6
— Да, Бах, сударыня, Себастиан Бах! — восклицал г-н Эдмунд Пфюль, органист Мариенкирхе, в волнении расхаживая по гостиной.
Герда сидела у рояля, подперев голову рукой, и улыбалась, а Ганно, примостившись в кресле, слушал, обхватив обеими руками колени.
— Конечно, вы правы… Это благодаря ему гармония одержала победу над контрапунктом… без сомнения, он создал современную гармонию! Но каким путем? Неужели же мне вам объяснять? Дальнейшим развитием контрапунктического стиля — вам это известно не хуже, чем мне! Какой же принцип лег в основу этого развития? Гармония? О нет! Ни в коем случае! Контрапункт, и только контрапункт, сударыня! К чему, скажите на милость, привели бы самодовлеющие эксперименты над гармонией? Я всех предостерегаю — да, покуда мой язык мне повинуется, всех предостерегаю от подобных экспериментов над гармонией!
Господин Пфюль вносил немало пыла в такие разговоры и даже не старался умерить его, ибо в этой гостиной чувствовал себя как дома. Каждую среду, в послеобеденный час, на пороге появлялась его рослая, угловатая, немного сутулая фигура в кофейного цвета сюртуке, полы которого доходили до колен. В ожидании своей партнерши он с любовью открывал бехштенновский рояль, ставил скрипичные ноты на резной пульт и несколько минут прелюдировал, искусно и непринужденно, склоняя от удовольствия голову то на одно, то на другое плечо.
Великолепная шевелюра — умопомрачительное множество мелких тугих, темно-рыжих с проседью завитков — придавала его голове необыкновенную внушительность и тяжеловесность, хоть она и сидела на длинной, с огромным кадыком шее, торчавшей из отложных воротничков. Густые взъерошенные усы того же темно-рыжего цвета выдавались на его лице сильнее, чем маленький приплюснутый нос. Под его круглыми карими блестящими глазами, мечтательный взгляд которых во время занятий музыкой, казалось, проникает в суть вещей, покоясь уже по ту сторону внешних явлений, набухали мешки. Лицо это не было значительным, вернее — на нем не было печати живого и сильного ума. Веки г-н Пфюль обычно держал полуопущенными, а его бритый подбородок нередко отвисал безвольно и дрябло, и хотя губы и оставались сомкнутыми, это придавало рту какое-то размягченное, почти загадочное, неосмысленное и самозабвенное выражение, свойственное сладко спящему человеку.
Впрочем, внешняя мягкость отнюдь не соответствовала суровой прямоте его характера. Как органист Эдмунд Пфюль был достаточно широко известен, а молва о его познаниях в теории контрапункта распространилась и за пределы родного города. Выпущенная им небольшая книжечка о церковных ладах была рекомендована в двух или трех консерваториях в качестве факультативного чтения, а его фуги и обработки хоралов время от времени исполнялись везде, где звучал орган во славу господа. Эти композиции, равно как и импровизации, которым он предавался по воскресеньям в Мариенкирхе, были безукоризненны, совершенны, насквозь проникнуты неумолимым нравственно-логическим величием и торжественностью «строгого стиля». В существе своем чуждые всякой земной красоты, они не могли затронуть чисто человеческих чувств непосвященного. В них торжествовала техника, доведенная до степени религиозного аскетизма, виртуозность, возвысившаяся до самоцели, до абсолютной святости. Эдмунд Пфюль невысоко ставил благозвучие и холодно отзывался о мелодических красотах. И при всем том, как ни странно, он не был сухарем, не окостенел в своем чудачестве.
— Палестрина! — восклицал он тоном, не терпящим возражений, и лицо его становилось грозным. Но не успевал он усесться за рояль и сыграть несколько старинных пьес, как на его лице появлялось несказанно мягкое, самозабвенное и мечтательное выражение. Взгляд г-на Пфюля покоился где-то в священной дали, словно вот сейчас, за роялем, ему открылся смысл всего сущего. То был взгляд музыканта, кажущийся пустым и смутным оттого, что он устремлен в пределы логики, более глубокой, чистой, беспримесной и безусловной, чем все наши языковые понятия и рассуждения.
Руки у него были большие, пухлые, как бы бескостные, и усыпанные веснушками. Мягким и таким глухим голосом, словно кусок застрял у него в пищеводе, приветствовал г-н Пфюль Герду Будденброк, когда она, приподняв портьеру, входила в гостиную:
— Ваш покорный слуга, сударыня.
Слегка привстав со стула, склонив голову и почтительно пожимая правой рукой протянутую ему руку, он левой уже брал квинты, уверенно и четко, а Герда быстро благодаря исключительной тонкости слуха настраивала своего Страдивариуса.
— Сыграем бемольный концерт Баха, господин Пфюль. В прошлый раз у нас не совсем хорошо получилось адажио…
И органист начинал играть. Но едва только успевали прозвучать первые аккорды, как дверь из коридора медленно, осторожно приоткрывалась и маленький Иоганн, неслышно ступая по ковру, прокрадывался в дальний угол, где стояло кресло. Там он усаживался, обеими руками обхватывал колени и, стараясь не шевелиться, прислушивался к музыке и к разговорам.
— Ну что, Ганно, пришел послушать? — спрашивала в перерыве Герда, глядя на него своими близко поставленными глазами, разгоревшимися от игры и блестевшими влажным блеском.
Мальчик вставал и с безмолвным поклоном протягивал руку г-ну Пфюлю, который ласково и бережно гладил его русые волосы, так мягко и красиво ложившиеся на лоб и виски.
— Слушай, слушай, сынок, — приветливо говорил органист, и Ганно, не без робости поглядывая на его огромный вздымавшийся кадык, снова быстро и бесшумно возвращался на свое место, горя желанием поскорее услышать продолжение игры и сопутствующие ей разговоры.
Начинали они обычно с пьески Гайдна, нескольких страниц Моцарта, сонаты Бетховена. Но затем, покуда Герда, держа скрипку под мышкой, разыскивала другие ноты, случалось необыкновенное: г-н Пфюль, Эдмунд Пфюль, органист Мариенкирхе, продолжая потихоньку что-то наигрывать, неожиданно переходил к музыке совсем иного, диковинного стиля, и в его отсутствующем взоре появлялся блеск стыдливого блаженства. Под его пальцами рождались ширь и цветенье, бурлила жизнь, пели сладостные голоса, и из этих звуков, вначале тихо, то возникая, то вновь улетучиваясь, а потом все отчетливее и осязаемее вырастал искусно контрапунктированный, по-старинному грандиозный, прихотливо торжественный мотив марша. Подъем, сплетение, переход… и в заключение fortissimo вдруг вступала скрипка. Увертюра к «Мейстерзингерам».
Герда Будденброк была убежденной почитательницей новой музыки, но это ее пристрастие натолкнулось на такое неистово-возмущенное сопротивление г-на Пфюля, что она уже было отчаялась привлечь его на свою сторону.
В день, когда она впервые раскрыла перед ним клавираусцуг «Тристана и Изольды», он, сыграв двадцать пять тактов, вскочил с места и, выказывая признаки крайнего отвращения, забегал между окном и роялем.
— Я этого играть не стану, сударыня! Я ваш покорный слуга, но этого я играть не стану! Это не музыка, поверьте мне! Льщу себя надеждой, что в музыке я кое-что смыслю. Это хаос! демагогия! богохульство! безумие! Спрыснутый духами чад, который нет-нет да и прорежет молния. Тут конец всякой нравственности в искусстве. Я этого играть не стану! — С этими словами он снова ринулся к роялю, кадык его заходил вверх и вниз; давясь и откашливаясь, он сыграл еще двадцать пять тактов, видимо лишь для того, чтобы захлопнуть крышку рояля и крикнуть: — Тьфу! Да простит меня господь, это уж слишком! Извините, сударыня, за откровенность… Вы меня вознаграждаете, годами оплачиваете мои услуги, а я человек небогатый… но я отказываюсь, отказываюсь служить вам, если вы станете принуждать меня к такому бесчестному занятию!.. А ребенок! Вон там, в уголке, сидит ребенок! Он тихонько пробрался сюда, чтобы послушать музыку. Неужто вы хотите вконец отравить его душу?
Но, как яростно он ни сопротивлялся, Герда медленно, шаг за шагом приучала его к этой новой музыке и в конце концов перетянула на свою сторону.
— Пфюль, — говорила она, — будьте же справедливы и не горячитесь! Вы сбиты с толку непривычными для вас принципами применения гармонии… Вы утверждаете, что в сравнении с этой музыкой Бетховен — сама чистота, ясность, естественность. Но вспомните, в какое негодование Бетховен приводил своих современников, воспитанных на иной музыке… Бог ты мой! Даже Баха упрекали в недостатке благозвучия и ясности!.. Вы упомянули о нравственности. Но что вы, собственно, понимаете под нравственностью в искусстве? Если я не ошибаюсь — это противоположность гедонизму? Но ведь здесь-то она и налицо. Так же как у Баха. Только грандиознее, глубже, осознаннее, чем у него. Верьте мне, Пфюль, эта музыка куда менее чужда вашей душе, чем вы полагаете.
— Прошу прощения! Сплошное фиглярство и софизмы! — ворчал г-н Пфюль.
Но Герда была права: по существу эта музыка была совсем не так чужда ему, как он думал вначале. Впрочем, с «Тристаном» он полностью так никогда и не примирился, хотя просьбу Герды переложить «Смерть Изольды» для скрипки и рояля в конце концов выполнил с большим мастерством. Первыми заслужили его признание отдельные партии из «Мейстерзингеров», и с тех пор в нем уже неодолимо стала крепнуть любовь к этому искусству. Он боялся себе в ней признаться, ворчливо отрицал ее. Но партнерше уже не приходилось оказывать на него давление для того, чтобы он, — разумеется, не давая в обиду старых мастеров, — усложнял свои пассажи и с выражением стыдливого, чуть ли не досадливого блаженства во взоре привносил в них кипучую жизнь лейтмотивов. Правда, после игры у них все же возникали споры по поводу соотношения этого стиля со «строгим стилем», но в один прекрасный день г-н Пфюль заявил, что считает своим долгом, — хотя его лично эта тема и не интересует, — дополнить свою книжечку о стиле церковных ладов главой о «Применении Рихардом Вагнером старинных созвучий в его церковной и народной музыке».
Слушая эти разговоры, Ганно сидел тихо-тихо, обхватив ручонками колени и непрестанно дотрагиваясь, по своей привычке, языком до одного из коренных зубов, отчего рот его казался немного искривленным. Он не сводил широко раскрытых глаз с матери и г-на Пфюля, вслушивался в их игру, в их споры. Так случилось, что первые же шаги на жизненном пути привели его к признанию музыки чем-то необыкновенно серьезным, важным, глубоким. Он вряд ли даже понимал, что они говорили, а вещи, ими исполняемые, в большинстве случаев превосходили его детское восприятие. И если он все-таки являлся и, не скучая, часами неподвижно сидел в своем кресле, то, очевидно, его приводили сюда вера, любовь и благоговение.
Ему было только семь лет, когда он впервые попытался самостоятельно воспроизвести на рояле звукосочетания, особенно его поразившие. Мать с улыбкой наблюдала за ним, с немым усердием исправляла подобранные им аккорды, объясняла, почему именно эта, и только эта тональность необходима для перехода одного аккорда в другой. Правоту ее слов подтверждал мальчику его собственный слух.
Позволив ему некоторое время так позабавляться, Герда решила, что мальчику пора учиться музыке.
— По-моему, скрипка не его инструмент, — заметила она г-ну Пфюлю, — и я даже рада этому; ведь игра на скрипке имеет свои теневые стороны, не говоря уже о зависимости скрипача от аккомпанемента, хотя сплошь и рядом это играет первостепенную роль. Если бы не вы, не знаю даже… Кроме того, всякого, кто вступил на этот путь, подстерегает опасность в той или иной мере, впасть в виртуозничанье… Я знаю тому немало примеров. Если говорить откровенно, то я считаю, что для скрипача музыка начинается лишь на высокой ступени мастерства. Напряженная сосредоточенность на верхнем голосе, его фразировке и тональности, когда полифония доходит до сознания только смутно и в самых общих формах, — у ребенка не очень одаренного может привести к атрофии чувства гармонии, к неумению воспринимать гармонические построения, а это уж не исправишь потом. Я люблю скрипку и добилась в этом искусстве кое-каких успехов, но рояль все же ценю выше… Рояль, как средство, помогающее резюмировать разнообразнейшие, богатейшие звуковые построения, как непревзойденное средство музыкального воспроизведения, для меня означает более интимную, более чистую и глубокую связь с музыкой… Так вот, Пфюль, очень вас прошу, возьмите на себя обучение мальчика и приступайте к этому без промедления! Я знаю, что здесь, в городе, имеется еще двое или трое преподавателей, вернее преподавательниц, но это в точном смысле слова учительницы музыки. Вы меня понимаете. Не так важно обучить ребенка игре на каком-либо инструменте, как важно научить его пониманию музыки, не так ли? На вас я полагаюсь, вы к музыке относитесь серьезно. И вот посмотрите, у вас он будет успевать. У него будденброковские руки… Будденброки могут брать все ноны и децимы, но толку-то от этого немного, — со смехом заключила она.
Господин Пфюль выразил согласие стать учителем Ганно. Отныне он приходил еще и по понедельникам после обеда. Покуда они занимались, Герда сидела в соседней комнате. Это были не совсем обычные уроки, ибо г-н Пфюль чувствовал, что молчаливое и страстное рвение мальчика обязывает его к чему-то большему, нежели простое обучение игре на рояле. Как только Ганно усвоил первые, элементарнейшие основы, г-н Пфюль в простой и доступной форме начал знакомить его с теорией, с элементами гармонического учения. И Ганно понимал, что все это собственно только подтверждает то, что всегда было ему открыто.
По мере возможности г-н Пфюль считался с неудержимым рвением мальчика, любовно и тщательно стремился он облегчить тяжкий груз материи, тянущий книзу фантазию и неукротимый талант. Он не придавал слишком большого значения гибкости пальцев при разучивании гамм, — во всяком случае не считал эту гибкость основной целью. Цель, которую он себе ставил и которой быстро достиг, сводилась к тому, чтобы дать мальчику возможно более ясное представление обо всех тональностях, глубокое, разностороннее знание их взаимозависимостей и связей, которое помогает ученику очень скоро постичь многоразличные комбинационные возможности; дает ему ощущение власти над клавиатурой, поощряет к импровизации, к сочинительству. С трогательным уважением относился он к запросам своего маленького, но избалованного хорошей музыкой ученика, к его тяготению к серьезному искусству. Он не пытался оказывать отрезвляющее воздействие на склонность мальчика ко всему глубокому и торжественному, не принуждал разыгрывать банальные экзерсисы, а предоставлял ему играть хоралы, при этом неуклонно объясняя закономерности переходов одного аккорда в другой.
Герда, с вышиваньем или книгой в руках, следила из соседней комнаты за ходом занятий.
— Вы превзошли все мои ожидания, — как-то сказала она Пфюлю. — Но не слишком ли вы далеко заходите? Не забегаете ли вперед? Метода ваша, по-моему, отличная, а главное — творческая… Ведь он уже и вправду пытается сочинять… Но если он этой методы не заслуживает, если он для нее недостаточно одарен, то ничему не научится…
— Он заслуживает ее, — прервал Герду г-н Пфюль и в подтверждение своих слов кивнул головой. — Я иногда слежу за выражением его глаз… Оно многое говорит. Но губы мальчика всегда сомкнуты. Позднее, когда жизнь, быть может, еще плотнее сомкнет его уста, у него должна остаться возможность говорить…
Герда взглянула на него, на этого угловатого человека, на его рыжую шевелюру, мешки под глазами, на его взъерошенные усы и огромный кадык, протянула ему руку и сказала:
— Благодарю вас, Пфюль. У вас добрые намерения, и мы, вероятно, даже не подозреваем, как много вы для него делаете.
Благодарность самого Ганно и его доверие к учителю не знали границ. Ганно, который, несмотря на все занятия с репетиторами, тупо, без малейшей надежды что-либо понять, сидел над задачником, — за роялем понимал все, что говорил ему г-н Пфюль, понимал и усваивал так, как можно усвоить лишь то, что уже знаешь изнутри. И Эдмунд Пфюль, органист в долгополом сюртуке, представлялся ему ангелом, каждый понедельник берущим его в свои объятия, чтобы из будничной серости вознести в звучащий мир кротких, сладостных, умиротворяющих чувств.
Случалось, что занятия происходили у г-на Пфюля, в просторном старом доме с островерхой крышей, с множеством прохладных переходов и уголков, где он жил в полном одиночестве, если не считать старушки-домоправительницы. Иногда маленькому Будденброку дозволялось во время воскресного богослужения в Мариенкирхе сидеть на хорах возле органа, и он чувствовал себя совсем по-другому, чем внизу, среди прихожан. Высоко над паствой, даже над пастором Прингсгеймом, стоявшим на кафедре, сидели они оба среди гудящего, могучего потока звуков, который они освобождали из оков и подчиняли своей власти, — да, они, ибо Ганно, вне себя от счастья и гордости, время от времени помогал учителю в управлении регистрами. А когда смолкала заключительная импровизация после хорала, когда г-н Пфюль снимал пальцы с клавиш и только основной и басовый тоны, повинуясь его воле, еще звучали торжественно и негромко, и потом, после искусно выдержанной паузы, раздавался из-под навеса кафедры модулирующий голос пастора Прингсгейма, — случалось, что г-н Пфюль подсмеивался над проповедью и уж вовсе откровенно смеялся над стилизованным франконским выговором пастора, над его протяжными, глухими и резко подчеркнутыми гласными, его вздохами и постоянной сменой мрака и просветленности на его лице. Тогда смеялся и Ганно, потихоньку, но от всей души, ибо, не сговариваясь, оба они там, наверху, держались мнения, что проповедь — это довольно-таки пустячная болтовня, а подлинное богослужение — то, что пастору и его пастве представляется, вероятно, лишь подсобным средством для поднятия религиозности настроения, — иными словами, музыка.
Да, эти сидящие внизу сенаторы, консулы, бюргеры и их семейства мало что смыслят в его, Пфюля, искусстве; г-н Пфюль постоянно этим огорчается и потому тем более рад видеть рядом с собою своего маленького ученика, — ему хоть можно шепнуть: «Сейчас мы сыграем на редкость трудную пьесу». Он изощрялся во всевозможных технических тонкостях, сочинял «обратные имитации» — то есть такую мелодию, которая одинаково читается слева направо и справа налево, и на этой основе однажды создал «перевернутую фугу». Исполнив ее, он сложил руки на коленях.
— Никто и не заметил, — произнес г-н Пфюль, безнадежно покачав головой; и затем, покуда пастор Прингсгейм произносил проповедь, шепнул на ухо маленькому Иоганну: — Это была «ракоходная» имитация, Иоганн. Ты еще не знаешь, что это такое… Это воспроизведение темы в обратном порядке, от последней ноты к первой. Трудная штука. Со временем ты поймешь, что значит имитация в «строгом письме». Но «ракоходной» имитацией я тебя мучить не собираюсь и никогда не заставлю ею заниматься, — это не обязательно… И все-таки не верь тем, кто объявляет это пустой забавой, не имеющей музыкальной ценности. «Ракоходную» имитацию ты встретишь у великих композиторов всех времен. Только равнодушные посредственности высокомерно отрицают ценность подобных упражнений… А музыканту подобает смирение, запомни это, Иоганн!
15 апреля 1869 года, в день своего рождения, когда ему минуло восемь лет, Ганно вместе с матерью сыграл перед собравшейся родней маленькую фантазию собственного сочинения — простенький мотив, который он придумал, счел интересным и разработал в меру своих сил. Разумеется, г-н Пфюль стал поверенным этой тайны и изрядно раскритиковал творение Ганно.
— Что это за театральный финал, Иоганн? Он нисколько не соответствует целому; а дальше — зачем, скажи на милость, ты переходишь из H-dur в кварт-секст-аккорд четвертой ступени с пониженной терцией? Это штукарство. И вдобавок у тебя еще тремоло… Это уж ты где-то подцепил. Но где?.. А, знаю, знаю! Ты слишком внимательно слушал, когда я играл твоей маме. Измени-ка конец, мой мальчик, и у тебя получится премилая вещица.
Но как раз moll-аккорду и финалу Ганно придавал наибольшее значение. Это показалось его матери настолько забавным, что решено было все оставить без изменений. Герда взяла скрипку, сыграла верхний голос и, в то время как Ганно просто повторил фразу, проварьировала дискант до конца в ритме одной тридцать второй. Это прозвучало великолепно, ликующий Ганно поцеловал мать, и 15 апреля они исполнили его произведение перед родней.
Консульша, г-жа Перманедер, Христиан, Клотильда, г-н и г-жа Крегер, директор Вейншенк с супругой, а также мадемуазель Вейхбродт по случаю дня рождения Ганно в четыре часа отобедали у сенатора; теперь все сидели в большой гостиной, слушали и смотрели на мальчика в матросском костюмчике, сидевшего за роялем, и на Герду, какую-то чужую и неизменно элегантную, которая сперва исполнила на струне соль блистательную кантилену, а затем с совершенством подлинного виртуоза разразилась целым каскадом искристых, пенящихся каденций. Серебряная рукоятка ее смычка поблескивала в свете газовых ламп.
Ганно, бледный от волнения, почти ничего не ел за обедом; а сейчас он так самозабвенно отдался своему творению, которое, увы, через минуты две уже должно было отзвучать, что все окружающее для него исчезло. Эта маленькая мелодическая пьеска носила скорее гармонический, чем ритмический характер; крайне своеобразное впечатление производил контраст между примитивными, ребячески-наивными музыкальными средствами и значительностью, страстностью, даже изысканностью их подачи, их интонированья. Склонив голову немного набок, вытягивая шейку и всем корпусом подаваясь вперед, Ганно подчеркивал каждый переход, сообщая ему возможно большую значительность; он сидел на самом краешке стула и пытался с помощью правой и левой педали сообщить большую эмоциональную насыщенность каждому аккорду. И правда, когда он достигал какого-то эффекта, пусть только ему и заметного, то этот эффект носил скорее чувственный, чем чувствительный характер. Простейший гармонический прием благодаря полновесной, замедленной акцентировке приобретал своеобразное, таинственное значение. Какому-то аккорду, новому гармоническому ходу, вступлению» Ганно, высоко вскидывая брови, наклоняясь и делая движение, словно он собирается взлететь, сообщал посредством неожиданно возникавшего, приглушенного звучания нервически напряженную действенность.
И вот уже близится финал, столь полюбившийся Ганно, — финал, своей наивной приподнятостью венчающий всю пьесу. Среди разлива жемчужных пассажей скрипки тихо, чисто, как серебряный колокольчик, тремолирует пианиссимо E-moll аккорда. Он нарастает, ширится, медленно, медленно наполняется звучанием. В forte Ганно прибег к диссонирующему cis, возвращающему к основному тону, и, в то время как Страдивариус плавно и звучно обтекает это cis, мальчик, напрягая все свои силы, доводит диссонанс до fortissimo. Он медлит с развязкой, приберегает ее для себя, для слушателей. Что она сулит, эта развязка, это восхитительное, самозабвенное погружение в H-dur? Беспримерное счастье, небывало сладостное удовлетворение. Мир! Блаженство! Небо!
Еще не конец… нет, еще не конец! Еще миг отсрочки, промедления, напряжения всех сил, пусть нестерпимого, — тем сладостнее будет разрядка… Еще последнее, самое последнее упоение этой зовущей, теснящей грудь страстью, этим томлением, этим последним усилием воли, которая еще не хочет свершенья, освобожденья, — ибо Ганно знал: счастье — это только миг… Мальчик медленно выпрямился, глаза его расширились, сомкнутые губы затрепетали… он вздрогнул, втянул воздух носом и… блаженство неудержимо хлынуло на него. Оно обуяло, охватило все его существо. Мускулы Ганно ослабели, голова бессильно склонилась на плечо, глаза закрылись, печальная, почти болезненная улыбка несказанного счастья появилась на его губах, когда он, модулируя и нажимая педали, околдованный плеском, рокотом, пением, журчанием скрипичных пассажей, перенес свое тремоло, сопровожденное басовым аккомпанементом в H-dur, довел его до fortissimo и вдруг оборвал в коротком, чуть приглушенном всплеске звуков.
Конечно, его игра не могла захватить слушателей в той мере, в какой она захватила его самого. Г-жа Перманедер, например, ровно ничего не поняла в этом избытке музыкальных средств, — но она видела улыбку ребенка, видела, как в блаженной истоме поникла нежно любимая ею головка. И это зрелище перевернуло ей душу, легко поддававшуюся умилению.
— Как он сыграл, мальчик мой! Как он сыграл, этот ребенок! — воскликнула она и, едва сдерживая слезы, ринулась заключить его в объятия. — Герда, Том, это будет второй Моцарт, Мейербер… — и, так и не подыскав третьего имени, она ограничилась тем, что осыпала поцелуями племянника, сидевшего в полном изнеможении, с руками, упавшими на колени, и отсутствующим взором.
— Ну полно. Тони, полно, — шепнул ей сенатор. — Прошу тебя, не кружи ты голову мальчугану.