Книга: Мальчики для девочек, девочки для мальчиков
Назад: Глава 24
Дальше: Глава 26

Глава 25

– Хватит читать, – сказала женщина. – Выключай свет и давай поболтаем.
– Сейчас, дай только вот это закончу…
– Что, всю книгу?
– Да тут всего пара страниц осталась.
– Про что там у тебя?
– Про то, как Достоевский однажды встретился с Тургеневым.
– Фи! Кому это может быть интересно?
– Двадцать лет назад я это читал уже. Достоевский разобиделся на Тургенева за то, что тот ненавидит Россию и любит Германию. Хочу поточнее выяснить, как это было.
– Ну, читай тогда вслух, что ли.
– «Гончаров, – начал читать мужчина, – все мне говорил о Тургеневе, так что я, хоть и откладывал заходить к Тургеневу, решился наконец ему сделать визит. Я пошел утром в двенадцать часов и застал его за завтраком. Откровенно Вам скажу: я и прежде не любил этого человека лично. Сквернее всего то, что я еще с пятьдесят седьмого года, с Wiesbaden’a, должен ему пятьдесят долларов (и не отдал до сих пор!). Не люблю тоже его аристократически-фарисейское объятие, с которым он лезет целоваться, но подставляет Вам свою щеку. Генеральство ужасное; а главное, его книга „Дым“ меня раздражила. Он сам говорил мне, что главная мысль, основная точка его книги состоит в фразе: „Если б провалилась Россия, то не было бы никакого ни убытка, ни волнения в человечестве“. Он объявил мне, что это его основное убеждение о России. Нашел его страшно раздраженным неудачею „Дыма“».
Быстро пробежав глазами по странице, мужчина почти всю ее пропустил, поскольку она была по боль шей части про нигилистов, атеистов и религию.
– «Между прочим, Тургенев говорил, что мы должны ползать перед немцами, что есть одна общая всем дорога и неминуемая – это цивилизация и что все попытки русизма и самостоятельности – свинство и глупость. Он говорил, что пишет большую статью на всех русофилов и славянофилов. Я посоветовал ему, для удобства, выписать из Парижа телескоп. – Для чего? – спросил он. – Отсюда далеко, – отвечал я. – Вы наведите на Россию телескоп и рассматривайте нас, а то, право, разглядеть трудно. Он ужасно рассердился. Видя его так раздраженным, я действительно с чрезвычайно удавшеюся наивностию сказал ему: „А ведь я не ожидал, что все эти критики на Вас и неуспех «Дыма» до такой степени раздражат Вас; ей-Богу, не стоит того, плюньте на все“. – „Да я вовсе не раздражен, что Вы!“ – и покраснел. Я перебил разговор; заговорили о домашних и личных делах, я взял шапку и как-то, сов сем без намерения, к слову, высказал, что накопилось в три месяца в душе от немцев…»
Видишь, как бывает, – сказал мужчина женщине. – Достоевский сбежал из России из-за долгов и в надежде поправить здоровье. Но начал играть и проигрывать, и чем больше проигрывал, тем больше ненавидел немцев. При этом он не замечает, что, если бы выиграл – особенно если бы выиграл столько, сколько нужно (то есть чтобы можно было расплатиться с долгами и вернуться в Россию), – он, может, и не так бы уже ненавидел немцев, глядишь, они бы ему даже и очень понравились. Но это его бодрит – просто вот ненавидеть их, да и все тут.
«„Знаете ли, какие здесь плуты и мошенники встречаются. Право, черный народ здесь гораздо хуже и бесчестнее нашего, а что глупее, то в этом сомнения нет. Ну вот Вы говорите про цивилизацию; ну что сделала им цивилизация и чем они так очень-то могут перед нами похвастаться!“ Он побледнел (буквально, ничего, ничего не преувеличиваю!) и сказал мне: „Говоря так, Вы меня лично обижаете. Знайте, что я здесь поселился окончательно, что я сам считаю себя за немца, а не за русского и горжусь этим!“ Я ответил: „Хоть я читал «Дым» и говорил с Вами теперь целый час, но все-таки я никак не мог ожидать, что Вы это скажете, а потому извините, что я Вас оскорбил“. Затем мы распрощались весьма вежливо, и я дал себе слово более к Тургеневу ни ногой никогда. На другой день Тургенев, ровно в десять часов утра, заехал ко мне и оставил хозяевам для передачи мне свою визитную карточку. Но так как я сам сказал ему накануне, что я раньше двенадцати часов принять не могу и что спим мы до одиннадцати, то приезд его в десять часов утра я принял за ясный намек, что он не хочет встречаться со мной и сделал мне визит в десять часов именно для того, чтобы я это понял. Во все семь недель я встретился с ним один только раз в вокзале. Мы поглядели друг на друга, но ни он, ни я не захотели друг другу поклониться.
Может быть, Вам покажется неприятной, голубчик Аполлон Николаевич, эта злорадность, с которой я Вам описываю Тургенева, и то, как мы друг друга оскорбляли. Но, ей-Богу, я не в силах; он слишком оскорбил меня своими убеждениями. Лично мне все равно, хотя с своим генеральством он и не очень при влекателен; но нельзя же слушать такие ругательства на всю Россию от русского изменника, который бы мог быть полезен. Его ползание перед немцами и ненависть к русским я заметил давно, еще четыре года назад. Но теперешнее раздражение и остервенение до пены у рта на Россию происходит единственно от неуспеха „Дыма“ и что Россия осмелилась не признать его гением. Тут одно самолюбие, и это тем пакостнее».
– Ну, это уже конец? – спросила женщина.
– Там есть немножко еще, но я хотел перечитать именно эту часть.
Он выключил свет и сполз по кровати ниже.
– А у него что, долги были и впрямь а-а-гро-менные?
– Да, видимо, довольно крупные. Пришлось уносить ноги. И довольно долго потом жить за границей. Два или три года. Все это время он ужасно тосковал по родине. Но тут еще такой вопрос: неизвестно, может быть, живи он в это время в России, его бы все равно мучила та же тоска? Я хочу сказать, ну вот он в Россию вернулся, даром потеряв в Европе три года и все деньги, которые сумел назанимать, и что хорошего Россия ему дала? Ведь все равно же денег у него не прибавилось или, во всяком случае, прибавилось не настолько, сколько ему было нужно! Что хорошего, если бы он вернулся в Россию, а писать не смог? Когда он говорит о России, он очевидным образом имеет в виду себя и свое творчество, а когда Тургенев говорит о Германии, имеет в виду себя и свое. Один писатель ставит один регион и народ выше другого, потому что с этим регионом и народом в прошлом были связаны некоторые его удачи в литературе. А игрок-то он был паршивенький.
– Но когда-нибудь он выигрывал?
– Он каждый раз вначале немножко выигрывал, но потом его охватывал азарт, он видел, что другие игроки ставят больше и больше выигрывают, и ему казалось, что раз им можно, стало быть, можно и ему. И говорил себе: конечно, мне-то ведь деньги куда нужней, чем им! Но ему, похоже, все время не хватало какой-то малости, чтобы выиграть по-настоящему много, и всякий раз кончалось тем, что он все просаживал, писал длиннейшее письмо другу, в котором объяснял, как это случилось, просил никому не говорить и умолял одолжить денег – обычно во второй или третий уже раз, – или просил аванс за новую книгу, или повторить аванс…
– А другие игроки тоже все были писатели?
– Не надо над этим смеяться. Хотя, между прочим, кто-то из писателей там мог быть и кроме него – может, один или двое, – но много ли писателей ты встретишь в казино у рулетки?
– А тот, второй писатель, которого он так ругает, играл?
– Нет. Он был богатым человеком. А про его генеральство ты только что сама слышала. Этакий сноб – как минимум по отношению к человеку, чье положение заведомо ниже, – к тому, кто, проигравшись в пух и прах, думал, что его снедает ностальгия по России, тогда как на самом деле это была ностальгия по удаче, хоть по какой-нибудь, хоть по каким-нибудь деньгам и покою. Но конечно же, будучи тем, кем он был, он не мог позволить себе удачу, пусть даже маленькую, поэтому не мог разжиться даже маленькими деньгами или хоть как-то насладиться покоем. Но насколько же он правдив в своем творчестве – тревожном, мучительном и абсолютно чудесном! Зато письма́, которое бы он написал после того, как что-то выиграл и остановился, он, по-моему, так никому ни разу и не прислал. Может быть, такого вообще не бывало. Он всегда продолжал играть, пока не просадит все: только так он мог оставаться Достоевским. Даже странно, что это не приходило в голову ему самому.
– Моя бы воля, так пусть бы выиграл кучу денег, – сказала женщина. – Хотя он был хороший писатель, это я знаю: помнишь, мы смотрели фильм «Преступление и наказание»? Мы его еще до свадьбы смотрели. Очень было хорошее кино. Только больно уж там все мучились. Если бы у него было много денег, может, они бы не так мучились?
– Да он от денег все равно бы избавился. Ему бы просто пришлось. Он думал, что хочет, чтобы жизнь не была мучением, но он не понимал сам себя. Для него жизнь и должна была быть мучением. Иначе бы она утратила всякий смысл. Да и красоты бы в ней иначе тоже не было. В этом одна из проблем с литературой. Здоровому, счастливому и хорошо устроенному в жизни писателю писать-то особо и не о чем.
– Или он может сказать: «Мы тут сидим себе и весело проводим время, а что еще нужно?» Прикинь, да?
– Да, что-нибудь примерно в таком духе. И это общая проблема с любой литературой, с драматургией и даже с восприятием жизни как таковой. Похоже, счастье никого не удовлетворяет. В нем недостаточно волнения, нет остроты. Люди становятся скучны сами себе, чувствуют, что теряют шанс жить полной жизнью. Это, конечно, бред. В том смысле, что никакой такой полной и осмысленной жизни не бывает, разве что только если всем выйти и сказать: мы не хотим жить, жизнь – это обман, дайте нам лучше боль, уродство и всякие горести вместо удовольствий, красоты и покоя. Но вот с покоем как раз хуже всего. Никто не знает, что с ним делать. Он не драматичен. Не интересен. Не требует работы души. И так далее. Я этого вообще не понимаю. Я думаю, покой и драматичен, и интересен, и работа души в покое тоже имеет место, но что поделаешь, никто его еще ни разу ни в одном романе не описал – во всяком случае, в сколь-нибудь хорошем романе. Вот ведь какая проблема-то.
– А зачем вообще писатели пишут? Все это так ненадежно, да они еще и ненавидят один другого, вроде Достоевского с Тургеневым, и каждый при этом в то, во что он якобы верит, верит ну прямо свято. Во что там верить-то? Да еще и свято.
– Во что-нибудь свято верить писателю необходимо. Не очень даже важно во что, можно и ошибаться, главное – верить свято. Но это необходимо и всем остальным тоже.
– Лично я свято верю в деньги. А также в то, что мальчики для девочек, а девочки для мальчиков. А ты во что веришь?
– Я верю в бесконечные попытки выяснить, во что я верю и почему.
– А помимо попыток выяснить и безо всяких «почему» ты во что-нибудь веришь?
– В тебя. В Джонни, в Рози, в того, который еще будет, если он на самом деле будет. Вообще-то, я много над этим думал и, может быть, даже знаю, почему я в эти вещи свято верю, причем даже без всяких «почему». Потому что, если говорить об этой нашей земной жизни (а я пока что буду придерживаться ее пределов, да и как бы я, интересно, мог их не придерживаться?), то здесь такие вещи и вообще неоспоримы, и даже не как идеал, не обязательно в их лучшем проявлении. А просто как данность, такие вещи есть и должны быть, и слава богу: я просто рад, что ты у меня такая юная и красивая, и хорошая любовница, и рожаешь мне детей, не теряя здоровья и красоты, и дети тоже получаются здоровыми.
– Ой, я и не думала, что ты такой милый!
– Да я тебе все это раз сто говорил, причем задолго до того, как мы поженились. Мы говорили об этом каждый раз, когда ездили на машине в какой-нибудь дальний город, и много раз, когда вот так же лежали наедине, если бывали обуреваемы не одной только похотью, а пытались быть людьми, заботиться друг о друге и надеялись друг друга понять настолько, чтобы в трудный час быть друг другу полезными, когда этот час придет, а он – это уж как пить дать – придет обязательно, причем снова и снова.
– А я разве тебе не полезна, когда приходит твой трудный час?
– Нет, и я тебе тоже нет. Но я хочу быть тебе полезным и всячески пытаюсь, хотя знаю, что у меня ничего не выходит. Возможно, могло быть хуже, если бы ты вышла замуж за кого-то другого. Но терпение и бережное отношение к людям никогда не было моей сильной стороной. Едва я кого увижу, мне сразу кажется, что все, что мне надо, я про него уже знаю. Сколько раз я пытался быть терпеливым, но мне это так трудно, что эти попытки даже сказываются на моем здоровье. По большей части я тут же начинаю нервничать; у меня даже завелись какие-то такие маленькие мускулы и нервы, которые начинают подергиваться и все последние годы довольно сильно меня мучают. И больше всего они меня мучают, именно когда я изо всех сил пытаюсь культивировать терпение. Думаю, что по самой своей природе я предрасположен к радости, к здоровым развлечениям и покою, а еще для меня характерен вдумчивый подход к интеллигентности, истине и личностному росту: ведь сколько радости в том, чтобы быть умным, знать истину и расти. Когда стараешься быть по-настоящему приличным человеком – это ведь радость, а вовсе никакая не мука.
– Если бы у нас было много денег, все было бы по-другому, – сказала женщина.
– Много денег – это, конечно, подспорье, но только для начала, а не как венец всему. Деньги можно было бы пустить на оплату долгов, чтобы я не чувствовал, как они на мне висят и давят на мозги. Кроме того, эти деньги я пустил бы на самые лучшие развлечения и обеспечил себе с их помощью самое крепкое здоровье, какое только возможно.
– Но денег нужно все-таки немножко больше, чем на то, чтобы просто отдать долги. Без денег у всех начинается сразу какая-то усталость. Это я по себе сужу. Просто вот как узнаешь, что их не очень много, так сразу же устаешь. Потому-то мне, наверное, и приходится так долго спать по утрам.
– Ну, тебе приходится спать допоздна, потому что ты поздно ложишься, – все равно же каждый день какое-то время на сон необходимо, но тут еще вот что: тебе не хочется вставать раньше, потому что тебе не нравится твоя жизнь.
– Но ведь долги – это не моя вина!
– Нет, не твоя. Моя. Я всегда играл, но раньше мне никогда не приходилось задумываться о последствиях проигрыша. В результате я никогда много не проигрывал, а частенько даже и выигрывал. А теперь, когда я играю, я понимаю, что это я не один играю, это мы все, и если я проиграю, это ударит по всем. И это приводит к появлению опасений и волнения там, где не должно быть вообще никаких раздумий.
Игрок должен действовать абсолютно машинально. Он должен просто угадывать, не очень заботясь о том, правильно он угадывает или нет. Ай, ладно, черт с ним.
– Я не хочу, чтобы ты снова начал играть, – сказала женщина. – Мы из-за этого уже такой ад прошли! Обещаешь?
– А ты можешь обещать, что не будешь несчастна, если не сможешь жить так, будто у меня денег просто куры не клюют? Если ты мне это можешь обещать, то и я пообещаю больше не играть.
– Но мы же не можем жить в этой приказчицкой халупе вечно? Я этот дом ненавижу, всегда ненавидела и всегда буду ненавидеть. И Сан-Франциско я ненавижу. Какой прок в том, чтобы притворяться, будто это не так? Одна только мысль о том, что я проснусь и окажусь снова в этом паршивом доме и в этом паршивом городе, вызывает у меня ненависть.
– О’кей. Но не значит ли это, что я должен продолжать думать о том, как бы переместить нас куда-нибудь туда, где тебе будет нравиться, в такой дом, в котором тебе будет хорошо? Не значит ли это, что я должен каждый день терпеть, терпеть, терпеть – до того, что на это уже уходит мое здоровье? И не значит ли это, что изо дня в день я не могу спокойно сесть и сосредоточиться на работе настолько, чтобы написать уже что-нибудь такое, что не вызывало бы у меня тошноты? А раз так, разве я не должен непрерывно ломать голову над тем, как бы заработать денег быстрее, чем литературой, и разве это ломанье головы не приводит с неизбежностью прямиком к игре?
– Ну, понятно: во всем виновата опять я, все как всегда, без этого ты не можешь.
– Да отчего же? Но неужели нельзя взглянуть на все это иначе? Смирись с тем, что есть, хотя бы на год. Пойми: всего через год мы сможем вести жизнь, которая будет ближе к той, что тебе нравится, потому что в течение года я смогу работать и зарабатывать деньги, а не думать все время ни о том, как ты несчастна, ни об игре.
– Все, я хочу спать и надеюсь, что я не беременна.
– Я тоже хочу спать и надеюсь, что ты беременна.
Назад: Глава 24
Дальше: Глава 26