» и «варварство» играют столь странную роль. Первое — это интеллектуальное монашество, просвещённая сверхутончённость, глубоко презирающая жизнь и природу, усматривающая именно в жизни и природе, в непосредственности, человечности, чувстве некое варварское начало. Даже Бирон, отстаивая верность природе перед педантичными заговорщиками , признаёт, что «сказал больше слов в пользу варварства, чем в пользу ангела мудрости». Этот ангел, правда, становится смешон, но опять-таки по смешной причине, ибо «варварство», в которое впадают союзники, пробавляющаяся сонетами влюблённость — епитимья за измену союзу — тоже не что иное, как остроумно стилизованный шарж, насмешка над любовью, и музыка Адриана только лишний раз убеждала, что чувство в конце концов ничуть не лучше, чем дерзкое от него отречение. Именно музыка, думалось мне, по самой своей природе призвана уводить нас из сферы абсурдной искусственности на волю, в царство природы и человечности. Однако она воздержалась от этой миссии. То, что рыцарь Бирон называет «barbarism» — непроизвольное, и естественное, стало быть, — не справило здесь триумфа.
В техническом отношении музыка, которую ткал мой друг, была в высшей степени удивительна. Брезгая всякой помпезностью, он первоначально собирался составить партитуру только для классического бетховенского оркестра и единственно ради комически-эффектного испанца Армадо ввёл в свой оркестр вторую пару валторн, три тромбона и одну басовую тубу. Но ничто не нарушало строгого камерного стиля, это была филигранная работа, умный, полный изобретательного юмора, затейливо-тонкого озорства звуковой гротеск, и любителя музыки, уставшего от романтической демократии и моральной демагогии, желающего искусства ради искусства, нечестолюбивого или разве честолюбивого в исключительном смысле, искусства для художников и знатоков, привела бы в восторг эта самососредоточенная и совершенно холодная эзотерика, которая, однако, будучи эзотерикой, всячески высмеивала и пародировала себя в духе данной комедии, что примешало бы к восторгу крупицу безнадёжности, каплю грусти.
Да, восхищение и печаль поразительно сливались у слушателя этой музыки. «Как прекрасно! — говорило сердце, по крайней мере моё так говорило, — и как грустно!» Ибо восхищение относилось к остроумно-меланхолическому фокусу, к подвигу рассудочности, который следовало бы назвать героическим, к усилию, которое прикидывалось задорной пародией и которое я не могу определить иначе, чем назвав его вечно напряжённой и напряжённо-головокружительной игрой искусства на грани невозможного. Она-то и навевала грусть. Но восторг и грусть, восторг и тревога — разве это почти не определение любви? Болезненно-напряжённая любовь к нему и к его доле — вот что испытывал я, слушая музыку Адриана. Отзыв мой был немногословным; Шильдкнап, всегда выступавший в роли компетентной, восприимчивой публики, прокомментировал услышанное гораздо находчивее и разумнее, чем я, который и потом ещё, за pranzo, оцепенев и углубившись в себя, сидел за столом Манарди во власти отвергнутых этой музыкой чувств. «Bevi! Bevi! — говорила падрона. — Fa sangue il vino!» И Амелия, водя ложкой у глаз, бормотала: «Spiriti? Spiriti?..»
То был уже один из последних вечеров, которые мы — моя добрая жена и я — провели в оригинальном убежище друзей. Через несколько дней, погостив у них три недели, мы уехали домой, в Германию, а они ещё долго, до самой осени, оставались верны идиллической размеренности бытия в кругу монастырского сада, семейных трапез, маслено-золотых итальянских закатов и каменной гостиной, где коротали вечера за чтением при свете ламп. Так прошло у них лето и в прошлом году, да и зимой, в городе, быт их не очень-то отличался от здешнего. Они жили на Виа Toppe Арджентина, близ театра Костанци и Пантеона, у домовладелицы, готовившей им завтраки и ужины. Обедали они в соседней траттории за помесячную плату. Роль палестринского монастырского сада исполняла в Риме вилла Дориа Панфили, где они в тёплые весенние и осенние дни располагались для работы у величавого фонтана, к которому время от времени подходила напиться корова или стреноженная лошадь. Адриан редко пропускал послеполуденные концерты городского оркестра на пьяцца Колонна. Иногда вечер посвящали опере. Как правило, однако, его проводили за домино и стаканом горячего апельсинового пунша в тихом уголке кафе.
Никакого другого общения с людьми — или почти никакого — у них не было; в Риме они жили, пожалуй, так же замкнуто, как в деревне. Немецкого элемента они упорно избегали, особенно Шильдкнап, неукоснительно обращавшийся в бегство при первом же звуке родной речи; он способен был даже выйти из омнибуса или из железнодорожного вагона, едва завидев «germans». Но и с местными жителями, при таком уединённом или, точнее, двуединённом образе жизни знакомиться им почти не случалось. Дважды в течение зимы друзья были приглашены к одной покровительствовавшей искусству и людям искусства даме неопределённого происхождения, мадам де Коньяр, к которой у Рюдигера Шильдкнапа нашлось рекомендательное письмо из Мюнхена. В её квартире на Корсо, украшенной фотографиями с автографами в плюшевых и серебряных рамках, они заставали международную артистическую толпу — театральных деятелей, художников и музыкантов, поляков, венгров, французов, а также итальянцев, с большинством которых никогда больше не встречались. Иногда Шильдкнап покидал Адриана, чтобы вместе с молодыми англичанами, волею судьбы учуявшими родственную натуру, посетить мальвазийский кабачок, съездить в Тиволи или выпить у эвкалиптовой водки и в отдохновение от изнурительных тягот переводческого мастерства поболтать с ними о всяких nonsense.
Словом, в городе, как и в глуши горного городка, они жили совершенно оторванной от мира жизнью целиком поглощённых своей работой людей. Сказать ли, что для меня лично, хотя я, как всегда, неохотно расставался с Адрианом, прощание с домом Манарди было связано с каким-то подспудным чувством облегчения? Ведь такое признание равносильно обязательству мотивировать это чувство, что мне нелегко будет сделать, не выставив себя, да и других вдобавок, в несколько смешном свете. Но так и быть. В одном определённом пункте, in puncto puncti, как любит говорить молодёжь, я был среди обитателей дома довольно комичным исключением. Я, так сказать, нарушал ансамбль по своему положению и образу жизни, будучи супругом, который отдаёт дань тому, что мы полуснисходительно-полупатетически именуем «природой». Ни один другой обитатель дома-замка на ступенчатом склоне этим не занимался. Наша чудесная хозяйка, госпожа Перонелла, давно уже вдовствовала, её дочь Амелия была глуповатым ребёнком. Братья Манарди — адвокат и земледелец — казались закоренелыми холостяками, и даже весьма вероятно, что ни тот, ни другой вообще никогда не прикасались к женщине. Был там ещё двоюродный брат Дарио, седой и кроткий, со своей маленькой болезненной женой, но, разумеется, эта пара предавалась утехам самого невинного свойства. И, наконец, были здесь Адриан и Рюдигер Шильдкнап, которые месяцами смиренно жили в этом спокойном и строгом, полюбившемся нам окружении, уподобляясь монахам близлежащего монастыря. Как же я, вульгарный семьянин, мог тут не испытывать угнетающей неловкости?
Об особом отношении Шильдкнапа к широкому миру заманчивых возможностей и его склонности скупиться на это богатство, скупясь на самого себя, я уже говорил. В упомянутой скупости я видел ключ к его образу жизни, объяснение не очень-то понятной для меня выдержки. С Адрианом дело обстояло иначе, хотя я сознавал, что общность целомудрия образует основу их дружбы или, если это слишком сильное слово, — союза. Подозреваю, что мне не удалось утаить от читателя некоторой ревности к отношениям Адриана с силезцем; пусть же читатель поймёт, что именно это сходство, это связующее их воздержание в конечном счёте и было объектом ревности.
Если Шильдкнап жил, так сказать, «баловнем потенциального», то Адриан — на этот счёт у меня не могло быть сомнений — после известной поездки в Грац, вернее в Братиславу, как, впрочем, и до неё, вёл жизнь святого. Но я содрогался при мысли, что с тех пор, после тех ласк, после кратковременного заболевания и утраты врачей, его целомудрие идёт не от этики чистоты, а от патетики скверны.
В его характере всегда было что-то от , — я это знал; его уклонение от слишком большой пространственной близости людей, когда один чувствует дыхание другого, от физического контакта было мне отлично знакомо. Он был в буквальном смысле слова человеком уклоняющимся, сторонящимся, соблюдающим дистанцию. Физические проявления сердечности никак не вязались с его натурой; даже руку он пожимал редко и как-то торопливо. Заметнее, чем когда-либо, эта особенность выступила наружу во время нашего недавнего совместного житья, причём мне казалось — сам не знаю почему, — будто его «не тронь меня!», его «отойди на три шага!» несколько изменило свой смысл, будто он не столько отвергает какое-то поползновение, сколько боится и избегает обратного поползновения, с чем явно и было связано его воздержание or женщин.
Только такая повышенно внимательная дружба, как моя, могла уловить или заподозрить подобную перемену, и упаси боже подумать, что это наблюдение умалило мою радость от близости Адриана! То, что с ним происходило, могло потрясти меня, но ни в коем случае не отдалить от него. Есть люди, с которыми нелегко жить и которых невозможно покинуть.
Назад: XXIII
Дальше: XXV