Книга: Тесные врата
Назад: VI
Дальше: VIII

VII

— Алиса ждет тебя в саду, — сказал дядя, отечески обняв меня, когда, уже к концу апреля, я наконец приехал в Фонгезмар. В первое мгновение я был даже несколько уязвлен тем, что она не выбежала мне навстречу, но почти сразу же это сменилось чувством признательности ей за избавление нас обоих от необходимости заполнять первые минуты банальными приветствиями и расспросами.
Она была где-то в глубине сада. Я решил сразу пойти к той клумбе на пересечении дорожек, которую с разных сторон словно обступали, в эту пору все в цвету, сирень, рябина, ракитник; чтобы не заметить ее слишком издалека и чтобы она не видела, как я подхожу, я направился в обход, другой стороной сада, по тенистой аллее, где в гуще ветвей воздух был влажен и свеж. Я шел очень медленно; небо над головой было сродни моей радости — ясное, прозрачное, оно лучилось светом и теплом. Алиса, конечно, не ожидала, что я подойду этой аллеей, и я уже был совсем рядом, за ее спиной, а она все еще не слышала моих шагов; я остановился… Вместе со мной словно бы остановилось и время; вот оно, то мгновение, подумал я, быть может, самое сладостное, то, что предваряет счастье и с которым само счастье не сравниться…
Мне захотелось упасть перед ней на колени, я шагнул вперед, и тут она услышала меня. Резко поднявшись и уронив прямо на землю лежавшее на коленях вышивание, она протянула ко мне руки и положила их мне на плечи. На какое-то время мы словно застыли — она, по-прежнему вытянув руки, слегка склонив набок голову, улыбаясь и молча, с нежностью глядя на меня. Она была вся в белом. Лицо казалось, как всегда, слишком серьезным, но эту улыбку на нем я помнил с детства…
— Алиса, выслушай меня, — заговорил я вдруг с жаром. — У меня есть целых двенадцать дней, но я не останусь ни на день дольше, чем тебе того захочется. Давай выберем какой-нибудь условный знак, по которому я сразу понял бы: завтра я должен уехать из Фонгезмара. И я уеду на следующий же день, без всяких упреков и жалоб. Ты согласна?
Ничего заранее не подготовив, я говорил совершенно свободно. Она немного подумала и ответила:
— Если вечером я выйду к ужину и на шее у меня не будет аметистового крестика, который так тебе нравится… ты поймешь?
— …что это будет мой последний вечер.
— И ты уедешь, — продолжала она, — без слез, без вздохов…
— …даже не прощаясь. Мы расстанемся в тот вечер, как обычно, причем настолько обыкновенно, что ты еще подумаешь: а вдруг он не понял? Но когда на другой день ты будешь меня искать, я просто исчезну.
— Я не буду искать тебя на другой день.
Она подала мне руку, я поднес ее к губам и произнес:
— Но до того рокового вечера — никаких намеков, чтобы я ни о чем не догадывался.
— А ты тогда — никаких намеков на предстоящее расставание.
Теперь необходимо было преодолеть скованность, которая могла возникнуть после столь торжественных первых минут встречи.
— Как бы мне хотелось, — снова начал я, — чтобы эти несколько дней вместе показались нам такими же, как и все прочие… То есть я хочу сказать, нам не надо воспринимать их как нечто необыкновенное. И потом… может быть, поначалу даже не нужно непременно заводить какой-то разговор…
Она засмеялась. Я прибавил:
— Не найдется ли, скажем, для нас обоих какого-нибудь занятия?
Нам и прежде всегда нравилось возиться в саду, а недавно к тому же старого садовника заменил новый, и сад, брошенный на два месяца, требовал серьезного ухода. Нужно было постричь розовые кусты: одним из них, уже вовсю пошедшим в рост, мешали сухие ветви; другим, вьющимся, пора было ставить новые опоры, иначе они падали; ненасытные побеги-волчки ослабляли ветки, которым предстояло цвести. Большинство этих роз было когда-то привито нашими руками, и сейчас мы узнавали своих питомцев; уход за ними поглотил нас надолго и позволил нам, особенно в первые три дня, много разговаривать, не касаясь серьезных тем, и, даже когда мы молчали, в этом не было ничего тягостного.
Так мы немного попривыкли друг к другу. На это постепенное привыкание я и рассчитывал гораздо больше, чем на любое объяснение. Само воспоминание о долгой нашей разлуке уже начало стираться, отступал понемногу и тот смутный страх, который я нередко чувствовал в ней, тот самый душевный спазм, которого она так боялась во мне. Со времени нашего скорбного осеннего свидания Алиса даже помолодела, никогда раньше не находил я ее такой красивой. Я еще ни разу не поцеловал ее. Каждый вечер я снова и снова видел висящий у нее на груди на тонкой золотой цепочке сверкающий аметистовый крестик. От этого доверия в моем сердце возрождалась надежда, да что надежда — уверенность, причем и в душе Алисы, как мне представлялось, происходило то же самое: мог ли я сомневаться в ней, коль скоро уже не сомневался в себе? Наши беседы тоже становились все откровеннее.
— Алиса, — начал я однажды утром, когда все вокруг казалось как-то особенно восхитительным и наши сердца словно расцветали вместе с природой, — теперь, когда Жюльетта счастлива, не находишь ли ты, что и мы тоже…
Я говорил медленно, не сводя с нее глаз, но тут она вдруг так сильно побледнела, что я запнулся на полуслове.
— Мой друг! — произнесла она, не поднимая на меня глаз. — Рядом с тобой я чувствую себя настолько счастливой, что никогда не поверила бы, что такое может быть… Но знай: мы с тобой рождены не для счастья.
— Что душа человека может предпочесть счастью?
Эти слова я буквально выкрикнул.
— Святость… — шепнула она так тихо, что я скорее угадал, чем услышал ее ответ.
Счастье мое, широко расправив крылья, уносилось от меня ввысь, к небесам.
— Но и ее я смогу достичь только с тобой, — вырвалось у меня. Уткнувшись лбом в ее колени и рыдая, как дитя, но вовсе не от горя, а от любви, я все твердил: — Только с тобой! Только с тобой!
Этот день прошел, как и все предыдущие, а вечером Алиса вышла без аметистового крестика. Верный данному обещанию, я уехал, едва рассвело.
Два дня спустя я получил странное письмо с эпиграфом из Шекспира:
That strain again, — it had a dying fall:
O, it came o'er my ear like the sweet south,
That breathes upon a bank of violets,
Stealing and giving odour. - Enough; no more,
'Tis not so sweet now as it was before…

Да, я невольно искала тебя все утро, брат мой! Я не могла поверить, что ты уехал, сердилась на тебя за то, что ты сдержал слово, думала: это была просто игра. Я заглядывала за каждый куст, ждала, что ты вот-вот выскочишь. Но нет! Ты действительно уехал. Спасибо.
Остаток дня я провела целиком во власти некоторых мыслей, которые мне бы и хотелось изложить тебе, и какого-то непонятного, но отчетливого страха, что, если вдруг ты о них не узнаешь, у меня навсегда останется такое чувство, будто я подвела тебя, и ты с полным правом осудишь меня…
С первых же часов твоего пребывания в Фонгезмаре я с удивлением, а затем и с беспокойством заметила, что рядом с тобой испытываю совершенно непривычное для меня состояние удовлетворенности. «Это такое чувство, — говорил ты мне, — когда не желаешь больше ничего!» Увы, именно это меня и тревожит…
Я бы очень хотела, мой друг, чтобы ты правильно меня понял, и в особенности чтобы ты не принял за некие рассудочные ухищрения (насколько нескладными они предстали бы в этом случае!) эту попытку выразить в словах самое могучее устремление моей души.
«Это не настоящее счастье, если чего-то не хватает», — сказал ты мне однажды, помнишь? И тогда я не нашлась, что ответить. Нет, Жером, нам все-таки чего-то не хватает. Жером, милый, так и должно быть. Эту сладостную удовлетворенность я не могу считать подлинной. Разве не поняли мы прошлой осенью, какие муки она таит в себе?..
Да упаси нас Господь принять такое счастье за подлинное! Мы рождены для иного счастья…
Подобно тому как наша прежняя переписка повредила осенней нашей встрече, так и сейчас воспоминание о том, что ты еще вчера был здесь, мешает мне писать это письмо. Когда я раньше писала тебе, я испытывала восторг — куда он исчез? Тем, что мы переписывались, тем, что были вместе, мы исчерпали все самое чистое, что имелось в радости, которую могла дать нам наша любовь. И я невольно восклицаю вслед за Орсино из «Двенадцатой ночи»: «Довольно! Хватит! Здесь уж больше нет еще недавно бывшего блаженства».
Прощай же, мой друг. Hic incipit amor Dei. Узнаешь ли ты когда-нибудь, как я люблю тебя?.. Твоя до самого конца
Алиса.
Едва речь заходила о добродетели, о необходимости проявить лучшие свои качества, я был готов на все. Меня неудержимо влек к себе ослепительный блеск героизма, неотделимого в моих глазах от любви. Письмо Алисы наполнило меня пьянящей отвагой. Видит Бог, на любые подвиги добродетели я был готов ради нее. Чем круче вверх уходила тропа, тем вернее она могла привести меня к Алисе. И я верил, что она не станет, не успеет стать такой узкой, чтобы мы не смогли идти по ней вдвоем! Увы, я и не подозревал, какой за всем этим крылся тонкий замысел, мне даже в голову не приходило, что она может вновь ускользнуть от меня, достигнув вершины первой.
Я написал ей длиннейшее письмо, из которого помню лишь один пассаж, но достаточно показательный:
Я часто думаю, — обращался я к ней, — что моя любовь — это то, что есть во мне самого лучшего; она служит опорой всем остальным моим достоинствам, позволяет мне подняться над самим собой, тогда как без тебя я навек застыл бы на уровне серой посредственности, Я всегда предпочту самую крутую тропу, ибо по ней меня будет вести надежда присоединиться к тебе.
Уж и не припомню, что там было еще, но ответ я заслужил следующий:
Пойми, мой друг, святость — это не выбор, это обязанность (последнее слово было подчеркнуто трижды). Если ты тот, за кого я тебя принимала, ты тоже не сможешь уклониться от нее.
И все. Я понял, точнее, почувствовал, что переписке между нами конец и что здесь бессильны любые, самые хитроумные советы, равно как и самая терпеливая настойчивость.
И тем не менее я продолжал писать — так же длинно и нежно. После третьего моего письма пришла короткая записка:
Мой друг,
Не думай, пожалуйста, что я приняла какое-то особое решение не писать тебе: просто я потеряла к этому вкус. Мне по-прежнему доставляет удовольствие читать твои письма, но я все чаще корю себя за то, что до такой степени занимаю твои мысли.
Уже не за горами лето. Давай пока прекратим переписку, а лучше приезжай во второй половине сентября ко мне в Фонгезмар. Недели на две, согласен? Если да, то можешь не отвечать. Твое молчание будет означать для меня согласие, а потому я даже желаю, чтобы ты мне не отвечал.
Я не ответил. Было очевидно, что это молчание — лишь некое заключительное испытание, которому она меня подвергает. И когда после нескольких месяцев работы, а затем нескольких недель путешествия я вернулся в Фонгезмар, на душе у меня было легко и покойно.
Удастся ли мне, оставаясь в границах этого бесхитростного повествования, сделать более или менее понятным то, что вначале казалось мне почти необъяснимым? Впрочем, способен ли я описать что-либо другое, кроме ситуации, положившей начало тем бедам, натиску которых я уже был не в силах противостоять? Как бы ни казнил я себя сегодня за то, что не сумел различить за внешней, и притом весьма поверхностной, видимостью трепета живой тогда еще любви, все же вначале я одной лишь видимости и доверился, а именно, не узнав прежней своей подруги, принялся обвинять ее… Нет, даже тогда я не винил вас, Алиса! Я только рыдал, в отчаянии от того, что вы так изменились. Теперь, когда силу вашей любви я оцениваю по коварству ее молчания и по ее жестокой изобретательности, должна ли будет моя любовь равнять себя по той беспощадности, с которой вы губили меня?..
Пренебрежение? Холодность? Отнюдь. Не было ничего такого, что можно преодолеть, победить, против чего можно хотя бы бороться; подчас я был просто в недоумении и задавался вопросом, уж не выдумал ли я сам свои собственные несчастья, настолько неуловимой оказывалась каждый раз их причина и настолько умело Алиса делала вид, что она совершенно ни причем. На что же мне было сетовать? При встрече она улыбалась, как никогда раньше, выказывала небывалую для нее услужливость и предупредительность, так что после первого дня я был почти готов принять все за чистую монету… Так ли уж важно, в конце концов, что она впервые почему-то гладко зачесала и стянула сзади в пучок волосы, отчего черты ее лица приобрели какую-то несвойственную им жесткость; или что она надела платье, которое ей совсем не шло, огрубляло изящные линии ее тела, а вдобавок было сшито из на редкость невзрачной и даже неприятной на ощупь ткани, — все это вполне поправимо, думал я по слепоте своей, и уже завтра она либо сама, либо вняв моей просьбе… Несравненно больше удручали меня эти ее старания предстать услужливой и предупредительной, чего между нами не было заведено вовсе; тогда я просто побоялся признаться себе, что за всем этим проглядывало больше следование некоему решению, нежели естественный порыв, и, едва смею вымолвить, скорее простая вежливость, чем любовь.
Выйдя вечером в гостиную, я был немало удивлен, не обнаружив на привычном месте фортепьяно, однако на вырвавшийся у меня возглас разочарования Алиса ответила самым безмятежным тоном:
— Его отдали в настройку, мой друг.
— Сколько раз я говорил тебе, дочка, — вмешался дядя, и в его голосе слышался явный укор, — оно же до сего дня тебя вполне устраивало — значит, можно было потерпеть и до отъезда Жерома, а уж потом отдавай куда угодно. Ну а сейчас что получилось: из-за твоей спешки мы лишены такого удовольствия…
— Нет, папа, — возразила она, отворачиваясь, чтобы не было заметно, как она покраснела, — уверяю тебя, в последнее время оно так расстроилось, что даже Жером ничего не сумел бы с ним сделать.
— Не знаю, не знаю, — не унимался дядя, — когда ты играла, оно звучало совсем неплохо.
Она постояла еще некоторое время, не поднимая лица к свету и словно сосредоточившись на том, чтобы верно снять мерку с чехла для кресла, затем поспешно вышла и возвратилась довольно не скоро, неся поднос, на котором стоял стакан с обычным вечерним дядиным отваром.
На другой день она не переменила ни прически, ни платья; устроившись рядом со своим отцом на скамейке перед домом, она снова принялась за шитье, точнее, за штопку, начатую еще накануне. Сбоку от нее стояла большая корзина, в которой горой лежали старые чулки и носки. Через несколько дней их сменили салфетки и простыни… Создавалось впечатление, что работа эта поглощала ее целиком: губы ее часами оставались поджатыми, взгляд потухшим.
— Алиса! — окликнул я ее в первый вечер, едва ли не в ужасе от того, каким неузнаваемо-скучным стало ее лицо, в которое я перед тем пристально всматривался, так что она наверняка чувствовала на себе мой взгляд.
— Что? — подняла она голову.
— Ничего. Я просто хотел проверить, услышишь ты или нет. Мне показалось, что твои мысли где-то далеко-далеко от меня.
— Нет-нет, я здесь, но дело в том, что починка требует большой собранности.
— А может быть, сделаем так: ты шей, а я тебе почитаю?
— Боюсь, что я не смогу внимательно слушать.
— Зачем же ты выбрала такую работу?
— Но ведь и ее кому-то нужно делать.
— Помилуй, вокруг столько бедных женщин, для которых это могло бы стать заработком. Ведь не из экономии ж же ты обрекла себя на такое неблагодарное занятие!
Тут она принялась уверять меня, что именно это занятие доставляет ей больше всего удовольствия, что уже долгое время она ничем другим и не занимается, да и саму привычку к чему-то другому потеряла… Говоря все это, она не переставала улыбаться, а голос звучал так ровно и спокойно, что я был в отчаянии. «Разве я сказала что-то для меня неестественное? — было, казалось, написано на ее лице. — Почему же ты так этим огорчен?» Не находя слов, чтобы выразить поднимавшийся во мне протест, я задыхался.
На второй день она попросила меня помочь ей отнести срезанные нами розы к ней в комнату, куда в этом году я не входил еще ни разу. Какие надежды вдруг пробудились во мне! Ведь я до сих пор в своей печали винил лишь себя самого, а потому оказалось бы достаточно одного ее слова, чтобы сердце мое воспряло.
С волнением переступал я всякий раз порог этой комнаты; непонятно каким образом все здесь словно складывалось в некую плавную мелодию, в которой я узнавал мою Алису. Мягкая голубизна занавесей на окнах и вокруг постели, матовый блеск мебели красного дерева, неизменные порядок, чистота, тишина — во всем этом слышна была ее тонкая душа, ее грациозная задумчивость.
В то утро я с удивление обнаружил, что на стене возле ее постели больше не висят две фотографии фресок Мазаччо, привезенные мною из Италии; я хотел было спросить, что с ними сталось, но тут взгляд мой перешел на стоявшую рядом этажерку, куда она обычно ставила любимые свои книги. Библиотечка эта складывалась медленно, частью из книг, которые я ей дарил, частью из тех, которые когда-либо были читаны нами вместе. Только сейчас я заметил, что ни одной из тех книг там больше не стояло, а всех из заменили дешевые, дурного вкуса благочестивые брошюрки, к которым она, как мне всегда представлялось, питала лишь презрение. Внезапно подняв глаза, я увидел, что Алиса смеется — да-да, смеется, глядя на меня.
— Прости меня, пожалуйста, — поспешила она извиниться. — Меня так насмешило выражение твоего лица. При виде моей библиотеки оно вытянулось прямо на глазах…
Мне в ту минуту было совершенно не до шуток.
— Постой, Алиса, неужели ты действительно все это сейчас читаешь?
— Ну да. Что же тебя так удивляет?
— Мне казалось, что, когда ум привыкает питаться чем-то существенным, подобная безвкусица способна вызвать в нем только тошноту, не более.
— Я с тобой не соглашусь, — ответила она. — Да, души этих людей просты и смиренны, беседуют они со мной без затей, как умеют, и мне приятно общаться с ними. Причем я заранее знаю, что они не поддадутся искушению говорить красиво и витиевато, а я, внимая им, не впаду слепо в восхищение чем-то нечистым.
— Так, значит, ты читаешь только это?
— В общем, да. Вот уже несколько месяцев. Впрочем, теперь у меня не слишком много времени остается на чтение. К тому же должна тебе признаться, когда я на днях решила снова взяться за одного из тех самых больших писателей, восхищаться которыми ты меня долго приучал, я ощутила себя в положении человека, о котором рассказывается в Писании: он все хотел прибавить хотя бы локоть к своему росту.
— И что же это за «большой писатель», который навязал тебе такое странное ощущение?
— Он как раз ничего мне не навязывал, оно само у меня появилось при его чтении… Это был Паскаль. Возможно, я наткнулась на какое-то не вполне удачное место…
Я даже всплеснул руками. Она говорила монотонно и очень отчетливо, словно рассказывая урок, но при этом не поднимала глаз от цветов, бесконечно что-то в них поправляя. Лишь при моем нетерпеливом жесте она на мгновение запнулась, а затем продолжала прежним тоном:
— Просто удивительно: какое красноречие, сколько усилий приложено, а результат между тем весьма скромный. По-моему, весь его пафос идет скорее от сомнения, чем от веры. Истинная вера не нуждается ни в этих потоках слез, ни в этой дрожи в голосе.
— Но именно эта дрожь, эти слезы и составляют неповторимую красоту его голоса, — попытался я заступиться, не чувствуя, однако, особого подъема, ибо в том, что я услышал, отсутствовало все некогда самое дорогое для меня в Алисе. Тот наш разговор я восстанавливаю по памяти и не привношу в него задним числом никакой логической стройности или завершенности.
— Если бы он с самого начала не лишил обычную жизнь всякой радости, — доказывала она, — то она была бы несравненно весомей, чем…
— Чем что? — не удержался я, все больше изумляясь неслыханным ее рассуждениям.
— Чем ненадежное счастье, которое он предлагает.
— Так, значит, ты не веришь в счастье? — воскликнул я.
— Разве это настолько важно? — продолжала она. — Пусть уж оно остается неопределенным: тогда по крайней мере не возникнет подозрений, что за этим кроется какая-то сделка. Душа, возлюбившая Бога, стремится к добродетели по естественному своему благородству, а вовсе не в надежде на вознаграждение.
— Но здесь-то и появляется тот самый скептицизм, в котором ищут спасения благородные души вроде Паскаля.
— Не скептицизм, а янсенизм, — возразила она с улыбкой. — Да что мне за дело до всего этого? Вот эти убогие, — она обернулась к своим книгам, — едва ли смогли бы вразумительно ответить, кто они — янсенисты, квиетисты или еще кто-то в этом роде. Они склоняются перед Богом, как трава, которую прижимает к земле ветер, без всяких расчетов, сомнений, без заботы о том, насколько красиво это будет выглядеть. Они считают себя людьми, ничем не выдающимися, и твердо знают, что единственное их достоинство — самоуничижение перед Богом.
— Алиса! — вырвалось у меня. — Зачем же ты подрезаешь себе крылья?
Насколько ровно и естественно продолжал звучать ее голос, настолько же мне самому мой возглас показался высокопарным и смешным.
Еще раз улыбнувшись, она покачала головой.
— Единственное, что я вынесла из этой последней встречи с Паскалем…
— Что же, все-таки? — спросил я, так как она остановилась.
— …это слова Христа: «Кто хочет спасти свою жизнь, тот погубит ее». А в остальном, — добавила она с еще более широкой улыбкой, глядя мне прямо в глаза, — сказать по правде, я даже не очень-то разобралась. Поживешь какое-то время с сирыми да убогими и просто поражаешься, насколько быстро потом любой из великих утомляет тебя своей возвышенностью.
Мог ли я, будучи в тот момент в полнейшем замешательстве, найти достойный ответ на все это?..
— Если бы мне пришлось сегодня читать вместе с тобой эти поучения, молитвы и прочее…
— О нет, — прервала она меня, — я бы очень страдала, если бы ты стал читать их при мне! Я искренне считаю, что ты достоин гораздо лучшего удела.
Она говорила это без малейшего усилия и как бы совершенно не подозревая, какую боль причиняла она моему сердцу этими словами, разлучавшими нас навсегда. Я был точно в бреду, хотел сказать что-то еще, зарыдать наконец — возможно, она не выдержала бы моих слез, — но, не произнеся ни звука, так и остался стоять, опершись локтями о каминную полку и обхватив ладонями лоб. Она же преспокойно продолжала поправлять свои цветы, нимало не замечая моего горя — или делая вид, что не замечает…
Тут раздался первый колокол к обеду.
— Вот опять я, как всегда, не готова, — захлопотала она. — Уходи скорее. — И, словно речь шла о какой-то игре, добавила: — Потом договорим.
Но мы так и не договорили: Алисе постоянно было некогда; не то чтобы она избегала встреч со мной, но просто всякий раз находились какие-нибудь важнейшие дела, не терпящие отлагательств. Я смирялся со всем, приходил лишь тогда, когда наступал просвет в неисчислимых домашних делах, когда заканчивались работы на гумне и не нужно было больше за ними наблюдать, когда был посещен последний фермер или последний бедняк, коим она уделяла все больше времени. А на меня этого времени не оставалось почти совсем; я только видел, что она вечно в заботах — хотя, вероятно, именно из-за этого, а также из-за того, что я решил не ходить за ней по пятам, я почти не чувствовал себя обделенным. Правда, едва между нами возникал малейший разговор, как я начинал смутно о чем-то догадываться. Когда Алиса уделяла мне несколько минут, наша беседа каждый раз выходила на редкость неуклюжей и она соглашалась на нее с таким видом, точно уступала просьбе капризного ребенка поиграть с ним. Часто она проходила мимо меня с отсутствующим видом и блуждающей улыбкой, и в эти минуты она была для меня такой далекой, как если бы я ее не знал вовсе. В ее улыбке чудилось мне иногда нечто похожее на вызов или по крайней мене на легкую иронию, как будто она находила своеобразное развлечение в том, что всячески уклонялась от моих домогательств… Но тут же я приписывал все грехи себе, не имея привычки в чем-либо упрекать ее, а кроме того, уже толком и не понимая, чего я, собственно, от нее жду и в чем могу ее упрекнуть.
Так проходили дни, сулившие мне столько счастья. Точно завороженный, наблюдал я за тем, как они просачиваются между пальцами, но не желал ни прибавить их, ни хотя бы попридержать, настолько каждый из этих дней делал меня несчастнее. Тем не менее за два дня до отъезда, воспользовавшись тем, что Алиса прошлась вместе со мной до той самой скамейки у брошенной мергельной разработки — стоял ясный осенний вечер, тумана не было, и в разлитой кругом голубизне очень отчетливо просматривались мельчайшие детали, и не только пейзажа, но и полузабытого прошлого, — я наконец не выдержал и излил свою печаль, разъяснив, из скорби о каком именно счастье рождалось мое нынешнее несчастье.
— Но что я могу поделать, мой друг? — почти прервала она меня. — Ты влюбился в призрак.
— Нет, Алиса, совсем не в призрак.
— Ладно: в выдуманный образ.
— Увы, я ничего не выдумывал. Она была моей подругой, я прекрасно это помню. Алиса! Алиса! Вы когда-то были той, кого я любил. Что вы с собой сделали? Что сталось с вами?
Она промолчала, низко опустив голову и медленно обрывая лепестки у цветка, затем произнесла:
— Жером, а почему просто не признаться, что ты любишь меня уже не так сильно?
— Да потому, что это неправда! Неправда! — возмутился я. — Да я никогда не любил тебя сильнее, чем сейчас!
— Ты любишь меня… и одновременно жалеешь, что я стала не такой! — сказала она, пробуя улыбнуться и слегка пожав плечами.
— Я не могу говорить о своей любви в прошедшем времени.
Почва уходила у меня из-под ног, и я цеплялся за все…
— И все же придется ей уйти в прошлое, как и всему прочему.
— Эта любовь уйдет лишь вместе со мной.
— Она будет ослабевать постепенно. Та Алиса, которую, как тебе кажется, ты любишь, уже не более чем твое воспоминание, а настанет и такой день, когда ты вспомнишь только, что любил ее, и все.
— Ты говоришь так, словно что-то может заменить ее в моем сердце или мое сердце может вообще перестать любить. Очевидно, сама ты — коли тебе доставляет удовольствие мучить меня, — сама ты забыла, что когда-то любила меня?
Я увидел, как дрогнули ее побледневшие губы, и она прошептала едва внятно:
— Нет, нет, это в Алисе не изменилось.
— В таком случае ничего не изменилось! — воскликнул я, сжав ее руку.
Но к ней уже возвращалась прежняя уверенность:
— Почему ты боишься произнести одно-единственное слово, которое бы все объяснило?
— О чем ты?
— Я постарела.
— Даже не смей говорить об этом…
И я пустился в жаркие рассуждения о том, что стал старше настолько же, насколько и она, что разница в возрасте между нами осталась прежней… Она же за это время оправилась совершенно; благоприятнейшая возможность была упущена; ввязавшись в спор, я утратил все свое преимущество, а с ним и всякую надежду.
Через два дня я уехал из Фонгезмара, недовольный и ею, и собой, смутно ненавидящий «добродетель» — как я все еще продолжал ее называть — и злой на беспомощное постоянство моего сердца. Употребив последние силы на поддержание непомерно высокого пламени своей любви, я не вынес из этой нашей встречи ничего, кроме чувства опустошенности; спокойные доводы Алисы, вызывавшие сначала мой бурный протест, не только продолжали жить во мне, но и торжествовали, тогда как все мои возражения давно умолкли. Пожалуй, она в самом деле была права! Я привязался всем сердцем к какому-то призраку, а той Алисы, в которую я был влюблен, которую и сейчас любил, — ее больше не было… Пожалуй, мы и вправду постарели! Эта ужасная, скучная проза, от которой цепенела моя душа, на поверку оказывалась не более чем возвратом к естественному порядку вещей; ценой многолетних усилий я возвел для нее пьедестал, сотворил из нее кумира, наделенного всеми мыслимыми достоинствами, а что в итоге? Одна усталость… Будучи предоставлена самой себе, Алиса не замедлила возвратиться на свой шесток, на заурядный свой уровень, где обретался и я тоже, но к ней меня уже не влекло. Ах, какой же бессмысленной химерой предстала вдруг передо мной эта самая добродетель, требовавшая постоянного напряжения всех сил, без чего я не мог соединиться с нею в заоблачных высях, куда и вознесена-то она была исключительно моими стараниями! Не возгордись мы чрезмерно, и любили бы себе друг друга… А какой смысл упорствовать в беспредметной любви? Упрямство вовсе не означает верность. Да и чему верность? Собственной ошибке? Не разумнее ли было в самом деле признать, что я просто-напросто ошибся?..
Тем временем я получил рекомендацию в Институт археологии и согласился немедленно поступить туда; ничто меня там не привлекало, но я все равно был рад, замышляя свой отъезд, точно побег.
Назад: VI
Дальше: VIII