Максим Гуреев
Тигровый глаз
После уроков не хотелось идти домой, потому Лебедев и сидел подолгу в гардеробе, который напоминал облетевший поздней осенью лес – прозрачный, дудящий на сыром промозглом ветру, совершенно голый. А ведь утром здесь всё было совсем по-другому, и хромированных вешалок, согнувшихся под тяжестью курток, драповых пальто и цигейковых шуб, было не разглядеть. Это неповоротливое царство грозно нависало, воинственно дышало нафталином, придавливало и норовило вот-вот рухнуть, чтобы тут же затопить собой кафельный пол и банкетки с разбросанными под ними кедами и лыжными ботинками.
Лебедев перевесился через выкрашенную белой масляной краской балюстраду гардероба и заглянул под банкетку. Так оно и есть – лежат страшные, напоминающие зубастых рапанов, выпячивают нижнюю челюсть пахнущие кирзой лыжные ботинки, уже не первый год тут лежат.
Лебедев вспомнил, как иногда на переменах ими играли в футбол, а однажды он, пробивая штрафной, попал кованым ботинком в завуча по прозвищу Акула, после чего мать, разумеется, вызвали к директору. У директора ей сообщили, что в минувшей четверти её сын вообще перестал учиться и тот факт, что он попал лыжным ботинком в Ирину Васильевну Мурзищеву, является закономерным результатом его одичания.
Это уже дома мать так и сказала: «Иван, ты совершенно одичал!» Затем она проглотила две таблетки валерьянки, запив их кипячёной водой из графина, что стоял на подоконнике рядом с телевизором, и этот самый телевизор включила. Она всегда так делала, когда хотела показать, что сейчас просто не в силах о чём-либо говорить, потому что взволнована до крайности, и ей надо передохнуть, прийти в себя, успокоить сердце, сделать несколько глубоких вдохов и выдохов. А телевизор тем временем неспешно разгорался, как самовар, оживал, поочерёдно выпуская из себя гудение ламп, сполохи белого света, и наконец являл мерцающее чёрно-белое изображение, озвученное словами: «Где-то гитара звенит, надёжное сердце любовь сохранит, а птица удачи опять улетит».
Шел повтор трансляции «Песни-81».
… – Слышь, Лебедь, ты там чего потерял? – Вопрос раздался откуда-то из-под высвеченных жёлтым светом сводов потолка.
Ну конечно, он узнал этот голос – сиплый, с пришепётыванием, принадлежащий амбалу из параллельного класса – Костику Торпедо.
Кеды и лыжные ботинки теперь уже не напоминали пересохшие в песке и соли раковины, но были сваленными в кучу остовами брошенных армейских грузовиков, кладбище которых находилось за железной дорогой и куда можно было пробраться через дырку в бетонном заборе… Просто надо было знать, где она находится.
– Ты там оглох, что ли? – И, не дожидаясь ответа, Торпедо схватил Лебедева за ноги и перекинул его через балюстраду в гардероб. – Так лучше?
Не лучше и не хуже, потому что словно бы и влетел в эту самую бетонную дырку в заборе и тут же наткнулся на стаю бездомных, ко всему безучастных собак, что спали на обложенной кирпичом теплотрассе.
– Не обижайся, Лебедь, я пошутил. – Торпедо уже сидел на банкетке. – Помочь?
– Не надо. – Иван встал, помолчал и добавил: – Дурак ты.
– Ну вот, обиделся…
После той истории с завучем мать обиделась на Лебедева. То есть всем своим видом она показывала ему, что он виноват, что он должен признать свою вину, но, как выяснилось впоследствии, был он виноват вовсе не в том, что угодил лыжным ботинком в спину Акуле, а в том, что заставил мать так переживать и выслушивать в свой адрес замечания от директора школы. Почти месяц она специально ничего не говорила сыну, будучи совершенно уверенной в том, что он всё понимает, однако специально запирается и не хочет признаться в этом. Но в том-то было и дело, что Лебедев не понимал, в чём именно он виноват.
Нет, конечно, на следующий день он подошёл к Мурзищевой на перемене и извинился. Акула с усмешкой посмотрела мимо него, повела подбородком, обнажив при этом частокол верхних зубов, за что она и получила своё прозвище, а затем едва слышно проговорила:
– Ты же взрослый человек, Лебедев, а ведёшь себя, как они… – И она указала на исступленно дравшихся портфелями третьеклассников. Иван почему-то задержал своё внимание на одном из них, щуплом, с трудом размахивавшем тяжеленным ранцем и вот-вот готовым расплакаться…
– Подумай о своём поведении, Лебедев, прошу тебя, подумай. – Мурзищева поправила бусы на груди.
– Тигровый глаз.
– Что? А… да, ты прав.
– У моей матери такие же, – сам не зная зачем, проговорил Иван.
– Я рада за тебя. – Акула развернулась на каблуках и порывисто двинулась по коридору, точнее сказать, поплыла над этой ревущей и орущей бесформенной толпой. Впрочем, поравнявшись с дерущимися, она абсолютно индифферентно, но в то же время сноровисто выхватила щуплого третьеклассника из куча-мала, что-то строго ему сказала, переместила к подоконнику и оставила его, вспотевшего, несчастного, давящегося от слёз обиды и боли, приходить в себя.
А потом вдруг неожиданно обернулась к Лебедеву и развела руками, в том смысле, что сама и ответила на свой вопрос: «Вот чем ты отличаешься от них? Да ничем!»
Дома вечером Лебедев рассказал матери о том, что извинился перед завучем, но это не произвело на неё никакого впечатления. Даже более того, раздосадовало в том смысле, что сын совершенно не чувствует и не понимает её: «Ну как же так, Иван, ты же взрослый человек!»
Потом прошло ещё несколько дней, но ощущение того, что ты совершенно беспомощен и подавлен, не оставляло. Всякий раз, приходя из школы, Лебедев ждал, когда мать вернётся с работы, чтобы наконец спросить её, что именно он сделал или теперь делает не так. Он даже мысленно беседовал с ней, находя свои мысли здравыми, а доводы убедительными. Однако, когда она открывала входную дверь и сухо здоровалась, всё мгновенно рушилось. В самую последнюю минуту на Лебедева накатывало какое-то тяжёлое ощущение безнадёжности, зыбкое понимание того, что он, нет, не боится матери, но полностью зависит от неё, а потому и не имеет права голоса.
Спустя, кажется, месяц мать сама неожиданно начала разговор с Иваном.
Это был субботний вечер.
Всё началось как бы мимоходом, между делом, потому как мать готовилась к походу в «Современник» на «НЛО» с Мариной Неёловой.
Она сидела перед зеркалом и примеряла бусы, которые неспешно доставала из перламутровой шкатулки, купленной ещё её матерью, кажется, в Евпатории. Раньше Лебедев любил, пока никто не видит, высыпать из этой шкатулки всё её до одури пахнущее пудрой и женьшеневым кремом содержимое и складывать туда гильзы от автомата Калашникова, которые он выменивал у одноклассника Паши Достовалова, чей отец работал на стрельбище МВД в посёлке Алабино. Воображал себе обшитый металлическим профилем ящик с патронами, громыхал им, а также издавал звуки, напоминающие выброс пороховых газов и клацанье затвора, прятался под кровать и лежал там, как в окопе, когда над окопом проходит танк.
Итак, мать наконец выбрала украшение из тигрового глаза. Лебедев вздрогнул.
Да, он вздрогнул, и бусы тут же покатились по ступеням, по паркету, по кафельному полу и пропали в душном, пахнущем резиной и кирзой подземелье банкетки, на которой сидел Костик Торпедо.
– Ладно, погнали на «горку», костёр пожгём, – примирительно сказал Костик. После чего встал, подошёл к стальной стяжке, которая крепила вешалки к стене, повис на ней, подтянулся одиннадцать раз, затем спрыгнул и демонстративно, с сознанием выполненного долга, громко рыгнул. – Что-то есть охота.
«Горкой» в этих краях назывался пустырь, который тянулся от Берёзовой рощи почти до самой железной дороги. Когда-то давно сюда свозили землю и глину с близлежащих стройплощадок и нагребли тем самым пологий и довольно обширный холм, однако потом место забросили, и оно запаршивело сначала непроходимым бурьяном, а вскоре и кустарником с кривыми низкорослыми деревьями.
Мать не разрешала Ивану ходить сюда.
Начинал накрапывать дождь.
С линии изредка доносились гудки маневровых тепловозов.
На единственной улице, спускавшейся от Песчаной площади в пойму упрятанной в трубы реки Таракановки, дрожа и помаргивая, зажглись блёклые фонари, пунктиром наметив кривые очертания местности.
А бетонный, бесконечной длины забор, что отделял пустырь от гаражей, надвигался из осенних сумерек как дредноут, что без разбора давит всё на своём пути.
– «Птица счастья завтрашнего дня прилетела, крыльями звеня…» – Торпедо ловко преодолел несколько едва различимых в темноте траншей и вывел Лебедева к навесу, сооружённому из огромной деревянной катушки для электрического кабеля. – Не боись, Лебедь, сейчас всё будет!
Иван смотрел на Костика Торпедо, который болел за этот футбольный клуб и всегда носил чёрно-белый шарф, который был на нём и сейчас, и думал о том, что его мать наверняка сказала бы о Тихомирове, что «он совершенно одичал». И она была бы права, но в этой дикости таилось нечто необъяснимо правильное, когда без оглядки идёшь вперёд, порой даже не смотря себе под ноги, и при этом каким-то чудесным образом не проваливаешься в ямы с мусором и в траншеи с битым стеклом и ржавой проволокой. Более того, в такие минуты становится ясно, что именно эта несвобода, читай, оглядка, и есть причина твоих неудач, которые становятся предметом долгих обсуждений и осуждений, причиной твоего плена, в котором ты оказываешься, по сути, добровольно, находишь его невыносимым и желанным одновременно.
… – Иван, я хочу с тобой серьёзно поговорить. – Мать поправила бусы на груди и посмотрела на отражение сына в зеркале. – Последнее время ты плохо выглядишь, ты осунулся.
Лебедев поднял взгляд на зеркало, но увидел в нём лишь отражение матери, а его, Ивана Алексеевича, как бы и не было в её присутствии, не существовало вообще. Она всегда делала такой заход – про плохой внешний вид, про худобу или бледность Лебедева, чтобы тем самым подчеркнуть, что она видит нечто такое, что её сыну усмотреть не дано.
Итак, мать продолжила:
– Ты должен понимать, что я хочу тебе только добра, потому что ты мой сын и потому что я люблю тебя.
От этих слов Лебедеву сделалось невыносимо грустно, внутри что-то сжалось, но глаза при этом полностью высохли, абсолютно исключив слёзы жалости к самому себе, осознания собственной вины, раскаяния ли.
– …мне было очень неприятно выслушивать от директора о тебе ужасные вещи…
– Какие ужасные?
– Дело не в этом, а в том, – мать резко отодвинула пуфик, на котором сидела перед зеркалом, и встала, – что ты абсолютно не думаешь обо мне!
– Думаю. – Лебедев всё более и более утрачивал понимание того, куда клонится этот разговор.
– Нет, Иван, не думаешь, – мать повернулась к сыну, – ты думаешь только о себе, ты не догадываешься, мой друг, что всё, происходящее с тобой, происходит и со мной, и мне больно от этого. Ты доставляешь мне боль!
– Не доставляю… – Именно сейчас Лебедев почувствовал, что его голова совершенно пуста, что он полностью запутался, что он беспомощен и любое слово, сказанное им в своё оправдание, будет банальной глупостью, да и не было таких слов в этот момент в его пустой голове вообще.
– Наверное, ты думаешь, что всё так просто, – не переставая перекатывать бусы из тигрового глаза у себя на груди и шее, проговорила мать. – Нет, ты ошибаешься, всё очень непросто. Я отдала тебе всю себя, я воспитала тебя одна, потому что твой отец оказался подонком… У меня, как ты знаешь, никого не было, потому что я считала недопустимым отдавать себя кому-то ещё, кроме тебя. И вот ты вырос, и теперь я вправе потребовать, именно потребовать, от тебя благодарности и внимания. Я не хотела тебе об этом говорить, думала, что ты всё понимаешь, но я ошибалась, ты ничего не понимаешь, и ты должен это знать.
И сразу наступила тишина.
Гулкая тишина, лишь изредка нарушаемая урчанием кипятка в трубах да протяжными, как вой собак, гудками маневровых тепловозов.
… – Это место тихое, люблю здесь бывать, – Торпедо склонился над извергавшим столб вонючего дыма костерком, – мокрое всё, но сейчас разойдётся.
Так оно и получилось: минут через пять припадки рваных языков пламени сменились ровным и сосредоточенным горением, что сразу осветило врытые в землю скамейки и стол, изрисованный шариковой ручкой.
Дождь тем временем усилился и настойчиво забарабанил по круглой, крытой рубероидом крыше навеса.
– «Аристова, я тебя ненавижу», – прочитал Лебедев первую попавшуюся ему на глаза надпись на столе.
– Знаешь её? – Костик на мгновение оторвался от костра.
– Знаю, мы с ней ещё до школы на фигурное катание вместе ходили, она меня старше на год.
– А мне она об этом не говорила, – вздохнул Торпедо и вытер чёрно-белым шарфом выступивший на лбу пот.
– Это ты написал?
– Я. – Тихомиров поднял с земли доску, разворошил костёр и положил её сверху, чем на какое-то время придавил пламя, заставил его пробираться сквозь узкие лазы между фанерой и сшитыми гвоздями узлами деревянных ящиков, принесённых сюда из магазина «Диета». – Будешь курить?
– Не курю…
Лебедев вспомнил, как лет пять назад они с матерью поехали к её друзьям на дачу в Переделкино. Многочисленные гости, которые, как выяснилось, тогда собрались, чтобы чествовать хозяина дома – угрюмого, со сросшимися на переносице бровями старика, известного писателя, разместились на огромной веранде. Рядом с матерью сидел её одноклассник, как раз внук этого писателя, и его жена, худая, с измождённым лицом женщина, которая постоянно напоминала своему мужу, что ему нельзя пить, потому что у него язва. Мать тогда много смеялась, произносила тосты, не забывая при этом периодически указывать на Ивана и сообщать всем, что это её сын. Было видно, что она им гордится.
А потом Лебедев впервые увидел, как она курит – напряжённо, сосредоточенно, что-то бормоча себе под нос, словно выполняет какую-то неприятную и тяжёлую работу или общается с кем-то нелюбимым и нежеланным.
Тогда Ивану вдруг стало остро, болезненно жалко мать, захотелось её обнять, пожалеть, и он почти был готов это сделать, пусть даже и на глазах у всех, но не успел.
Опять не успел! Как и годы спустя с тем разговором…
Мать быстро затушила окурок о консервную банку из-под сгущёнки, прибитую к дереву, туда же запихнула его и, вернувшись к столу, вновь стала громогласно и агрессивно смеяться.
Лебедев почувствовал себя неловко.
Вечером совершенно неожиданно проводить Ивана и его мать до электрички вызвался сам хозяин дома – тот самый престарелый известный писатель со сросшимися на переносице бровями, оказавшийся вовсе даже и не таким угрюмым, как показалось на первый взгляд. Он сам сел за руль «Волги» с оленем на капоте, и они поехали через весь посёлок, мимо кладбища и дачи патриарха к платформе «Переделкино». Всю дорогу он рассказывал смешные истории про писателей, с которыми уже очень много лет имел дело. А перед самым расставанием он вдруг повернулся к матери и сказал:
– Вот вы всё-таки зря пепел в консервную банку сбрасывали, это рабочие оставили, когда забор меняли, а у меня есть отличные чешские хрустальные пепельницы. – Помолчал и добавил: – Милый у вас мальчик.
… – Какая же милая Мариночка Неёлова! – были первые слова матери, когда она вернулась домой после просмотра спектакля «НЛО» в «Современнике».
О разговоре же с сыном накануне этого спектакля не было сказано ни слова.
Костёр на «горке» постепенно догорал, потрескивал, переливался плавающими свекольными огнями, а когда в него попадали брызги дождя, то начинал шипеть, исходить струями пара и плеваться.
– Лебедь, а ты что в раздевалке-то делал? – сплюнув и не отрывая взгляд от надписей на столе, задумчиво спросил Тихомиров.
– Просто сидел.
– А вот это тоже я написал:
Всё может быть, всё может статься!
С женою может муж расстаться!
Мы можем бросить пить, курить,
Но чтоб «Торпедо» позабыть…
Нет, не могёт такого быть!
– Да ты поэт, – улыбнулся Лебедев.
– А вот ещё послушай:
«Торпедо» – это сила!
«Торпедо» – это класс!
«Торпедо» – это Эдик!
А Эдик – это ас!
– А кто такой Эдик?
Лицо Костика мгновенно потемнело:
– Ты чё, Лебедь, совсем обалдел? Эдуард Стрельцов!
– А-а, ну да. – Иван сделал вид, что знает, кто это такой, хотя фамилию он, конечно, слышал. От того же Тихомирова и слышал, наверное, раньше.
– То-то, – Торпедо по-отечески похлопал Лебедева по плечу. – Думаю, тоже тут это написать надо для потомков.
– Ладно, пойду я, поздно уже, мать волноваться будет.
– Вот это правильно, Лебедь, мать не должна волноваться, это отец пусть волнуется, а мать нет!
– Это почему? – Иван уже вышел из-под навеса, но после этих слов не мог не остановиться.
– Тут моего Акула вызывала, застукала меня под лестницей, стерва, ну, я перекуривал, ну, буквально пару затяжек. – Костик покачал головой, как человек, глубоко уставший от бесконечных и однообразных претензий к его персоне. – Так он меня дома чуть не убил.
– Как это? – поморщился Лебедев: дождь постепенно начал заливать за воротник куртки.
– Просто, – Торпедо выставил вперёд свой здоровенный кулак, – кулаком.
– Сурово.
– А ты говоришь. – Тихомиров глубоко вздохнул. – А мать меня зато потом пожалела, хотя и отец прав, если честно, но всё же нельзя так со своими родными детьми, мы ж всё-таки цветы жизни как-никак… Ну бывай, Лебедь.
Иван сделал несколько шагов от навеса и буквально сразу провалился в непроглядный мрак промозглого осеннего вечера.
Очертания пустыря можно было разобрать лишь по далёким огням на железной дороге, лаю собак, которые охраняли гаражи за бетонным забором, и свету в окнах домов, что мерцали в дождливой дымке конца октября.
Пройдя метров десять, не более, Лебедев остановился в ожидании, когда глаза привыкнут к темноте. Он хорошо знал это состояние, помнил его, когда они летом вместе с матерью ездили на море в Орджоникидзе, выходили из кинотеатра, какое-то время стояли и привыкали к непроглядной темноте, а потом брели в сторону торпедного завода, где снимали клетушку с видом на мыс Киик-Атлама.
Это была их единственная совместная поездка, когда Иван чувствовал, что не раздражает свою мать, что всё делает правильно, впрочем, постоянно находясь при этом на грани внутреннего трепета, волнения, что вдруг он перейдёт какую-то неведомую ему грань и всё опять начнётся по-прежнему. Но нет, получалось, что неведомой грани то ли не существовало, то ли мать великодушно отодвигала её всё дальше и дальше, и это вселяло надежду на то, что так будет всегда, если это возможно в принципе.
Наконец «горка» обступила Лебедева со всех сторон, проявилась длинными блёклыми тенями, что едва прочерчивали навалы мусора, ямы, сваленные в беспорядке стройматериалы, лысые автомобильные покрышки, и стало возможным идти.
Быстро идти.
Иван представил себе, что его ждёт дома, и ускорил шаг, почти побежал.
Так было легче гнать от себя мысли, думать о том, что вообще не следует думать, а усилившийся ветер и шум дождя напрочь лишили эту круговерть всякого смысла. Может быть, именно поэтому в голове неожиданно всплыли слова Мурзищевой – «вот чем ты отличаешься от них», а вместо глаз у Акулы при этом вращались круглые тигровые бусины.
Бусы тут же и покатились по земле, по скисшей от дождя траве, по песку, по ступеням, по паркету, по кафельному полу и пропали в заросшей колючим проволочным кустарником траншее, а ржавая проволока намертво свила правую ногу, и Лебедев полетел куда-то вниз в темноту преисподней.
Вот только и успел сообразить, что нет такой силы, которая могла бы освободить правую толчковую, а скос траншеи, ощетинившейся битым кирпичом и осколками бутылок, стремительно ринулся прямо в лицо, как цепная собака.
И это уже потом был травмпункт на Беговой, затем Боткинская, несколько швов на лбу и верхней губе, а также гипс левой кисти, на которую пришёлся основной удар.
Домой вернулись далеко за полночь…
Не говоря ни единого слова, мать уложила Ивана, выключила в комнате свет, села рядом, и было слышно только, как дождь без остановки барабанит по карнизу. Это её молчание говорило много больше, чем все предыдущие речи, вместе взятые, при этом оно не тяготило, не придавливало, не томило.
Лишь спустя годы, когда матери не стало, Лебедев понял, что она в тот момент, видимо, тоже слушала его молчание, молчание своего сына, и находила его содержательным, заслуживающим уважения, ведь, если честно, вместе они многое прошли и многое знали друг о друге.
Через две недели Ивана выписали.
На перемене к нему подошёл Торпедо:
– Что ж ты, Лебедь, левую руку сломал, надо было правую ломать, в пятницу контра по алгебре, придётся писать.
– Придётся, Торпедо, придётся, – улыбнулся в ответ Лебедев.
– «Выбери меня, выбери меня, птица счастья завтрашнего дня», жду на «горке»! – Тихомиров нырнул в гудящий, орущий, извивающийся дерущимися младшеклассниками школьный коридор, который то заходился в какофонии нечленораздельных звуков, то затихал, словно набирал в лёгкие воздух, чтобы вновь открыть рот и завопить.
– А я знала, Лебедев, что добром это не кончится…
Иван обернулся – перед ним стояла Акула, сомнамбулически поводя подбородком.
– Ты же взрослый человек, – заученным жестом Мурзищева поправила бусы на груди. – Вот чем ты отличаешься от них? – и она указала на третьеклассников, которые с хохотом катались по паркету, то ли дрались, то ли просто сходили с ума от избытка чувств. – Да ничем!
Лебедев усмехнулся, и вовсе не потому, что тигровый глаз ему показался на сей раз каким-то блёклым и подслеповатым, а потому, как он подумал в ту минуту, что его мать, наверное, не согласилась бы с этим утверждением.
По крайней мере, ему так хотелось в это верить.