II
Мы поселились на улице С., около Пасси. Квартира, которую нам подыскал один из братьев Марселины и которую мы осмотрели во время нашего последнего приезда в Париж, была гораздо больше перешедшей ко мне от отца, и Марселину немного беспокоила не только более высокая плата, но и всякие связанные с квартирой расходы. Ее страхам я противопоставлял свое притворное отвращение ко всему, что недоделано; я заставлял себя верить в это и намеренно это преувеличивал. Конечно, различные расходы по устройству превысят наш годовой доход. Но наше уже давно значительное состояние сейчас должно было еще увеличиться; я рассчитывал на свои лекции, на издание моей книги и даже – какое безумие! – на доходы со своих ферм. Поэтому я не останавливался ни перед какими тратами, убеждая себя при каждой из них, что я этим крепче связываю себя, и полагая, что вместе с тем я убиваю всякий вкус к бродяжничеству, который я ощущал – или боялся, что ощущаю – в себе.
Первые дни, с утра до ночи, у нас проходили в разъездах по делам; хотя вскоре брат Марселины очень любезно предложил взять некоторые из них на себя, Марселина быстро почувствовала сильную усталость. Потом, вместо отдыха, который ей был необходим, ей пришлось, как только мы устроились, принимать гостей за гостями; благодаря отдалению, в котором мы до сих пор жили, они теперь особенно охотно собирались у нас, а Марселина, отвыкшая от света, не умела сокращать визиты и не решалась вовсе не принимать; вечером я видел ее совсем замученной, и если я не беспокоился по поводу ее слабости, естественная причина которой мне была известна, то, по крайней мере, я старался ее уменьшить, часто принимая вместо нее, что доставляло мне мало удовольствия, а иногда отдавая визиты, что доставляло мне удовольствия еще меньше.
Я никогда не был блестящим собеседником. Салонное легкомыслие, дух салонов – вещь, которая мне никогда не нравилась; правда, я в прежнее время часто бывал в них – но это время было так далеко! Что произошло с тех пор? Я чувствовал себя рядом с другими тусклым, скучным, недовольным, стеснительным и вместе с тем стесненным… По несчастной случайности, вы, которых я тогда уже считал единственными моими друзьями, не были в Париже и должны были вернуться еще очень нескоро. Легче ли было бы с вами разговаривать? Быть может, вы бы меня лучше поняли, чем я понимал себя сам! Много ли я знал о том, что росло во мне и о чем я вам сегодня рассказываю? Будущее казалось мне вполне спокойным, и никогда я не считал себя настолько хозяином его, как тогда.
И даже если бы я был проницательнее, какую помощь против себя самого мог бы я найти в Гюбере, Дидье, Морисе и стольких других, которых вы знаете и цените не больше, чем я? Очень скоро, увы, я увидел невозможность быть понятым ими. С первых же бесед я увидел, что они как бы заставляют меня играть искусственную роль, заставляют, под страхом прослыть притворщиком, походить на того, кем я, с их точки зрения, был и остался; и для большего удобства я притворно принял мнения и вкусы, которые мне приписывали. Нельзя быть одновременно искренним и казаться им.
Я несколько охотнее встречался с людьми своей профессии, археологами и филологами, но в беседах с ними нашел немногим больше удовольствия и волнения, чем в перелистывании хороших исторических справочников. Вначале я еще надеялся найти более непосредственное понимание жизни у нескольких романистов и поэтов, но признаться, они его вовсе не обнаружили; мне казалось, что большинство из них не живет, а довольствуется тем, что кажется живущим, и еще немного – они стали бы рассматривать жизнь, как досадную помеху к сочинительству. Я не мог осуждать их за это; я не утверждаю, что ошибка была не с моей стороны… Впрочем, что я понимал под словом "жить"? – Это как раз то, чему мне хотелось, чтобы меня научили. Все они ловко рассуждали о разных жизненных событиях, но никогда о том, чем эти события определяются.
Что касается нескольких философов, которые должны были бы меня вразумить, я уже давно знал наперед, чего можно было ожидать от них; математики или неокантианцы, все они держались возможно дальше от волнующей действительности и интересовались ею не больше, чем математик интересуется реальным существованием величин, которые он измеряет.
Возвращаясь к Марселине, я не скрывал от нее скуки, которую рождали во мне эти встречи.
– Они все похожи друг на друга, – говорил я. – Каждый повторяет соседа. Когда я говорю с одним из них, мне кажется, что я говорю с несколькими.
– Но, мой друг, – отвечала Марселина, – вы не можете требовать от каждого из них, чтоб он отличался от всех остальных.
– Чем больше они похожи между собой, тем больше они отличаются от меня.
И потом я продолжал с печалью:
– Никто из них не сумел быть больным. Они живут так, как будто живут и не знают, что живут. Впрочем, я сам с тех пор, как бываю с ними, больше не живу. Например, сегодня что я делал? Я должен был оставить вас с девяти часов; перед уходом я едва поспел почитать немного; единственный хороший момент за день. Ваш брат ждал меня у нотариуса, и после нотариуса он уже не отставал от меня; я должен был отправиться с ним к обойщику; он мне мешал у краснодеревца, и я расстался с ним только у Гастона; я позавтракал в той части города с Филиппом, потом встретился с Луи, который ждал меня в кафе; прослушал с ним глупейшую лекцию Теодора, которого я осыпал похвалами по окончании; для того чтобы отказаться от его приглашения на воскресенье, мне пришлось проводить его к Артюру; с Артюром я смотрел выставку акварелей; завез карточки к Альбертине и Жюли… Измученный, я возвращаюсь и застаю вас такой же усталой, как я сам; вы видели Аделину, Марту, Жанну, Софи… и теперь вечером, когда я вспоминаю о всех занятиях этого дня, я чувствую, что этот день так напрасен, так пуст, что мне хочется схватить его на лету, начать его снова час за часом, – и мне грустно до слез.
Все же я не мог бы сказать, что я подразумевал под словом «жить», и не был ли причиной моего стеснения просто-напросто мой новый вкус к более просторной и свободной жизни, менее принужденной и связанной с другими людьми; причина эта казалась мне гораздо таинственнее; я думал, что это – тайна воскресшего, так как я оставался чужим среди людей, как выходец с того света. Вначале я испытывал лишь довольно мучительную растерянность, но скоро появилось совсем новое чувство. Я утверждаю, что раньше я не ощущал никакой гордости при выходе в свет моих трудов, за которые я получал столько похвал. Чувствовал ли я теперь гордость? Возможно, но к ней, во всяком случае, не примешивалось ни малейшего оттенка тщеславия. В первый раз в жизни у меня явилось сознание моей собственной ценности; важно было то, что отделяло, отличало меня от других. Мне надо было говорить то, чего никто, кроме меня, не говорил и не мог сказать.
Вскоре после этого я начал свой курс; так как меня побуждала к этому сама тема, я вложил в свою первую лекцию всю мою новую страсть. Заговорив о позднейшей латинской цивилизации, я изобразил тонкую культуру, подымающуюся над толщей народа, как некая секреция, которая вначале знаменует собою изобилие, избыток здоровья, потом сразу же застывает, твердеет, сопротивляется полному соприкосновению духа с природой и скрывает под упорной видимостью жизни ослабление самой жизни, создает футляр, в котором тоскует, прозябает, затем умирает стесненный дух. Словом, развивая до конца свою мысль, я заявил, что культура, рожденная жизнью, убивает жизнь.
Историки осудили мою тенденцию, как они говорили, к слишком поспешным обобщениям. Некоторые осудили мой метод; а те, кто хвалил меня, поняли меня еще меньше, чем все другие.
В первый раз я встретил Меналка при выходе из своей аудитории. Я с ним не был близок прежде, а незадолго до моей женитьбы он снова отправился в одну из своих дальних экспедиций, которые лишали нас его общества нередко на целые годы. Когда-то он мне совсем не нравился; он казался мне гордецом и не интересовался моей жизнью. Поэтому я был удивлен, увидев его на своей первой лекции. Даже его заносчивость, которая отталкивала меня от него раньше, понравилась мне, а улыбка, с которой он ко мне подошел, показалась мне тем более очаровательной, что я знал, как редко она у него бывает. Совсем недавно нелепый и позорный скандальный процесс послужил предлогом для газет, чтобы забрызгать его грязью; те, которых оскорбляло его пренебрежение и превосходство, ухватились за этот случай, чтобы отомстить ему; и больше всего раздражало их то, что он, казалось, не был огорчен этим.
– Надо позволить им выговориться, – отвечал он на оскорбления, – это утешает их в том, что они не могут предъявить ничего лучшего.
Но "хорошее общество" возмутилось, и те, кто, как говорится, "уважает себя", сочли нужным отвернуться от него, ответив на его презрение презрением. Это являлось для меня только лишним поводом: привлекаемый к нему тайной силой, я подошел и дружески обнял его на глазах у всех.
Увидев, с кем я разговариваю, последние из докучавших мне удалились; я остался один с Меналком.
После раздражающей критики и глупейших комплиментов я почувствовал отдых от немногих его слов по поводу моей лекции.
– Вы сжигаете то, чему поклонялись, – сказал он. – Это хорошо. Вы поздно к этому пришли, зато огню будет больше пищи. Я еще не знаю, хорошо ли я все понял; вы меня заинтересовали. Я не очень разговорчив, но мне хотелось бы побеседовать с вами. Давайте пообедаем вместе сегодня.
– Дорогой Меналк, – ответил я, – вы, кажется, забыли, что я женат.
– Да, это правда, – продолжал он, – видя сердечную простоту, с которой вы решились подойти ко мне, я мог вообразить, что вы более свободны.
Я испугался, что оскорбил его, но еще более побоялся показаться ему слабым; я сказал ему, что приду к нему после обеда.
Меналк жил в гостинице, так как бывал в Париже всегда только проездом; в свой последний приезд он велел приготовить себе несколько комнат в виде квартиры; у него были там собственные слуги, он питался отдельно, жил отдельно; он затянул стены и закрыл мебель, банальное безобразие которой оскорбляло его, драгоценными тканями, привезенными им из Непала и предназначаемыми им, – после того как он, по его собственному выражению, достаточно загрязнит их, – в дар какому-нибудь музею. Я так спешил к нему, что застал его еще за столом; и так как я извинился, что прервал его обед, он ответил мне:
– Но я вовсе не собираюсь прерывать его и надеюсь, что вы дадите мне его докончить. Если бы вы пришли к обеду, я бы угостил вас ширазским вином, воспетым Гафизом, но теперь слишком поздно: его можно пить только натощак; но, может быть, вы выпьете ликера?
Я согласился, думая, что он тоже будет пить; потом, видя, что принесли лишь одну рюмку, я выразил удивление.
– Извините меня, – сказал он, – но я почти никогда не пью.
– Вы боитесь опьянения?
– О, нет, напротив. Но я считаю трезвость более сильным опьянением; я тогда сохраняю ясность мысли.
– И вы подливаете вино другим…
Он улыбнулся и сказал:
– Я не могу от всех требовать своих добродетелей. Хорошо уже, если я нахожу в них свои пороки.
– Вы, по крайней мере, курите?
– Тоже нет. Это безличное, отрицательное опьянение, к тому же слишком легко достижимое; я в опьянении ищу возбуждающего расширения, а не ослабления жизни. Но оставим это. Знаете, откуда я приехал сейчас? Из Бискры. Узнав, что вы только что перед этим были там, я захотел найти следы вашего пребывания. Зачем приехал в Бискру этот слепой эрудит, этот начетчик? Я соблюдаю скромность лишь по части того, что мне доверили; относительно же того, что я сам узнаю, признаюсь, мое любопытство безгранично. Поэтому я искал, рылся, расспрашивал всюду, где мог. Моя нескромность сослужила мне службу, так как у меня явилось желание вас увидеть; так как вместо ученого рутинера, которого я видел в вас прежде, я знаю, что должен видеть теперь… вы должны сами сказать кого.
Я почувствовал, что краснею.
– Что же вы узнали обо мне, Меналк?
– Вы хотите знать? Значит, вы не боитесь! Вы достаточно знаете своих и моих друзей, чтобы быть уверенным, что я ни с кем не стану говорить о вас. Вы видели, как была понята ваша лекция.
– Но ничто еще не доказывает мне, что я мог говорить с вами больше, чем с другими, – возразил я с легким раздражением. – Ну, что же вы узнали обо мне?
– Прежде всего, что вы были больны.
– Но в этом нет ничего…
– О, это уже очень важно. Потом мне рассказали, что вы охотно гуляли один и без книги (вот здесь-то я начал восхищаться); или когда вы были не один, то вы охотнее гуляли с детьми, чем с вашей женой… Не краснейте, или я не стану рассказывать продолжение.
– Говорите, не глядя на меня.
– Один из мальчиков, – его зовут Моктир, если я верно запомнил, – красивый, как мало кто, вор и плут, как никто, мог, мне кажется, много порассказать; я привлек его, купил его доверие, что, как вы знаете, нелегко, так как мне кажется, что он лгал и тогда, когда уверял, что уже больше не лжет… Скажите же мне, правда ли то, что он рассказал мне про вас?
Меналк встал, вынул из ящика маленькую коробочку и открыл ее.
– Эти ножницы ваши? – спросил он, протягивая мне что-то бесформенное, ржавое, затупленное, испорченное; однако я без труда узнал маленькие ножницы, которые у меня украл Моктир.
– Да, это они самые, ножницы моей жены.
– Он уверяет, что взял их у вас, когда однажды вы были с ним вдвоем в комнате и отвернулись от него, но самое интересное не это; он утверждает, что в тот момент, когда он прятал их под свой бурнус, он понял, что вы наблюдали за ним в зеркале, и он поймал ваш взгляд, следивший за ним. Вы видели, как он крал, и ничего не сказали. Моктир был очень удивлен вашим молчанием… я тоже.
– Я не менее удивлен тем, что вы мне рассказываете. Как? Значит, он знал, что я его поймал?
– Не в этом дело; вы пытались перехитрить друг друга; но в этой игре дети нас всегда обыгрывают. Вы думали, что держите его, а на самом деле он держал вас в руках… Не в этом дело. Объясните мне ваше молчание.
– Я сам бы хотел, чтобы мне кто-нибудь его объяснил. Мы некоторое время молчали.
Меналк, ходивший взад и вперед по комнате, рассеянно зажег папиросу, потом тотчас ее бросил.
– По-видимому, – продолжал он, – есть одно «чувство», как говорится, «чувство», которого вы лишены, милый Мишель.
– Может быть, "нравственное чувство"? – сказал я, пробуя улыбнуться.
– О, нет, просто чувство собственности.
– Мне кажется, что оно не очень развито и в вас?
– Его во мне так мало, что здесь, как видите, мне ничто мне принадлежит; или даже, вернее, особенно не принадлежит мне постель, в которой я сплю. Мне отвратителен покой; собственность располагает к нему, и в безопасности засыпаешь. Я достаточно люблю жизнь, чтобы жить бодрствуя, и сохраняю даже в моем богатстве чувство непрочности, которым я обостряю или по крайней мере волную мою жизнь. Я не хочу сказать, что люблю жизнь полную случайностей, и хочу, чтобы она в любой момент могла потребовать от меня все мое мужество, все счастье и все здоровье.
– Тогда в чем же вы упрекаете меня? – перебил я.
– О, как вы меня плохо поняли, милый Мишель; не глупо ли с моей стороны проповедовать свои убеждения! Если я так мало считаюсь с одобрением или порицанием других, то не для того, чтобы одобрять или порицать в свою очередь; эти слова почти лишены смысла для меня. Я сейчас слишком много говорил о себе; мне показалось, что меня поняли, и это увлекло меня… Я хотел только сказать, что для человека, лишенного чувства собственности, вы обладаете слишком многим; это важно.
– Чего же у меня так много?
– Ничего, если вы говорите таким тоном… Но не начали ли вы ваш курс лекций? Разве у вас нет имения в Нормандии? Разве вы не устроились недавно, и очень роскошно, в Пасси? Вы женаты. Разве вы не ждете ребенка?
– Но, – сказал я нетерпеливо, – это просто доказываем что я сумел устроить себе более «опасную» (как вы говорите) жизнь, чем ваша.
– Да, просто, – повторил иронически Меналк, потом резко повернулся и протянул мне руку.
– Ну, прощайте; на сегодняшний вечер достаточно, и мы ничего лучшего не скажем. Но – до скорого свиданья.
Некоторое время я не видел его.
Новые хлопоты, новые заботы заняли меня; один итальянский ученый сообщил мне новые открытые им документы, которые я подробно изучал теперь для своих лекций. То, что моя первая лекция была плохо понята, подстрекнуло мое желание по-иному, лучшим образом осветить следующие; это меня побудило изложить как теорию то, что я решался предлагать раньше лишь как остроумную гипотезу. Сколько людей, утверждавших что-либо, обязаны своей силой тому, что, по счастью, их не поняли с полуслова! Я признаюсь, что не могу выделить долю упрямства, которая, быть может, примешивалась к моему естественному желанию утверждать. То новое, что я должен был сказать, показалось мне тем более важным и необходимым, чем труднее было мне говорить и особенно заставить себя понять.
Но увы, насколько слова бледнеют рядом с действием! Жизнь, малейший жест Меналка не были ли в тысячу раз красноречивее моих лекций? Ах, как хорошо понял я тогда, что учение великих древних философов, почти целиком нравственное, проявлялось больше на примере, чем в словах.
Я увидел вновь Меналка уже у себя, почти через три недели после нашей первой встречи. Это было в конце слишком многолюдного вечера. Чтобы избежать ежедневного беспокойства, Марселина и я широко открывали свои двери по четвергам вечером: нам таким образом было легче закрывать их в другие дни. И вот те, которые называли себя нашими друзьями, приходили каждый четверг; просторность наших гостиных позволяла нам принимать их в большом числе, и вечера эти затягивались далеко за полночь. Я думаю, что гостей привлекала восхитительная любезность Марселины и удовольствие разговаривать между собой; что же касается меня, то уже после второго такого вечера мне нечего было слушать, нечего говорить, и я плохо скрывал скуку. Я переходил из курительной в гостиную, из передней в библиотеку; иногда меня задевала какая-нибудь фраза, но я мало наблюдал и смотрел, как бы не видя.
Антуан, Этьен и Годфруа, развалясь в изящных креслах моей жены, обсуждали последний законопроект, внесенный в Палату депутатов; Гюбер и Луи неосторожно перебирали и мяли изумительные офорты из коллекции моего отца. В курительной Матиас, чтобы удобнее слушать Леонарда, положил горящую сигару на стол розового дерева. Рюмка кюрасо была опрокинута на ковер. Альбер, неприлично разлегшийся на диване, пачкал грязными башмаками материю. И пыль, вдыхаемая нами, возникала из отвратительной порчи вещей… Меня охватило яростное желание вытолкать всех моих гостей. Мебель, ткани, гравюры, все теряло для меня ценность после первого пятна; запятнанные вещи – это вещи, пораженные болезнью, как бы обреченные смертью. Мне хотелось все охранить, запереть, спрятать для себя. "Как счастлив Меналк, у которого нет ничего своего, – думал я. – Я страдаю потому, что хочу сохранить. Но что мне, в сущности, за дело до всего этого?" В маленькой, более слабо освещенной гостиной, отделенной стеклянной стеной, Марселина принимала на подушках; она была ужасно бледна и показалась мне такой усталой, что я вдруг испугался и решил про себя, что этот вечер будет последним. Было уже поздно. Я хотел вынуть часы, как вдруг почувствовал в своем жилетном кармане маленькие ножницы Моктира.
– Ну, а он, зачем он украл их, чтобы сразу же испортить и уничтожить?
В этот момент кто-то слегка ударил меня по плечу; я резко обернулся: это был Меналк.
Он был почти один во фраке. Он только что пришел. Он попросил меня представить его моей жене; по собственному желанию я бы этого, конечно, не сделал. Меналк был элегантен, почти красив; громадные, свисающие, уже седые усы перерезали его пиратское лицо; холодное пламя его взгляда выражало скорее мужество и решительность, чем доброту. Как только он очутился перед Марселиной, я понял, что он ей не понравился. После того как они обменялись несколькими банально-любезными словами, я увел его в курительную.
Только что утром я узнал о новом назначении, которое он получил в министерстве колоний; различные газеты по этому поводу, вспоминая его полную приключений карьеру, казалось, забыли низкие оскорбления, которыми они осыпали его еще вчера, и не находили достаточных слов для похвалы ему. Они наперерыв раздували его заслуги перед родиной, перед человечеством, его необычайные открытия в последних экспедициях, будто все это он делал единственно из гуманных побуждений; и они восхваляли его самоотверженность, преданность, храбрость так, как если бы он должен был найти награду в этих похвалах.
Я начал его поздравлять; он перебил меня с первых же слов.
– Как, вы тоже, милый Мишель! Вы же меня раньше не оскорбляли, – сказал он. – Предоставьте газетам эти глупости. Они, кажется, удивляются нынче, что человек столь обесславленных нравов может еще обладать некоторыми достоинствами. Я не признаю для себя оговорок и разграничений, которые они хотели бы установить, и существую лишь как нечто целое. Я желаю только быть естественным, и в каждом моем поступке удовольствие, которое я от него получаю, мне порукою, что я должен был его совершить.
– Это может далеко завести, – сказал я.
– Я на это и рассчитываю, – возразил Меналк. – Ах, если бы все окружающие нас могли убедиться в этом! Но большая часть из них надеется добиться от себя чего-нибудь хорошего только принуждением; они нравятся самим себе только искалеченными. Каждый старается меньше всего походить на самого себя. Каждый выдумывает себе хозяина, потом подражает ему; он даже не выбирает себе хозяина, которому подражает; он принимает уже указанного хозяина. Однако, я думаю, что можно иное прочесть в человеке. Но не смеют. Не смеют перевернуть страницу. Законы подражания; я называю их законами страха. Человек боится остаться одиноким; и совсем не находит себя. Эта нравственная агорафобия мне отвратительна; это худший вид трусости. Между тем создает всегда одинокий. Но кто здесь хочет создавать? То, что чувствуешь в себе отличного от других, это и есть редкость, которой обладаешь; она-то и придает каждому его собственную ценность, и именно это все стараются уничтожить. Подражают. И думают, что любят жизнь.
Я не прерывал Меналка; он говорил то же самое, что месяц тому назад я говорил Марселине; итак, мне следовало согласиться с ним. Почему, из какого малодушия я перебил его и сказал, подражая Марселине, слово в слово ту фразу, которой она тогда меня прервала:
– Вы же не можете, милый Меналк, требовать от каждого, чтобы он отличался от всех остальных…
Меналк сразу замолчал, странно посмотрел на меня, потом, в то время как Эузебий подходил ко мне, чтобы проститься, он бесцеремонно повернулся ко мне спиной и заговорил с Гектором о незначительных вещах.
Как только я произнес свою фразу, она показалась мне глупой; и я особенно огорчился тем, что Меналк из-за этого мог подумать, что меня задели его слова. Было поздно, гости расходились. Когда гостиная почти уже опустела, Меналк подошел ко мне и сказал:
– Я не могу расстаться с вами так. Без сомнения, я неправильно понял ваши слова. Позвольте мне, по крайней мере, надеяться…
– Нет, – ответил я, – вы правильно их поняли… Но они были лишены смысла; едва я произнес их, как уже стал страдать от их глупости, особенно потому, что они должны были в ваших глазах поставить меня как раз в ряды тех, кого вы только что обвиняли и кто мне так же отвратителен, как и вам, я утверждаю это. Я ненавижу всех принципиальных людей.
– Это, – ответил Меналк со смехом, – самая ненавистная вещь на свете. От них нельзя ждать никакой искренности, потому что они делают лишь то, что им повелевают делать их принципы, иначе же они смотрят на то, что сделали, как на плохое. От одного подозрения, что вы, может быть, в их лагере, я почувствовал, как слова застыли у меня на губах. Печаль, которая тотчас же охватила меня, открыла мне, насколько сильна моя привязанность к вам; я желал, чтобы это оказалось ошибкой, – не привязанность к вам, а мое суждение.
– Действительно, ваше суждение было неверно.
– Ах! не правда ли! – сказал он с живостью, беря меня за руку. – Послушайте, я должен скоро уезжать, но я хотел бы еще повидать вас. Мое нынешнее путешествие будет более продолжительным и полным случайностей, чем другие; я не знаю, когда вернусь. Я должен уехать через две недели; здесь никто не знает, как близок мой отъезд; я только вам сообщаю это. Я уезжаю рано утром. Ночь перед отъездом всегда для меня полна ужасной тоски. Докажите мне, что вы не принципиальный человек; могу ли я рассчитывать, что вы захотите провести эту последнюю ночь со мной?
– Но мы увидимся еще до этого, – сказал я немного удивленно.
– Нет. Эти две недели я никого не буду принимать; и даже не буду в Париже. Завтра я уезжаю в Будапешт; через шесть дней я должен быть в Риме. Там живут друзья, которых я хочу обнять перед отъездом из Европы. Еще один друг ждет меня в Мадриде.
– Я согласен, я проведу эту ночь бдения с вами.
– И мы будем пить ширазское вино, – сказал Меналк.
Через несколько дней после этого вечера Марселина стала хуже себя чувствовать. Я уже говорил, что она часто недомогала; но она не любила жаловаться, а так как я приписывал ее недомогание беременности, то оно казалось мне вполне естественным, и я старался не беспокоиться. Старый, довольно глупый или недостаточно образованный врач сначала нас чрезмерно успокоил. Между тем ее новое недомогание, сопровождаемое жаром, заставило меня позвать доктора Т., который считался тогда лучшим специалистом в этой области. Он удивился, что я не позвал его раньше, и предписал точный режим, на который ей следовало бы перейти уже некоторое время тому назад. Из-за своего очень неосторожного мужества Марселина до этого дня переутомлялась; теперь до разрешения от бремени, которое ожидалось в конце января, она должна была лежать. Немного взволнованная и более слабая, чем она в этом хотела признаться, Марселина очень покорно подчинилась самым стеснительным предписаниям. Все же она оказала кроткое сопротивление, когда Т. прописал: ей хину в таких дозах, от которых, она знала, мог пострадать ее ребенок. В течение трех дней она упорно: отказывалась принимать ее; потом ей и этому пришлось подчиниться, так как жар усилился; но сделала она это; с большой грустью, словно с мучительным отречением от будущего; какое-то религиозное смирение сломило волю, которая поддерживала до сих пор, так что ее состояние резко ухудшилось в несколько дней.
Я окружил ее еще большими заботами и, как мог, успокоил ее, ссылаясь на мнение самого Т., не находившего ничего опасного в ее болезни; но сила ее тревоги наконец испугала и меня. Ах, как шатко уже тогда покоилось наше счастье на надежде, – надежде на столь неверное будущее! Я, который прежде любил только прошлое, я был опьянен; однажды внезапно сладостью мгновения – так думал я, – но будущее отнимает чары у настоящего еще сильнее, чем настоящее отнимает чары у прошлого; а со времени нашейночи в Сорренто вся моя любовь, вся моя жизнь стремилась; к будущему.
Наступил вечер, который я обещал провести с Меналком; и несмотря на то, что мне было неприятно оставлять; Марселину на целую зимнюю ночь, я изо всех сил постарался убедить ее в торжественности свидания и в важности моего обещания. Марселине в этот вечер было немного лучше, но все же я беспокоился; сиделка сменила меня у ее постели. Но как только я очутился на улице, мое беспокойство вспыхнуло с новой силой; я отгонял его, боролся, сердясь на самого себя за то, что не могу освободиться от него. Таким образом я мало-помалу дошел до состояния чрезмерного напряжения, до странной восторженности, очень непохожей и все же близкой к мучительному беспокойству, породившему ее, но еще более близкой к счастью. Было поздно, я шел большими шагами; падал густой снег; я был счастлив, что дышу более свежим воздухом, что борюсь против холода, счастлив в борьбе с ветром, ночью, снегом; я наслаждался своей энергией.
Меналк, услышавший мои шаги, показался на площадке лестницы. Он ждал меня нетерпеливо. Он был бледен и казался взволнованным. Он снял с меня пальто и заставил переменить мокрые сапоги на мягкие персидские туфли. На столике около камина были приготовлены лакомства. Две лампы освещали комнату, но менее ярко, чем камин. Меналк прежде всего справился о здоровье Марселины; для упрощения я сказал ему, что она чувствует себя совсем хорошо.
– Вы скоро ждете ребенка? – спросил он.
– Через месяц.
Меналк наклонился к огню, словно желая скрыть лицо. Он молчал. Он так долго молчал, что под конец мне стало совсем неловко, и я тоже не знал, что мне ему сказать. Я встал, сделал несколько шагов, потом, подойдя к нему, положил ему руку на плечо. Тогда, как бы продолжая свою мысль, он прошептал:
– Нужно сделать выбор. Самое важное знать, чего хочешь.
– Как! Разве вы не собираетесь уезжать? – спросил я его, не будучи уверен в смысле его слов.
– Кажется.
– Разве вы колеблетесь?
– К чему? Вы, у которого есть жена и ребенок, оставайтесь… Из тысячи форм жизни каждый человек может изведать только одну. Безумие – завидовать счастью другого; им нельзя было бы воспользоваться. Счастье не продается готовым, а только по мерке. Я уезжаю завтра; я знаю: я старался выкроить это счастье по своему росту… сохраняйте мирное счастье домашнего очага.
– Я тоже по своему росту кроил свое счастье! – воскликнул я. – Но я вырос; теперь мое счастье давит меня; иногда я почти задыхаюсь в нем!..
– Ба, вы привыкнете к нему! – сказал Меналк; потом он встал передо мной, пристально посмотрел мне прямо в глаза, и, так как я ничего не мог сказать ему, он улыбнулся несколько печально и продолжал:
– Думаешь, что ты владеешь, а на самом деле тобой владеют. Налейте себе ширазского вина, милый Мишель, вам не часто придется пить его, и возьмите этих розовых сластей, которые персы едят вместе с ним. Сегодня вечером я хочу пить с вами, хочу забыть, что завтра уезжаю, и разговаривать так, как если бы эта ночь была долгой… Знаете ли вы, что делает нынешнюю поэзию и особенно философию мертвой буквой? То, что обе они оторваны от жизни. Греция, – она идеализировала одновременно и жизнь, так что жизнь артиста сама уже была поэтическим воплощением; жизнь философа – проведение в дело его философии; смешанная с жизнью, вместо того чтобы чуждаться ее, философия питала поэзию, поэзия выражала философию, и убедительность их была поразительна. Теперь красота больше не действенна; действие не заботится о том, чтобы быть прекрасным, а мудрость живет особняком.
– Почему, – сказал я, – вы, воплощающий в жизнь вашу мудрость, не пишете мемуаров? Или, проще, – прибавил я, заметив его улыбку, – воспоминаний о ваших путешествиях?
– Потому что я не хочу вспоминать, – ответил он. – Если бы я делал это, мне бы казалось, что я мешаю будущему свершаться и даю власть прошлому. Из совершенного забвения вчерашнего дня я создаю новизну каждого часа. Никогда мне не достаточно того, чтобы был я счастлив. Я не верю в умершее и смешиваю то, чего больше нет, с тем, чего никогда не было.
Меня наконец раздражили эти слова, слишком предвосхищавшие мою мысль, мне хотелось вернуть его назад, остановить, но я тщетно искал возражений; к тому же я сердился на себя еще больше, чем на Меналка. Поэтому я молчал. Он то ходил взад и вперед, как дикий зверь в клетке, то наклонялся к огню, то молчал подолгу, то вдруг начинал говорить:
– Если бы еще наш ничтожный мозг умел хорошо «бальзамировать» воспоминания! Но они плохо сохраняются – самые нежные распадаются, самые сладострастные гниют; самые прелестные становятся позже самыми опасными. То, в чем раскаиваешься, было сначала восхитительным.
Снова долгое молчание; потом он опять говорил:
– Сожаления, угрызения, раскаяния – все это прошлые радости, которые мы видим со спины. Я не люблю смотреть назад, и я далеко за собой оставляю свое прошлое, как птица покидает свою тень, улетая. Ах, Мишель, всякая радость ждет нас постоянно, но хочет застать ложе пустым, быть единственной, хочет, чтобы человек шел к ней как вдовец. Ах, Мишель, всякая радость похожа на манну пустыни, которая гниет в один день; она похожа на воду Амелейского источника, упоминаемого Платоном, – воду, которую нельзя было удержать ни в одном сосуде… Пусть каждое мгновение уносит то, что оно принесло с собой.
Меналк говорил еще долго; я не могу пересказать сейчас всех его слов; между тем многие из них тем крепче врезались мне в память, чем скорее мне их хотелось забыть; не то чтобы они научили меня чему-нибудь очень новому, но они внезапно обнажали мою мысль, мысль, которую я скрывал под столькими покровами, что почти надеялся задушить… Так протекла ночь.
Когда утром, проводив Меналка на поезд, я шел один домой к Марселине, я почувствовал себя полным ужасной печали, ненависти к циничной радости Меналка; мне хотелось, чтобы она была притворной; я старался отрицать ее. Я раздражался на то, что ничего не мог ему ответить; я раздражался на то, что сказал несколько слов, из-за которых он мог усомниться в моем счастье, в моей любви! И я цеплялся за мое сомнительное счастье, за мое "мирное счастье", как говорил Меналк; увы, я не мог отогнать от него беспокойства, но я думал, что это беспокойство будет пищей любви. Я наклонялся к будущему, и в нем я видел, как улыбается мне мой маленький ребенок; для него изменялась и крепла моя мораль… Решительно, я шел твердым шагом.
Увы, когда я вернулся домой в то утро, меня в первой же комнате поразил необычный беспорядок. Сиделка вышла ко мне навстречу и в сдержанных словах сообщила мне, что ночью мою жену охватило ужасное волнение, потом начались боли, хотя она и не думала, что наступил срок родов; почувствовав себя очень плохо, она послала за доктором; он, хотя и поспешно пришел ночью, еще до сих пор не оставлял больную; потом, видя мою бледность, сиделка, мне кажется, захотела меня успокоить и стала говорить, что все уже теперь идет на лад, что… Я бросился в комнату Марселины.
Комната была слабо освещена; сначала я различил только доктора, который движением руки велел мне молчать, потом в темноте еще что-то, чего я не знал. Взволнованно, без шума я подошел к постели. У Марселины были закрыты глаза; она была так ужасающе бледна, что сначала я подумал, что она мертва; но, не открывая глаз, она повернула ко мне голову. В темном углу комнаты незнакомая мне женщина убирала, прятала различные предметы; я увидел блестящие инструменты, вату; я увидел, мне показалоь, что я вижу белье в крови… Я почувствовал, что шатаюсь. Я едва не упал около доктора; он поддержал меня. Я понял; я боялся понять…
– А ребенок? – спросил я с тоской.
Он грустно пожал плечами. Не помня себя, я бросился к постели, рыдая. Ах, будущее!
Земля вдруг ушла у меня из-под ног; передо мной была только пустая дыра, которая меня всего поглотила.
Здесь все смешивается в одно туманное воспоминание. Вначале, однако, Марселина, казалось, довольно быстро поправлялась. Благодаря рождественским каникулам, давшим мне некоторый досуг, я мог проводить около нее почти целые дни. Подле нее я читал, писал или тихонько читал ей вслух. Я никогда не возвращался домой без цветов для нее. Я вспоминал о нежных заботах, которыми она окружала меня во время моей болезни, и я окружил ее такой любовью, что иногда она улыбалась от этого, как счастливая. Мы не обменялись ни одним словом о печальном событии, разбившем наши надежды…
Потом у нее началось воспаление вен; а когда оно пошло на убыль, внезапная закупорка сосудов поставила Марселину между жизнью и смертью. Была ночь. Я вспоминаю себя склонившимся над ней, чувствующим, как вместе с ее сердцем останавливается и мое, затем снова оживает. Сколько ночей бодрствовал я так около нее, – с пристально устремленным взглядом, надеясь силою любви перелить часть моей жизни в нее! И если я больше не думал о счастье, то единственной моей грустной радостью было видеть, как иногда улыбалась Марселина.
Мои лекции возобновились. Откуда брал я силы, чтобы приготовлять и читать их?.. Мое воспоминание теряется, и я не знаю, как недели сменились неделями. Все же я хочу рассказать об одном маленьком событии.
Это было утром, вскоре после закупорки сосудов; сижу около Марселины; ей как будто немного лучше, но ей предписана еще полнейшая неподвижность; она не должна шевелить даже руками. Я наклоняюсь, чтобы дать ей пить; когда она напилась, не успел я еще подняться, как она еще более слабым от волнения голосом просит меня открыть ящичек, на который указывает взглядом; он тут, на столе; я открываю его; он полон лент, лоскутков, дешевых безделушек. Что она хочет? Я приношу ящичек к ее постели; одну за другой я вынимаю каждую вещь. Это? Это? Нет, еще не то; и я чувствую ее легкое беспокойство. "Ах, Марселина, ты хочешь эти четки". Она пытается улыбнуться.
– Ты боишься, что я плохо за тобой ухаживаю?
– О, мой друг, – шепчет она.
А я вспоминаю о нашем разговоре в Бискре, об ее робком упреке, когда я отверг то, что она называла "Божьей помощью". Я продолжал несколько сурово:
– Я ведь выздоровел сам, без помощи.
– Я столько молилась за тебя, отвечает она.
Она говорит это нежно, печально; я чувствую в ее взгляде тоскливую мольбу… Я беру четки и кладу в ее ослабевшую руку, лежащую на простыне. Меня вознаграждает взгляд, полный слез и любви, но я не могу ответить на него; еще мгновение я медлю, не зная, что делать, чувствуя неловкость; наконец, не выдержав, говорю:
– Прощай. – И выхожу из комнаты с враждебным чувством, так, как будто меня выгнали.
Между тем закупорка сосудов серьезно нарушила деятельность ее организма; ужасный сгусток крови, отброшенный сердцем, утомлял и загружал правое легкое, затрудняя дыхание, делал его тяжелым и свистящим. Я подумал, что она уже не поправится. Болезнь вошла в Марселину, отныне жила в ней, поставила на ней свое клеймо, запятнала ее. Она стала испорченной вещью.