Книга: Раковый корпус
Назад: 35 Первый день творенья
Дальше: Примечания

36
И последний день

Он не мог сейчас думать о ней ни с жадностью, ни с яростью — но наслаждением было пойти и лечь к её ногам, как пёс, как битый несчастный пёс. Лечь на полу и дышать в её ноги как пёс. И это было бы — счастьем изо всего, что только можно было придумать.
Но эту добрую звериную простоту — придти и откровенно лечь ничком около её ног, он не мог, конечно, себе позволить. Он должен будет говорить какие-то вежливые извинительные слова, и она будет говорить какие-то вежливые извинительные слова, потому что так усложнено всё за многие тысячи лет.
Он и сейчас ещё видел этот вчерашний её рдеющий разлив на щеках, когда она сказала: „вы знаете, вы вполне могли бы остановиться у меня, вполне!“ Этот румянец надо было искупить, отвратить, обойти смехом, нельзя было дать ей ещё раз застесняться — и вот почему надо было придумывать первые фразы, достаточно вежливые и достаточно юмористические, ослабляющие то необычное положение, что вот он пришёл к своему врачу, молодой одинокой женщине, — и с ночёвкой зачем-то. А то бы не хотелось придумывать никаких фраз, а стать в дверях и смотреть на неё. И обязательно назвать сразу Вегой: „Вега! Я пришёл!“
Но всё равно, это будет счастье невместимое — оказаться с ней не в палате, не в лечебном кабинете, а в простой жилой комнате — и о чём-то, неизвестно, говорить. Он наверно будет делать ошибки, многое некстати, ведь он совсем отвык от жизни человеческого рода, но глазами-то сможет же он выразить: „Пожалей меня! Слушай, пожалей меня, мне так без тебя плохо!“
Да как он мог столько времени потерять! Как мог он не идти к Веге — давно, давно уже не идти! Теперь он ходко шёл, без колебания, одного только боясь — упустить её. Полдня пробродив по городу, он уже схватил расположение улиц и понимал теперь, куда ему идти. И шёл.
Если они друг другу симпатичны. Если им так приятно друг с другом быть и разговаривать. Если когда-нибудь он сможет и брать её за руки, и обнимать за плечи, и смотреть нежно близко в глаза — то неужели же этого мало? Да даже и много более того — и неужели мало?..
Конечно, с Зоей — было бы мало. Но — с Вегой?.. с антилопой Нильгау?
Ведь вот только подумал, что можно руки её вобрать в свои — и уже тетивы какие-то наструнились в груди, и он заволновался, как это будет.
И всё-таки — мало?..
Он всё больше волновался, подходя к её дому. Это был самый настоящий страх! — но счастливый страх, измирающая радость. От одного страха своего — он уже был счастлив сейчас!
Он шёл, только надписи улиц ещё смотря, а уже не замечая магазинов, витрин, трамваев, людей — и вдруг на углу, из-за сутолоки не сразу сумев обойти стоящую старую женщину, очнулся и увидел, что она продаёт букетики маленьких лиловых цветов.
Нигде, в самых глухих закоулках его вытравленной, перестроенной, приспособленной памяти не осталось ни тенью, что, идя к женщине, надо нести цветы! Это вконец и вокорень было им забыто как несуществующее на земле! Он спокойно шёл со своим затасканным, залатанным и огрузнённым вещмешком и никакие сомнения не колебали его шага.
И вот — он увидел какие-то цветы. И цветы эти зачем-то кому-то продавались. И лоб его наморщился. И недающееся воспоминание стало всплывать к его лбу как утопленник из мутной воды. Верно, верно! — в давнем небывалом мире его юности принято было дарить женщинам цветы!..
— Это — какие же? — застенчиво спросил он у торговки.
— Фиалки, какие! — обиделась она. — Пучок — рубь.
Фиалки?.. Вот те самые поэтические фиалки?.. Он почему-то не такими их помнил. Стебельки их должны были быть стройнее, выше, а цветочки — колокольчатей. Но, может, он забыл. А может — это какой-то местный сорт. Во всяком случае никаких других тут не предлагалось. А вспомнив — уже не только нельзя было идти без цветов, а стыдно — как мог он только что спокойно идти без них.
Но сколько ж надо было купить? Один? Выглядело слишком мало. Два? Тоже бедненько. Три? Четыре? Дорого очень. Смекалка лагерная прощёлкала где-то в голове, как крутится арифмометр, что два букета можно бы сторговать за полтора рубля или пять букетов за четыре, но этот чёткий щёлк прозвучал как будто не для Олега. А он вытянул два рубля и тихо отдал их.
И взял два букетика. Они пахли. Но тоже не так, как должны были пахнуть фиалки его юности.
Ещё вот так, нюхая, он мог нести их, а отдельно в руке совсем смешно выглядело: демобилизованный больной солдат без шапки, с вещмешком и с фиалками. Никак нельзя было их пристроить и лучше всего втянуть в рукав и так нести незаметно.
А номер Веги — был вот он!..
Вход во двор, она говорила. Он вошёл во двор. Налево потом.
(А в груди так и переполаскивало!)
Шла длинная общая цементная веранда, открытая, но под навесом, с косой прутяной решёткой под перилами. На перилах набросаны были на просушку — одеяла, матрасы, подушки, а на верёвках от столбика к столбику ещё висело белье.
Всё это очень не подходило, чтобы здесь жила Вега. Слишком отяжелённые подступы. Ну что ж, она за них не отвечает. Вот там, дальше, за всем этим развешанным, сейчас будет дверь с её номерком, и уже за дверью — мир Веги одной.
Он поднырнул под простыни и разыскал дверь. Дверь как дверь. Светло-коричневая окраска, кой-где облупленная. Зелёный почтовый ящик.
Олег выдвинул фиалки из рукава шинели. Поправил волосы. Он волновался — и радовался волнению. Как вообразить её — без врачебного халата, в домашней обстановке?
Нет, не эти несколько кварталов от зоопарка он прошлёпал в своих тяжёлых сапогах! — он шёл по растянутым дорогам страны, шёл два раза по семь лет! — и вот, наконец, демобилизовался, дошёл до той двери, где все четырнадцать лет его немо ожидала женщина.
И — косточкой среднего пальца коснулся двери.
Однако, он не успел как следует постучать — а дверь уже стала открываться (она заметила его прежде? в окно?) — открылась — и оттуда, выпирая прямо на Олега ярко-красный мотоцикл, особенно крупный в узкой двери, двинулся мордатый парень с нашлёпанным расклёпанным носом. Он даже не спросил — к чему тут Олег, к кому, — он пёр мотоцикл, он сворачивать не привык, и Олег посторонился.
Олег опешил и не в миг понял: кто приходится этот парень одиноко живущей Веге, почему он от неё выходит? Да ведь не мог же он совсем забыть, хоть и за столько лет, что вообще люди не живут сами по себе, что они живут в коммунальных квартирах! Забыть не мог, а и помнить был не обязан. Из лагерного барака воля рисуется полной противоположностью бараку, не коммунальной квартирой никак. Да даже в Уш-Тереке люди жили все особно, не знали коммунальных.
— Скажите, — обратился он к парню. Но парень, прокатив мотоцикл под развешанную простыню, уже спускал его с лестницы с гулковатым постуком колеса о ступеньки.
А дверь он оставил открытой.
Олег нерешительно стал входить. В неосвещённой глуби коридора видны были теперь ещё дверь, дверь, дверь — какая же из них? В полутьме, не зажигая лампочки, показалась женщина и спросила сразу враждебно:
— Вам кого?
— Веру Корнильевну, — непохоже на себя, застенчиво произнёс Костоглотов.
— Нету её! — не проверяя двери, не смотря, с неприязненной уверенной резкостью отсекла женщина и шла прямо на Костоглотова, заставляя его тесниться назад.
— Вы — постучите, — возвращался в себя Костоглотов. Он размягчел так от ожиданья увидеть Вегу, а на гавканье соседки мог отгавкнуться и сам. — Она сегодня не на работе.
— Знаю. Нету. Была. Ушла. — Женщина, низколобая, косощёкая, рассматривала его.
Уже видела она и фиалки. Уже поздно было и прятать.
Если б не эти фиалки в руке, он был бы сейчас человек — он мог бы сам постучать, разговаривать независимо, настаивать — давно ли ушла, скоро ли вернётся, оставить записку (а может быть и ему была оставлена?..).
Но фиалки делали его каким-то просителем, подносителем, влюблённым дурачком…
И он отступил на веранду под напором косощёкой.
А та, по пятам тесня его с плацдарма, наблюдала. Уже что-то выпирало из мешка у этого бродяги, как бы и здесь он чего не смахнул.
Наглыми стреляющими хлопками без глушителя разражался мотоцикл во дворе — и затыкался, разражался и затыкался.
Мялся Олег.
Женщина смотрела раздражённо.
Как же Веги могло не быть, если она обещала? Да, но она ждала раньше — и вот куда-то ушла. Какое горе! Не неудача, не досада — горе!
Руку с фиалками Олег втянул в рукав шинели как отрубленную.
— Скажите: она вернётся или уже на работу ушла?
— Ушла, — чеканила женщина.
Но это не был ответ.
Но и нелепо было стоять тут перед ней и ждать.
Дёргался, плевался, стрелял мотоцикл — и заглохал.
А на перилах лежали — тяжёлые подушки. Тюфяки. Одеяла в конвертных пододеяльниках. Их выложили выжариваться на солнце.
— Так что вы ждёте, гражданин?
Ещё из-за этих громоздких постельных бастионов Олег никак не мог сообразить.
А та разглядывала и думать не давала.
И мотоцикл проклятый душу в клочья разрывал — не заводился.
И от подушечных бастионов Олег попятился и отступил — вниз, назад, откуда пришёл, — отброшенный.
Если б ещё не эти подушки — с одним подмятым углом, двумя свисшими как вымя коровье, и одним взнесённым как обелиск — если б ещё не подушки, он бы сообразил, решился на что-то. Нельзя было так прямо сразу уйти. Вега, наверно, ещё вернётся! И скоро вернётся! И она тоже будет жалеть! Будет жалеть!
Но в подушках, в матрасах, в одеялах с конвертными пододеяльниками, в простынных знамёнах — был тот устойчивый, веками проверенный опыт, отвергать который у него не было теперь сил. Права не было.
Именно — теперь. Именно — у него.
На поленьях, на досках может спать одинокий мужчина, пока жжёт ему сердце вера или честолюбие. Спит на голых нарах и арестант, которому выбора не дано. И арестантка, отделённая от него силой.
Но где женщина и мужчина сговорились быть вместе — эти пухлые мягкие морды ждут уверенно своего. Они знают, что не ошибутся.
И от крепости неприступной, непосильной ему, с болванкой утюга за плечами, с отрубленной рукой, Олег побрёл, побрёл за ворота — и подушечные бастионы радостно били ему пулемётами в спину.
Не заводился, треклятый!
За воротами глуше были эти взрывы, и Олег остановился ещё немного подождать.
Ещё не потеряно было дождаться Веги. Если она вернётся — она не может здесь не пройти. И они улыбнутся, и как обрадуются: „Здравствуйте!..“ „А вы знаете…“ „А как смешно получилось…“
И он тогда вытянет из рукава смятые, стиснутые, уже завядающие фиалки?
Дождаться можно и снова повернуть во двор — но ведь опять же им не миновать этих пухлых уверенных бастионов!
Их не пропустят вдвоём.
Не сегодня, так в день какой-то другой — и Вега, тоже и Вега, легконогая, воодушевлённая, с кофейно-светлыми глазами, вся чуждая земному праху — и она же выносит на эту веранду свою воздушную, нежную, прелестную — но постель.
Птица — не живёт без гнезда, женщина — не живёт без постели.
Будь ты трижды нетленна, будь ты трижды возвышенна — но куда ж тебе деться от восьми неизбежных ночных часов?
От засыпаний.
От просыпаний.
Выкатился! выкатился пурпурный мотоцикл, на ходу достреливая Костоглотова, и парень с расклёпанным носом смотрел по улице победителем.
И Костоглотов пошёл, побитый.
Он выдвинул фиалки из рукава. Они были при последних минутах, когда ещё можно было их подарить.
Две пионерки-узбечки с одинаковыми чёрными косичками, закрученными туже электрических шнуров, шли навстречу. Двумя руками Олег протянул им два букетика:
— Возьмите, девочки.
Они удивились. Переглянулись. Посмотрели на него. Друг другу сказали по-узбекски. Они поняли, что он не пьян, и не пристаёт к ним. И даже, может быть, поняли, что дядя-солдат дарит букетики от беды?
Одна взяла и кивнула.
Другая взяла и кивнула.
И быстро пошли, притираясь плечо о плечо и разговаривая оживлённо.
И остался у него за плечами замызганный, пропотевший вещмешок.
Где ночевать — это надо было придумывать заново.
В гостиницах нельзя.
К Зое нельзя.
К Веге нельзя.
То есть, можно, можно. И будет рада. И вида никогда не подаст.
Но запретнее, чем нельзя.
А без Веги стал ему весь этот прекрасный изобильный миллионный город — как мешок тяжёлый на спине. И странно было, что ещё сегодня утром город ему так нравился и хотелось задержаться подольше.
И ещё странно: чему он сегодня утром так радовался? Всё излечение его вдруг перестало казаться каким-то особенным даром.
За неполный квартал Олег почувствовал, как голоден, и как ноги натёр, как тело все устало, и как опухоль недобитая перекатывается внутри. И пожалуй хотелось ему поскорей бы только уехать.
Но и возврат в Уш-Терек, теперь вполне открытый, тоже перестал манить. Понял Олег, что там его тоска загложет теперь ещё больше.
Да просто не мог он представить себе сейчас такого места и вещи такой, которые могли бы его развеселить.
Кроме как — вернуться к Веге.
К ногам её опуститься: „Не гони меня, не гони! Я же не виноват.“
Но это было запретнее, чем нельзя.
Посмотрел на солнце. Приспускаться начало. Как бы уже не третий час. Что-то надо было решать.
Увидел на трамвае тот самый номер, который вёз в сторону комендатуры. Стал смотреть, где он останавливается ближе.
И с железным скрежетом, особенно на поворотах, трамвай, как сам тяжело больной, потащил его по каменным узким улицам. Держась за кожаную петлю, Олег наклонялся, чтоб из окна видеть что-нибудь. Но волоклись без зелени, без бульваров, мощёнка и облезлые дома. Мелькнула афиша дневного кино под открытым воздухом. Занятно было бы посмотреть, как это устроено, но что-то уже попригас его интерес к новинкам мира.
Она горда, что выстояла четырнадцать лет одиночества. Но не знает она — а чего может стоить полгода таких: вместе — и не вместе…
Свою остановку он узнал, сошёл. Теперь километра полтора надо было пройти — по широкой улице унылого заводского типа, без деревца, раскалённой. По её мостовой грохотали в обе стороны непрерывные грузовики и тракторы, а тротуар тянулся мимо долгой каменной стены, потом пересекал железнодорожную заводскую колею, потом — пересыпь мелкого угля, потом шёл мимо пустыря, изрытого котлованами, и опять через рельсы, там снова стена и наконец одноэтажные деревянные бараки — те, что в титулах записываются как „временное гражданское строительство“, а стоят десять, двадцать и даже тридцать лет. Сейчас хоть не было той грязи, как в январе, под дождём, когда Костоглотов в первый раз искал эту комендатуру. И всё равно — уныло долго было идти и не верилось, что эта улица — в том самом городе, где кольцевые бульвары, неохватные дубы, неудержимые тополя и розовое диво урюка.
Как бы она ни убеждала себя, что так надо, так верно, так хорошо — тем надрывней потом прорвётся.
По какому замыслу была так таинственно и окраинно помещена комендатура, располагавшая судьбами всех ссыльных города? Но вот тут, среди бараков, грязных проходов, разбитых и заслепленных фанерою окон, развешанного белья, белья, белья — вот тут она и была.
Олег вспомнил отвратное выражение лица того коменданта, даже на работе не бывшего в рабочий день, как он принимал его тут, и сам теперь в коридоре комендантского барака замедлил, чтоб и своё лицо стало независимым и закрытым. Костоглотов никогда не разрешал себе улыбаться тюремщикам, даже если те улыбались. Он считал долгом напоминать, что — всё помнит.
Он постучал, вошёл. Первая комната была полутемна, совсем гола и совсем пуста: только две долгих колченогих скамьи без спинок и, за балюстрадной отгородкой, стол, где наверно и производили дважды в месяц таинство отметки местных ссыльных.
Никого тут сейчас не было, а дверь дальше с табличкой „Комендант“ — распахнута. Выйдя в прогляд этой двери, Олег спросил строго:
— Можно?
— Пожалуйста, пожалуйста, — пригласил его очень приятный радушный голос.
Что такое? Подобного тона Олег сроду в НКВД не слыхивал. Он вошёл. Во всей солнечной комнате был только комендант, за своим столом. Но это не был прежний — с глубокомысленным выражением загадочный дурак, а сидел армянин с мягким, даже интеллигентным лицом, нисколько не чванный, и не в форме, а в гражданском хорошем костюме, не подходящем к этой барачной окраине. Армянин так весело посматривал, будто работа его была — распределять театральные билеты, и он рад был, что Олег пришёл с хорошей заявкой.
После лагерной жизни Олег не мог быть очень привязан к армянам: там, немногочисленные, они ревностно вызволяли друг друга, всегда занимали лучшие каптерские, хлебные и даже масляные места. Но по справедливости рассуждая, нельзя было за то на них и обижаться: не они эти лагеря придумали, не они придумали и эту Сибирь, — и во имя какой идеи им надо было не спасать друг друга, чуждаться коммерции и долбить землю киркой?
Сейчас же, уведя этого весёлого расположенного к нему армянина за казённым столом, Олег с теплотой подумал именно о неказённости и деловистости армян.
Услышав фамилию Олега и что он тут на временном учёте, комендант охотно и легко встал, хотя был полон, и в одном из шкафов начал перебирать карточки. Одновременно, как бы стараясь развлечь Олега, он всё время произносил что-нибудь вслух — то пустые междометия, а то и фамилии, которых по инструкции он жесточайше не имел права произносить:
— Та-а-ак… Посмотрим… Калифотиди… Константиниди… Да вы садитесь пожалуйста… Кулаев… Карануриев. Ох, затрепался уголок… Казымагомаев… Костоглотов! — И опять в пущий изъян всех правил НКВД не спросил, а сам же и назвал имя-отчество: — Олег Филимонович?
— Да.
— Та-а-ак… Лечились в онкологическом диспансере с двадцать третьего января… — И поднял от бумажки живые человеческие глаза: — Ну и как? Лучше вам?
И Олег почувствовал, что уже — растроган, что даже защипало его в горле немножко. Как же мало надо: посадить за эти мерзкие столы человечных людей — и уже жизнь совсем другая. И сам уже не стянуто, запросто ответил:
— Да как вам сказать… В одном лучше, в другом хуже… — (Хуже? Как неблагодарен человек! Что ж могло быть хуже, чем лежать на полу диспансера и хотеть умереть?..) — Вообще-то лучше.
— Ну, и хорошо! — обрадовался комендант. — Да почему ж вы не сядете?
Оформление театральных билетов требовало же всё-таки времени! Где-то надо было поставить штамп, вписать чернилами дату, ещё в книгу толстую записать, ещё из другой выписать. Все это армянин весело незатруднённо сделал, освободил Олегово удостоверение с разрешённым выездом, и уже протягивая его и выразительно глядя, сказал совсем неслужебно и потише:
— Вы… не горюйте. Скоро это всё кончится.
— Что — это? — изумился Олег.
— Как что? Отметки. Ссылка. Ко-мен-дан-ты! — беззаботно улыбался он. (Очевидно, была у него в запасе работка поприятней.)
— Что? Уже есть… распоряжение? — спешил вырвать Олег.
— Распоряжение не распоряжение, — вздохнул комендант, — но есть такие намётки. Говорю вам точно. Будет! Держитесь крепче, выздоравливайте — ещё в люди выйдете.
Олег улыбнулся криво:
— Вышел уже я из людей.
— Какая у вас специальность?
— Никакой.
— Женаты?
— Нет.
— И хорошо! — убеждённо сказал комендант. — Со ссыльными жёнами потом обычно разводятся и целая канитель. А вы освободитесь, вернётесь на родину — и женитесь!
Женитесь…
— Ну если так — спасибо, — поднялся Олег.
Доброжелательно напутствуя кивком, комендант всё же руки ему не подал.
Проходя две комнаты, Олег думал: почему такой комендант? Отроду он такой или от поветрия? Постоянный он тут или временный? Или специально таких стали назначать? Очень это важно было узнать, но не возвращаться же.
Опять мимо бараков, опять через рельсы, через уголь, этой долгой заводской улицей Олег пошёл увлечённо, быстрей, ровней, скоро скинув и шинель от жары — и постепенно в нём расходилось и расплескивалось то ведро радости, которое ухнул в него комендант. Лишь постепенно это доходило всё до сознания.
Потому постепенно, что отучили Олега верить людям, занимающим эти столы. Как было не помнить специально распространяемой должностными лицами, капитанами и майорами, лжи послевоенных лет о том, что будто бы подготовляется широкая амнистия для политических? Как им верили! — „мне сам капитан сказал!“ А им просто велели подбодрить упавших духом — чтобы тянули! чтобы нормы выполняли! чтоб хоть для чего-то силились жить!
Но об этом армянине если что и можно было предположить, то — слишком глубокую осведомлённость, не по занимаемому посту. Впрочем и сам Олег по обрывкам газет — не того ли и ждал?
Боже мой, да ведь пора! Да ведь давно пора, как же иначе! Человек умирает от опухоли — как же может жить страна, проращённая лагерями и ссылками?
Олег опять почувствовал себя счастливым. В конце концов он не умер. И вот скоро сможет взять билет до Ленинграда. До Ленинграда!.. Неужели можно подойти и потрогать колонну Исаакия?..
Да что там — Исаакия! Теперь же всё менялось с Вегой! Головокружительно! Теперь если действительно… если серьёзно… — ведь это не фантазия больше! Он сможет жить здесь, с ней!
Жить с Вегой?! Жить! Вместе! Да грудь разорвёт, если только это представить!..
А как она обрадуется, если сейчас поехать и все это ей рассказать! Почему же не рассказать? Почему не поехать? Кому ж во всём свете рассказать, если не ей? Кому ещё интересна его свобода?
А он уже был у трамвайной остановки. И надо было выбирать номер: на вокзал? Или к Веге? И надо было спешить, потому что она ж уйдёт. Уже не так высоко стояло солнце.
И опять он волновался. И тянуло его опять к Веге! И ничего не осталось от верных доводов, собранных по дороге в комендатуру.
Почему как виноватый, как загрязнённый, он должен её избегать? Ведь что-то же думала она, когда его лечила?
Ведь молчала, ведь уходила за кадр, когда он спорил, когда просил остановить это лечение?
Почему же не поехать? Разве они не могут — подняться? не могут быть выше? Неужели они — не люди? Уж Вега-то, Вега во всяком случае!
И уже он продирался на посадку. Сколько набралось людей на остановке — и все хлынули именно на этот номер! Всем нужно было сюда! А у Олега в одной руке была шинель, в другой вещмешок, нельзя было за поручни ухватиться — и так его стиснуло, завертело и втолкнуло сперва на площадку, потом и в вагон.
Со всех сторон люто припираемый, он очутился позади двух девушек, по виду студенток. Беленькая и чёрненькая, они так оказались к нему близки, что, наверно, чувствовали, как он дышит. Его разведенные руки зажало отдельно каждую, так что не только нельзя было заплатить рассерженной кондукторше, но просто нельзя было пошевелить ни той, ни другой. Левой рукой с шинелью он как будто приобнимал чёрненькую. А к беленькой его прижало всем телом, от колен и до подбородка он чувствовал её всю, и она тоже не могла его не чувствовать. Самая большая страсть не могла бы так их сплотить, как эта толпа. Её шея, уши, колечки волос были придвинуты к нему за всякий мыслимый предел. Через старенькое своё военное суконце он принимал её тепло, и мягкость, и молодость. Чёрненькая продолжала ей что-то об институтских делах, беленькая перестала отвечать.
В Уш-Тереке трамваев не было. Так стискивали, бывало, только в воронках. Но там не всегда вперемешку с женщинами. Это ощущение — не подтверждалось ему, не подкреплялось десятилетиями — и тем перворождённой оно было сейчас!
Но оно не было счастьем. Оно было и горем. Был в этом ощущении порог, перейти который он не мог даже внушением.
Ну да ведь предупреждали ж его: останется либидо. И только оно!..
Так проехали около двух остановок. А потом хоть и тесно, но уже не столько жали сзади, и уже мог бы Олег немножечко и отслониться. Но он не сделал так: у него не стало воли оторваться и прекратить это блаженство-мучение. В эту минуту, сейчас, он ничего большего не хотел, только ещё, ещё оставаться так. Хотя бы трамвай пошёл теперь в Старый город! хотя б, обезумев, он и до ночи лязгал и кружился без остановок! хотя б он отважился на кругосветное путешествие! — Олег не имел воли оторваться первым! Растягивая это счастье, выше которого он теперь не был достоин, Олег благодарно запоминал колечки на затылке (а лица её он так и не повидал).
Оторвалась беленькая и стала двигаться вперёд.
И, выпрямляясь с ослабевших, подогнутых колен, понял Олег, что едет к Веге — на муку и на обман.
Он едет требовать от неё больше, чем от себя.
Они так возвышенно договорились, что духовное общение дороже всякого иного. Но этот высокий мост составив из рук своих и её, вот видит он уже, что его собственные подгибаются. Он едет к ней бодро уверять в одном, а думать измученно другое. А когда она уйдёт, и он останется в её комнате один, ведь он будет скулить над её одеждой, над каждой мелочью.
Нет, надо быть мудрее девчёнки. Надо ехать на вокзал.
И не вперёд, не мимо тех студенток, он пробился к задней площадке и спрыгнул, кем-то обруганный.
А близ трамвайной остановки опять продавали фиалки…
Солнце уже склонялось. Олег надел шинель и поехал на вокзал. В этом номере уже не теснились так.
Потолкавшись на вокзальной площади, спрашивая и получая ответы неверные, наконец он достиг того павильона, вроде крытого рынка, где продавали билеты на дальние поезда.
Было четыре кассовых окошечка и к каждому стояло человек по сто пятьдесят-по двести. А ведь кто-то ещё и отлучился.
Вот эту картину — многосуточных вокзальных очередей, Олег узнал, как будто не покидал. Многое изменилось в мире — другие моды, другие фонари, другая манера у молодёжи, но это было всё такое же, сколько он помнил себя: в сорок шестом году так было — и в тридцать девятом так было, и так же в тридцать четвёртом и в тридцатом то ж. Ещё витрины, ломящиеся от продуктов, он мог вспомнить по НЭПу, но доступных вокзальных касс и вообразить даже не мог: не знали тягости уехать только те, у кого были особые книжечки или особые справки на случай.
Сейчас-то у него справка была, хоть и не очень видная, но подходящая.
Было душно, и он обливался, но ещё вытянул из мешка тесную меховую шапку и насадил её на голову как на колодку для растяга. Вещмешок он нацепил на одно плечо. Лицу своему внушил, что двух недель не прошло, как он лежал на операционном столе под ножом Льва Леонидовича, — и в этом изнурённом сознании, с меркнущим взглядом, потащился между хвостов — туда, к окошку поближе.
Там и другие такие любители были, но не лезли к окошку и не дрались, потому что стоял милиционер.
Здесь, на виду, Олег слабым движением вытащил справку из косого кармана под полой и доверчиво протянул товарищу милиционеру.
Милиционер — молодцеватый усатый узбек, похожий на молодого генерала, прочёл важно и объявил головным в очереди:
— Вот этого — поставим. С операцией.
И указал ему стать третьим.
Изнеможённо взглянув на новых товарищей по очереди, Олег даже не пытался втесниться, стоял сбоку, с опущенной головой. Толстый пожилой узбек под бронзовой сенью коричневой бархатной шапки с полями, вроде блюда, сам его подтолкнул в рядок.
Около кассы близко стоять весело: видны пальцы кассирши, выбрасываемые билеты, потные деньги, зажатые в руке пассажира, уже достанные с избытком из глухого кармана, из зашитого пояса, слышны робкие просьбы пассажира, неумолимые отказы кассирши — видно, что дело движется и не медленно.
А вот подошло и Олегу наклониться туда.
— Мне, пожалуйста, один общий жёсткий до Хан-Тау.
— До куда? — переспросила кассирша.
— До Хан-Тау.
— Что-то не знаю, — пожала она плечами и стала листать огромную книгу-справочник.
— Что ж ты, милок, общий берёшь? — пожалела женщина сзади. — После операции — и общий? Полезешь наверх — швы разойдутся. Ты бы палацкарт брал!
— Денег нет, — вздохнул Олег.
Это была правда.
— Нет такой станции! — крикнула кассирша, захлопывая справочник. — До другой берите!
— Ну как же нет, — слабо улыбнулся Олег. — Она уже год действует, я сам с неё уезжал. Если б я знал — я б вам билет сохранил.
— Ничего не знаю! Раз в справочнике нет — значит станции нет!
— Но поезда-то останавливаются! — более горячно, чем мог бы операционный, втягивался спорить Олег. — Там-то касса есть!
— Гражданин, не берёте — проходите! Следующий!
— Правильно, чего время отнимает? — рассудительно гудели сзади. — Бери, куда дают!.. С операции, а ещё ковыряется.
Ух, как бы Олег сейчас мог поспорить! Ух, как бы он сейчас пошёл вокруг, требуя начальника пассажирской службы и начальника вокзала! Ух, как любил он прошибать эти лбы и доказывать справедливость — хоть эту маленькую, нищенькую, а всё же справедливость! Хоть в этом отстаивании ощутить себя личностью.
Но железен был закон спроса и предложения, железен закон планирования перевозок! Та добрая женщина позади, что уговаривала его в плацкартный, уже совала свои деньги мимо его плеча. Тот милиционер, который только что вставил его в очередь, уже руку поднимал отвести его в сторону.
— От той мне тридцать километров добираться, а от другой семьдесят, — ещё жаловался Олег в окошечко, но это была уже, по-лагерному, жалоба зелёного фрайера. Он сам спешил согласиться: — Хорошо, давайте до станции Чу.
А эта станция и наизусть была известна кассирше, и цена известна, и билет ещё был — и надо было только радоваться. Тут же, не отходя далеко, проверил Олег дырчатую пробивку на свет, вагон проверил, цену проверил, сдачу проверил — и пошёл медленно.
А чем дальше от тех, кто знал его как операционного, — уже распрямляясь, и сняв убогую шапку, сунув её в мешок опять. Оставалось до поезда два часа — и приятно было их провести с билетом в кармане. Можно было теперь пировать: мороженого поесть, которого в Уш-Тереке уже не будет, кваса выпить (не будет и его). И хлеба-черняшки купить на дорогу. Сахара не забыть. Терпеливо налить кипятка в бутылку (большое дело — своя вода с собой!) А селёдки — ни за что не брать. О, насколько же это вольготнее, чем ехать арестантским этапом! — не будет обыска при посадке, не повезут воронком, не посадят на землю в обступе конвоиров, и от жажды не мучаться двое суток! Да ещё если удастся захватить третью, багажную, полку, там растянуться во всю длину — ведь не на двоих, не на троих она будет — на одного! Лежать — и болей от опухоли не слышать. Да ведь это же счастье! Он счастливый человек! На что он может жаловаться?..
Ещё и комендант что-то сболтнул про амнистию…
Пришло долгозванное счастье жизни, пришло! — а Олег его почему-то не узнавал.
В конце концов, ведь есть же „Лёва“ и на „ты“. И ещё другой кто-нибудь. А нет — сколько возможностей!.. Появляется взрывом один человек в жизни другого.
Утреннюю луну сегодня когда он увидел — он верил! Но луна-то была — ущербная…
Теперь надо было выйти на перрон — гораздо раньше выйти, чем будет посадка на его поезд: когда будут пустой их состав подавать, уже надо будет заметить вагон и бежать к нему, захватывать очередь. Олег пошёл посмотрел расписание. Был поезд в другую сторону — семьдесят пятый, на который уже должна была идти посадка. Тогда, выработав в себе запышку и быстро проталкиваясь перед дверью, он спрашивал у кого попало, и у перронного контролёра тоже (билет же вытарчивал из его пальцев):
— Семьсь пятый — уже?.. семьсь пятый — уже?..
Очень он был испуган опоздать на семьдесят пятый, и контролёр, не проверяя билета, подтолкнул его по огрузневшему, распухшему заспинному мешку.
По перрону же Олег стал спокойно гулять, потом остановился, сбросил мешок на каменный выступ. Он вспомнил другой такой смешной случай — в Сталинграде, в тридцать девятом году, в последние вольные деньки Олега: уже после договора с Риббентропом, но ещё до речи Молотова и до указа о мобилизации девятнадцатилетних. Они с другом в то лето спускались по Волге на лодке, в Сталинграде лодку продали, и надо было на поезд — возвращаться к занятиям. А порядочно у них было вещей от лодочной езды, еле тянули в четырёх руках, да ещё в каком-то глухом сельмаге приятель Олега купил репродуктор — в Ленинграде в то время их нельзя было купить. Репродуктор был большой открытый раструб без футляра — и друг боялся его помять при посадке. Они вошли в сталинградский вокзал — и сразу оказались в конце густой очереди, занявшей весь зал, заставившей его деревянными чемоданами, мешками, сундучками — и пробиться прежде времени было невозможно, и грозило им на две ночи остаться без лежачих мест. А на перрон тогда свирепо не пускали. И Олега осенило: „Уж дотащишь как-нибудь все вещи до вагона, хоть самый последний?“ Он взял репродуктор и лёгким шагом пошёл к служебному запертому проходу. Через стекло важно помахал дежурной репродуктором. Та отперла. „Ещё вот этот поставлю — и все“, сказал Олег. Женщина кивнула понимающе, будто он тут целый день таскался с репродукторами. Подали поезд — он прежде посадки первый вскочил и захватил две багажных полки.
Ничего не изменилось за шестнадцать лет.
Олег похаживал по перрону и видел тут других таких хитрых, как он: тоже прошли не к своему поезду и здесь с вещами ждали. Немало их было, но всё же перрон был куда свободней, чем вокзал и привокзальные скверы. Тут беспечно гуляли и с семьдесят пятого люди свободные, одетые хорошо, у которых места были нумерованы, и никто без них захватить не мог. Были женщины с подаренными букетами, мужчины с пивными бутылками, кто-то кого-то фотографировал — жизнь недоступная и почти непонятная. В тёплом весеннем вечере этот долгий перрон под навесом напоминал что-то южное из детских лет — может быть Минеральные Воды.
Тут Олег заметил, что на перрон выходит почтовое отделение и даже прямо на перроне стоит четырёхскатный столик для писем.
И — заскребло его. Ведь это надо. И лучше сейчас, пока не раздробилось, не затёрлось.
Он втолкнулся с мешком внутрь, купил конверт, — нет, два конверта с двумя листами бумаги, — нет, ещё и открытку, — и вытолкнулся опять на перрон. Мешок с утюгом и буханками он поставил между ног, утвердился за покатым столиком и начал с самого лёгкого — с открытки:
„Здорово, Дёмка!
Ну, был в зоопарке! Скажу тебе: это вещь! Такого — никогда не видел. Пойди обязательно. Белые медведи, представляешь? Крокодилы, тигры, львы. Клади на осмотр целый день, там и пирожки внутри продают. Не пропусти винторогого козла. Не торопясь постой около него — и подумай. Ещё если увидишь антилопу нильгау — тоже… Обезьян много, посмеёшься. Но одной нет: макаке-резус злой человек насыпал в глаза табаку — просто так, ни за чем. И она ослепла.
Скоро поезд, спешу.
Выздоравливай — и будь человек! На тебя — надеюсь!
Алексею Филиппычу пожелай от меня доброго! Я надеюсь — он выздоровеет.
Жму руку!
Олег.“
Писалось легко, только ручка очень мазала, перья были перекособочены или испорчены, взрывали бумагу, упирались в неё как лопата, и в чернильнице хранились лохмотья, так что при всей обереге страшным на вид выходило письмо:
„Пчёлка Зоенька!
Я благодарен вам, что вы разрешили мне прикоснуться губами — к жизни настоящей. Без этих нескольких вечеров я был бы совсем, ну совсем какой-то обокраденный.
Вы были благоразумнее меня — зато теперь я могу уехать без угрызений. Вы приглашали меня зайти — а я не зашёл. Спасибо! Но я подумал: останемся с тем, что было, не будем портить. Я с благодарностью навсегда запомню всё ваше.
Искренне, честно желаю вам — самого счастливого замужества!
Олег.“
— Это как во внутренней тюрьме: в дни заявлений давали вот такую же мерзость в чернильнице, перо вроде этого, а бумага — меньше открытки, и чернила сильно плывут, и насквозь проступают. Пиши кому хочешь, о чём хочешь.
Олег перечёл, сложил, вложил, хотел заклеить (с детства помнил он детективный роман, где всё начиналось с путаницы конвертов) — но не тут-то было! Лишь утемнение на скосах конверта обозначало то место, где по ГОСТу подразумевался клей, а не было его конечно.
И, обтерев из трёх ручек не самое плохое перо, Олег задумался над последним письмом. То он твёрдо стоял, даже улыбался. А сейчас все зыбилось. Он уверен был, что напишет „Вера Корнильевна“, а написал:
„Милая Вега!
(Я всё время порывался вас так назвать, ну — хоть сейчас.)
Можно мне написать вам совсем откровенно — так, как мы не говорили с вами вслух, но — ведь думали? Ведь это не просто больной — тот, кому врач предлагает свою комнату и постель?
Я несколько раз к вам шёл сегодня! Один раз — дошёл. Я шёл к вам и волновался, как в шестнадцать лет, как может быть, уже неприлично с моей биографией. Я волновался, стеснялся, радовался, боялся. Ведь это надо столько лет исколотиться, чтобы понять: Бог посылает!
Но, Вега! Если б я вас застал, могло бы начаться что-то неверное между нами, что-то насильно задуманное! Я ходил потом и понял: хорошо, что я вас не застал. Всё, что мучились вы до сих пор и что мучился до сих пор я — это по крайней мере можно назвать, можно признать! Но то, что началось бы у нас с вами — в этом нельзя было бы даже сознаться никому! Вы, я, и между нами это — какой-то серый, дохлый, но всё растущий змей.
Я — старше вас, не так по годам, как по жизни. Так поверьте мне: вы — правы, вы во всём, во всём, во всём правы! — в вашем прошлом, в вашем сегодняшнем, но только будущую себя угадать вам не дано. Можете не соглашаться, но я предсказываю: ещё прежде, чем вы доплывёте до равнодушной старости, вы благословите этот день, когда не разделили моей судьбы. (Я не о ссылке совсем говорю — о ней даже слух, что кончится.) Вы полжизни своей закололи как ягнёнка — пощадите второго!
Сейчас, когда я всё равно уезжаю (а если кончится ссылка, то проверяться и дальше лечиться я буду не у вас, значит — мы прощаемся), я открою вам: и тогда, когда мы говорили о самом духовном, и я честно тоже так думал и верил, мне всё время, всё время хотелось — вскинуть вас на руки и в губы целовать!
Вот и разберись.
И сейчас я без разрешения — целую их.“
То же было и на втором конверте: отемненная полоска, совсем не клейкая. Всегда Олег почему-то думал, что это — не случайно, это — чтоб цензуре легче работать.
А за спиной его — хо-го! — пропала вся предусмотрительность и хитрость — уже подавали состав и бежали люди!
Он схватил мешок, схватил конверты, втиснулся в почту:
— Где клей? Девушка! Клей есть у вас? Клей!
— Потому что уносят! — громко объяснила девушка. Посмотрела на него, нерешительно выставила баночку: — Вот тут, при мне, клейте! Не отходя.
В чёрном густом клее маленькая ученическая кисточка по всей длине давно обросла засохшими и свежими комьями клея. Почти не за что было ухватить, и мазать надо было — всем телом ручки, как пилой водя по конвертной укосине. Потом пальцами снять лишнее. Заклеить. Ещё снять пальцем избыточный, выдавленный.
А люди — бежали.
Теперь: клей — девушке, мешок — в руки (он между ногами всё время, чтоб не упёрли), письма — в яшик, и самому бегом!
Как будто и доходяга, как будто и сил нет, а бегом — так бегом!
Наперерез тем, кто, сволакивая тяжёлые вещи с перрона на пути и потом взволакивая на вторую платформу, бежал из главных выпускных ворот, — Олег донёсся до своего вагона и стал примерно двадцатым. Ну, к ставшим ещё подбегали свои, ну пусть будет тридцатым. Второй полки не будет, но ему и не надо по длинным ногам. А багажной должно бы хватить.
Все везли какие-то однообразные корзины, и вёдра даже — не с первой ли зеленью? Не в ту ли Караганду, как рассказывал Чалый, исправлять ошибки снабжения?
Седой старичок-кондуктор кричал, чтобы стали вдоль вагона, чтоб не лезли, что всем место будет. Но это последнее у него не так уже уверенно было, а хвост позади Олега рос. И сразу же заметил Олег движение, которого опасался: движение прорваться поперёд очереди. Первым таким лез какой-то бесноватый кривляка, которого незнающий человек принял бы за психопата, и пусть себе идёт без очереди, но Олег за этим психопатом сразу узнал полуцвета с этой обычной для них манерой пугать. А вслед за крикуном подпирали и простые тихие: этому можно, почему не нам?
Конечно, и Олег мог бы так же полезть, и была б его верная полка, но насточертело это за прошлые годы, хотелось по чести, по порядку, как и кондуктору-старичку.
Старичок всё-таки не пускал бесноватого, а тот уже толкал его в грудь и так запросто матерился, как будто это были самые обычные слова речи. И в очереди сочувственно загудели:
— Да пусть идёт! Больной человек!
Тогда Олег сорвался с места, в несколько больших шагов дошёл до бесноватого и в самое ухо, не щадя перепонки, заорал ему:
— Э-э-эй! Я тоже оттуда!
Бесноватый откинулся, ухо потёр:
— Откуда?
Олег знал, что слаб сейчас драться, что это всё на последних силах, но на всякий случай обе длинных руки у него были свободны, а у бесноватого одна с корзиной. И, нависнув над бесноватым, он теперь, наоборот, совсем негромко отмерил:
— Где девяносто девять плачут, один смеётся.
Очередь не поняла, чем излечен был бесноватый, но видели, как он остыл, моргнул и сказал длинному в шинели:
— Да я ничего не говорю, я не против, садись хоть ты.
Но Олег остался стоять рядом с бесноватым и с кондуктором. На худой-то конец отсюда и он полезет. Однако подпиравшие стали расходиться по своим местам.
— Пожалуйста! — укорял бесноватый. — Подождём!
И подходили с корзинами, с вёдрами. Под мешочной накрывой иногда ясно была видна крупная продолговатая лилово-розовая редиска. Из трёх двое предъявляли билет до Караганды. Вот для кого Олег очередь установил! Садились и нормальные пассажиры. Женщина какая-то приличная, в синем жакете. Как сел Олег — так за ним уверенно вошёл и бесноватый.
Быстро идя по вагону, Олег заметил небоковую багажную полку, ещё почти свободную.
— Так, — объявил он. — Корзинку эту сейчас передвинем.
— Куда? чего? — всполошился какой-то хромой, но здоровый.
— Того! — отозвался Костоглотов уже сверху. — Людям ложиться негде.
Полку он освоил быстро: вещмешок пока сунул в головы, вытащив из него утюг; шинель снял, расстелил, и гимнастёрку сбросил — тут, наверху, всё можно было. И лёг остывать. Ноги его в сапогах сорок четвёртого размера нависали над проходом на полголени, но так высоко не мешали никому.
Внизу тоже разбирались, остывали, знакомились.
Тот хромой, общительный, сказал, что раньше ветфельдшером был.
— И чего ж бросил? — удивились.
— Да что ты! — чем за каждую овечку на скамью садиться, отчего подохла, я лучше буду инвалид, да овощи свезу! — громко разъяснял хромой.
— Да чего ж! — сказала та женщина в синем жакете. — Это при Берии за овощи, за фрукты ловили. А сейчас только за промтовары ловят.
Солнце было уже, наверно, последнее, да его и заслонял вокзал. Внизу купе ещё было светловато, а наверху тут — сумерки. Купированные и мягкие сейчас гуляли по платформе, а тут сидели на занятом, вещи устраивали. И Олег вытянулся во всю длину. Хорошо! С поджатыми ногами очень плохо двое суток ехать в арестантском вагоне. Девятнадцати человекам в таком купе очень плохо ехать. Двадцати трём ещё хуже.
Другие не дожили. А он дожил. И вот от рака не умер. Вот и ссылка уже колется как яичная скорлупа.
Он вспомнил совет коменданта жениться. Все будут скоро советовать.
Хорошо лежать. Хорошо.
Только когда дрогнул и тронулся поезд — там, где сердце, или там, где душа — где-то в главном месте груди, его схватило — и потянуло к оставляемому. И он перекрутился, навалился ничком на шинель, ткнулся лицом зажмуренным в угловатый мешок с буханками.
Поезд шёл — и сапоги Костоглотова, как мёртвые, побалтывались над проходом носками вниз.

 

1963–1967

notes

Назад: 35 Первый день творенья
Дальше: Примечания