28
Всюду нечет
С первого же появления Льва Леонидовича в клинике определил Костоглотов, что это — деловой мужик. От нечего делать Олег присматривался к нему во время обходов. Эта шапочка, всегда посаженная на голову, ясно, что не перед зеркалом; эти слишком длинные руки, иногда кулаками всунутые в передние карманы глухого халата; эта боковая пожимка губ как бы с желанием посвистеть; эта при всей его силе и грозности шутливая манера разговаривать с больными — все очень располагало к нему Костоглотова, и захотелось потолковать с ним и вопросов несколько задать, на которые никто тут из врачей-баб ответить не мог или не хотел.
Но задать их было некогда: во время обходов Лев Леонидович никого, кроме своих хирургических, не замечал, миновал лучевых как пустые места; в коридорах же и на лестнице он слегка отвечал всем, кто с ним здоровался, но лицо его никогда не было свободным от озабоченности, и всегда он спешил.
А один раз о каком-то больном, который отпирался, а потом признался. Лев Леонидович со смехом сказал: „Раскололся-таки!“ — и ещё больше задел Олега. Потому что слово это в таком смысле знал и мог употребить не всякий человек.
За последнее время Костоглотов меньше бродил по клинике, и ещё меньше случалось пересечений с главным хирургом. Но однажды выдалось, что на его глазах Лев Леонидович отпер дверь комнатёшки рядом с операционной и вошёл туда, значит заведомо был там один. И Костоглотов, постучав в стеклянную замазанную дверь, открыл её.
Лев Леонидович успел уже сесть на табуретку за единственный тут стол посреди комнаты, сесть боком, как не садятся надолго, но уже писал что-то.
— Да? — поднял он голову, как будто и не удивясь, но и так же всё занято, обдумывая, что писать дальше.
Всегда всем некогда! Целые жизни надо решать в одну минуту.
— Простите, Лев Леонидович, — Костоглотов старался как можно вежливей, как только у него выходило. — Я знаю: вам некогда. Но совершенно не у кого, кроме вас… Две минуты — вы разрешите?
Хирург кивнул. Он думал о своём, это видно.
— Вот мне дают курс гормонотерапии по поводу… инъекции синэстрола внутримышечно, в дозе… — Приём Костоглотова и гордость его была в том, чтобы с врачами разговаривать на их языке и с их точностью — этим претендуя, что и с ним будут говорить откровенно. — Так вот меня интересует: действие гормонотерапии — накопительно или нет?
Дальше уже не от него зависели секунды, и он стоял молча, глядя на сидящего сверху и потому как бы горбясь при своей долговязости.
Лев Леонидович наморщил лоб, переносясь.
— Да нет, считается, что не должно, — ответил он. Но это не прозвучало окончательным.
— А я почему-то ощущаю, что — накопительно, — добивался Костоглотов, будто ему того хотелось или будто уже и Льву Леонидовичу не очень веря.
— Да нет, не должно, — всё так же не категорично отвечал хирург, потому ли, что не его это была область или он так и не успел переключиться.
— Мне очень важно понять, — Костоглотов смотрел и говорил так, будто он угрожал, — после этого курса я совсем потеряю возможность… ну… относительно женщин?.. Или только на определённый период? Уйдут из моего тела эти введённые гормоны? или навсегда останутся?.. Или, может быть, через какой-то срок эту гормонотерапию можно переиграть — встречными уколами?
— Нет, этого не советую. Нельзя. — Лев Леонидович смотрел на чёрнокосматого больного, но в основном видел его интересный шрам. Он представлял себе этот порез в свежем виде, как бы только что привезённый в хирургическое и что надо было бы делать. — А зачем это вам? Не понимаю.
— Как не понимаете? — Костоглотов не понимал, чего тут можно не понимать. Или просто, верный своему врачебному сословию, этот дельный человек тоже лишь склоняет больного к смирению? — Не понимаете?
Это уже выходило и за две минуты и за отношения врача с больным, но Лев Леонидович именно с той незаносчивостью, которую сразу заметил в нём Костоглотов, внезапно сказал как старому другу, пониженным неслужебным голосом:
— Слушайте, да неужели в бабах весь цвет жизни?.. Ведь это всё ужасно приедается… Только мешает выполнить что-нибудь серьёзное.
Он сказал вполне искренне, даже утомлённо. Он вспоминал, что в самую важную минуту жизни ему не хватило напряжения может быть именно из-за этой отвлекающей траты сил.
Но не мог его понять Костоглотов! Олег не мог сейчас вообразить такое чувство приевшимся! Его голова качалась пусто влево и вправо, и пусто смотрели глаза:
— А у меня ничего более серьёзного в жизни не осталось.
Но нет, не был запланирован этот разговор распорядком онкологической клиники! — не полагалось консультационных размышлений над смыслом жизни да ещё с врачом другого отделения! Заглянула и сразу вошла, не спрашивая, та маленькая хрупкая хирургичка, на высоких каблучках, вся покачивающаяся при ходьбе. Она не останавливаясь прошла ко Льву Леонидовичу, очень близко, положила перед ним на стол лабораторный листок, сама прилегла к столу (Олегу издали казалось — вплотную ко Льву Леонидовичу) и, никак его не называя, сказала:
— Слушайте, у Овдиенко десять тысяч лейкоцитов.
Рассеянный рыжий дымок её отвеявшихся волос парил перед самым лицом Льва Леонидовича.
— Ну и что ж? — пожал плечами Лев Леонидович. — Это не говорит о хорошем лейкоцитозе. Просто у него воспалительный процесс, и надо будет подавить рентгенотерапией.
Тогда она заговорила ещё и ещё (и, право же, плечиком просто прилегая к руке Льва Леонидовича!). Бумага, начатая Львом Леонидовичем, лежала втуне, перепрокинулось в пальцах бездействующее перо.
Очевидно, Олегу нужно было выйти. Так на самом интересном месте прервался разговор, давно затаённый.
Анжелина обернулась, удивляясь, зачем ещё Костоглотов тут, но повыше её головы посмотрел и Лев Леонидович — немножко с юмором. Что-то неназовимое было в его лице, отчего Костоглотов решился продолжать:
— А ещё, Лев Леонидович, я хотел вас спросить: слышали вы о берёзовом грибе, о чаге?
— Да, — подтвердил тот довольно охотно.
— А как вы к нему относитесь?
— Трудно сказать. Допускаю, что некоторые частные виды опухолей чувствительны к нему. Желудочные, например. В Москве сейчас с ним с ума сходят. Говорят, в радиусе двести километров весь гриб выбрали, в лесу не найдёшь.
Анжелина отклонилась от стола, взяла свою бумажку, и с выражением презрения, всё так же независимо (и очень приятно) покачиваясь на ходу, ушла.
Ушла, но увы — и первый разговор их уже был расстроен: сколько-то на вопрос было отвечено, а вернуться обсуждать, что же вносят женщины в жизнь, было неуместно.
Однако этот лёгко-весёлый взгляд, промелькнувший у Льва Леонидовича, эта очень неограждённая манера держаться, открывали Костоглотову задать и третий приготовленный вопрос, тоже не совсем пустячный.
— Лев Леонидович! Вы простите мою нескромность, — косо тряхнул он головой. — Если я ошибаюсь — забудем. Вы… — он тоже снизил голос и одним глазом прищурился, — там, где вечно пляшут и поют — вы… не были?
Лев Леонидович оживился:
— Был.
— Да что вы! — обрадовался Костоглотов. Вот когда они были в равных! — И по какой же статье?
— Я — не по статье. Я — вольный был.
— Ах, во-ольный! — разочаровался Костоглотов.
Нет, равенства не выходило.
— А — по чему вы угадали? — любопытствовал хирург.
— По одному словечку: „раскололся“. Нет, кажется и „заначка“ вы сказали.
Лев Леонидович смеялся:
— И не отучишься.
Равные-не равные, но уже было у них гораздо больше единства, чем только что.
— И долго там были? — бесцеремонно спрашивал Костоглотов. Он даже распрямился, даже не выглядел дохло.
— Да годика три. После армии направили — и не вырвешься.
Он мог бы этого не добавлять. Но — добавил. Вот служба! — почётная, благородная, но почему порядочные люди считают нужным оправдываться в ней? Где-то всё-таки сидит в человеке этот неискоренимый индикатор.
— И — кем же?
— Начальником санчасти.
Ого! То же, что мадам Дубинская — господин жизни и смерти. Но та бы не оправдывалась. А этот — ушёл.
— Так вы до войны успели мединститут кончить? — цеплялся Костоглотов новыми вопросами как репейник. Ему это и не нужно было, а просто пересыльная привычка: в несколько минут, от хлопка до хлопка дверной кормушки, обозреть целую жизнь прохожего человека. — Какого ж вы года?
— Нет, я после четвёртого курса заурядврачом пошёл, добровольно, — поднялся Лев Леонидович от своей недописанной бумаги, заинтересованно подошёл к Олегу и пальцами стал прокатывать, прощупывать его шрам. — А это — оттуда?
— Ум-гм.
— Хорошо заделали… Хорошо. Заключённый врач делал?
— Ум-гм.
— Фамилию не помните? Не Коряков?
— Не знаю, на пересылке было. А Коряков — по какой статье сидел? — уже цеплялся Олег и к Корякову, спеша и его выяснить.
— Он сидел за то, что отец его был — полковник царской армии.
Но тут вошла сестра с японскими глазами и белой короной — звать Льва Леонидовича в перевязочную. (Первые перевязки своих операционных он смотрел всегда сам.)
Костоглотов ссутулился опять и побрёл по коридору.
Ещё одна биография — пунктиром. Даже две. А остальное можно довообразить. Как по-разному туда приходят… Нет, не это, вот что: лежишь в палате, идёшь по коридору, гуляешь по садику — рядом с тобой, навстречу тебе человек как человек, и ни ему, ни тебе не приходит в голову остановить, сказать: „А ну-ка, лацкан отверни!“ Так и есть, знак тайного ордена! — был, касался, содействовал, знает! И — сколько же их?! Но — немота одолевает всякого. И — ни о чём не догадаешься снаружи. Вот запрятано!
Дикость какая! — дожить до того, чтобы женщины казались помехой! Неужели человек может так опуститься? Представить этого нельзя!
А в общем — радоваться, выходит, нечему. Не отрицал Лев Леонидович так настойчиво, чтоб ему можно было поверить.
И понять надо было, что потеряно — всё.
Всё…
Как бы заменили Костоглотову вышку на пожизненное. Оставался он жить, только неизвестно — зачем.
Забыв, куда шёл, он запнулся в нижнем коридоре и стоял бездельно.
А из какой-то двери — за три двери до него — показался беленький халатик, очень переуженный в поясе, такой сразу знакомый.
Вега!
Шла сюда! Недалеко ей было по прямой, ну обогнуть две койки у стены. Но Олег не шёл навстречу — и была секунда, секунда, ещё секунда — подумать.
С того обхода, три дня — суха, деловита, ни взгляда дружбы.
И сперва он думал — чёрт с ней, и он будет так же. Выяснять, да кланяться…
Но — жалко! Обидеть её жалко. Да и себя жалко. Ну вот сейчас — пройдут, как чужие, да?
Он виноват? Это она виновата: обманула с уколами, зла ему желала. Это он мог её не простить!
Не глядя (но видя!), она поравнялась, и Олег, против намерения, сказал ей голосом как бы тихой просьбы:
— Вера Корнильевна…
(Нелепый тон, но самому приятно.)
Вот теперь она подняла холодные глаза, увидела его.
(Нет, в самом деле, за что он только её прощает?..)
— Вера Корнильевна… А вы не хотите… ещё мне крови перелить?
(Как будто унижается, а всё равно приятно.)
— Вы же отбивались? — всё с той же непрощающей строгостью смотрела она, но какая-то неуверенность продрогнула в её глазах. Милых кофейных глазах.
(Ладно, она по-своему и не виновата. И нельзя же в одной клинике так отчуждённо существовать.)
— А мне тогда понравилось. Я ещё хочу.
Он улыбался. Шрам его при этом становился извилистей, но короче.
(Сейчас — простить её, а уж потом когда-нибудь объясниться.)
Что-то всё-таки шевельнулось в её глазах, раскаяние какое-то.
— Завтра может быть привезут.
Она ещё опиралась на какой-то невидимый столбик, но он не то плавился, не то подгибался под её рукой.
— Только чтоб — вы! обязательно — вы! — сердечно требовал Олег. — Иначе я не дамся!
От всего этого уклоняясь, стараясь не видеть дольше, она мотнула головой:
— Это как выйдет.
И прошла.
Милая, всё равно милая.
Только — чего он тут добивался? Обречённый на пожизненное — чего он тут добивался?..
Олег бестолково стоял в проходе, вспоминая — куда ж это он шёл.
Да, вот куда! — он шёл Дёмку проведать.
Лежал Дёмка в маленькой комнатушке на двоих, но второй выписался, а новый ждался завтра из операционной. Пока что был Дёмка один.
Уже неделя прошла — и первым пламенем отпылала отрезанная нога. Операция уходила в прошлое, но нога по-прежнему жила и мучилась вся тут, как неотрезанная, и даже отдельно слышал Дёмка каждый палец отнятой ноги.
Обрадовался Дёмка Олегу — как брату старшему. Это и были его родственники — друзья по прежней палате. Ещё от каких-то женщин лежало на тумбочке, под салфеткой. А извне никто не мог ни прийти к нему, ни принести.
Дёмка лежал на спине, покоя ногу — то, что осталось от ноги, короче бедра, и всю огромную бинтовую навязь. Но голова и руки его двигались свободно.
— Ну, здоров же, Олег! — принял он Олегову руку. — Ну, садись, рассказывай. Как там, в палате?
Оставленная верхняя палата была для него привычным миром. Здесь, внизу, и сёстры были другие, и санитарки не такие, и порядок не такой. И всё время перебранивались, кто что обязан и не обязан делать.
— Да что палата, — смотрел Олег на обстрогавшееся, пожалчевшее Дёмкино лицо. Как желобочками выхватили ему в щеках, обкатали и обострили надбровья, нос, подбородок. — Всё так же.
— Кадр там?
— Кадр там.
— А Вадим?
— С Вадимом неважно. Золота не достали. Метастазов боятся.
Дёмка повёл лбом о Вадиме как о младшем:
— Бедняга.
— Так что, Дёмка, перекрестись, что твою-то вовремя взяли.
— Ещё и у меня метастазы могут быть.
— Ну, вряд ли.
Кто что мог видеть? — даже и врачи: проплыли или не проплыли эти губительные одинокие клеточки, лодки десантные во мраке? И причалили где?
— Рентген дают?
— Возят, на каталке.
— Тебе сейчас, друг, дорога ясная — выздоравливать, осваивать костыль.
— Да нет, два придётся. Два.
Уже всё обдумал сирота. И раньше он хмурился взросло, а теперь-то ещё повзрослел.
— Где ж делать будут? Тут же?
— В ортопедическом.
— Бесплатно хоть?
— Да заявление написал. Платить мне — чем же?
Вздохнули — с лёгкой наклонностью ко вздоху у тех, кто год за годом ничего весёлого не видит.
— Как же тебе на будущий год десятый кончить?
— Лопнуть надо кончить.
— А на что жить? К станку ведь не станешь.
— Инвалидность обещают. Не знаю — второй группы, не знаю — третьей.
— Третья — это какая? — Не ведал Костоглотов всех этих инвалидностей, как и всех гражданских законов.
— Самая такая. На хлеб будет, на сахар нет.
Мужчина, всё обдумал Дёмка. Топила, топила ему опухоль жизнь, а он выруливал на своё.
— И в университет?
— Надо постараться.
— На литературный?
— Ага.
— Слушай, Дёмка, я тебе серьёзно: сгубишься. Займись приёмниками — и покойно жить, и подшибать будешь.
— Ну их на фиг, приёмники, — шморгнул Дёмка. — Я правду люблю.
— Так вот приёмники будешь чинить — и правду будешь говорить, дура!
Не сошлись. Толковали и ещё о том, о сём. Говорили и об Олеговых делах. Это тоже была в Дёмке совсем не детская черта: интересоваться другими. Молодость занята бывает только собой. И Олег ему, как взрослому, рассказал о своём положении.
— Ох, хрено-ово… — промычал Дёмка.
— Пожалуй, ты ещё б со мной и не сменялся, а?
— Ч-ч-чёрт его знает…
В общем так выходило, что Дёмке здесь с рентгеном да костылями околачиваться ещё месяца полтора, выпишут к маю.
— И куда ж первое пойдёшь?
— В зоопарк сразу! — Дёмка повеселел. Об этом зоопарке он уже сколько раз Олегу говорил. Они стаивали рядом на крылечке диспансера, и Дёмка с уверенностью показывал, где там, за рекою, за густыми деревьями, скрывался зоопарк. Сколько лет Дёмка про разных зверей читал и по радио слышал — а никогда своими глазами не видел ни лисы, ни медведя, ни уж, тем более, тигра и слона. В таких местах он жил, где ни зверинца не было, ни цирка, ни леса. И была его заветная мечта — ходить и знакомиться со зверьми; и с возрастом она не ослаблялась. Чего-то особенного он от этой встречи ждал. В день, когда с грызущею ногою он приехал сюда ложиться в больницу, он первым делом в зоопарк и пошёл, но там оказался выходной. — Ты вот что, Олег! Ведь тебя, наверно, выпишут скоро?
Сгорбясь сидел Олег.
— Да наверно. Кровь не держит. Тошнота заела.
— Ну ты неужели в зоопарк не пойдёшь?! — Дёмка допустить этого не мог, Дёмка стал бы хуже об Олеге думать.
— Да пожалуй пойду.
— Нет, ты обязательно пойди! Я прошу тебя: пойди! И знаешь что — напиши мне после этого открытку, а? Ну, что тебе стоит?.. А мне какая тут радость будет! Напишешь, кто сейчас из зверей есть, кто самый интересный, а? Я за месяц раньше знать буду! Пойдёшь? Напишешь? Там и крокодилы, говорят, и львы!
Обещал Олег.
Он ушёл (самому лечь), а Дёмка один в маленькой комнате с закрытой дверью ещё долго не брал в руки книжки, смотрел в потолок, в окно смотрел и думал. В окно он ничего увидеть не мог — оно было в лучевой решётке и выходило в заулок, к стене медгородка. И даже прямой солнечной полосы не было сейчас на стене, но и не пасмурно, а среднее пеленистое какое-то освещение — от слегка затянутого, но и не закрытого солнца. Был наверно тот вялый весенний денёк, не жаркий, не яркий, когда деятельно, но бесшумно совершается работа весны.
Лежал Дёмка неподвижно и думал о хорошем: как отрезанная нога постепенно перестанет чувствоваться; как он научится ходить на костылях быстро и ловко; каков выдастся этот день перед первым мая — совсем летний, когда Дёмка с утра и до вечернего поезда будет ходить по зоопарку; как у него теперь будет много времени, и он быстро и хорошо всё пройдёт за среднюю школу и ещё много прочтёт нужных упущенных книг. Уже окончательно не будет этих потерянных вечеров, когда ребята идут на танцплощадку, а ты мучаешься, не пойти ли и тебе, да не умеешь. Уже не будет. Зажигать лампу и заниматься.
Тут в дверь стукнули.
— Войдите! — сказал Дёмка. (Это слово „войдите“ он произносил с удовольствием. Никогда он ещё так не жил, чтоб к нему надо было стучать перед входом.)
Дверь распахнулась рывком и впустила Асю.
Ася вошла как ворвалась, как спеша очень, как от погони, — но, притянув за собой дверь, так и осталась у дверного косяка, с одной рукой на ручке, другой держа отвороты халата.
Совсем это была уже не та Ася, которая забежала „на три дня на исследование“ и которую в тех же днях ждали на дорожках зимнего стадиона. Она повяла и поблекла, и даже волосы жёлтые, которые не могли же так быстро измениться, сейчас побалтывались жалкенько.
А халат был тот же — гадкий, без пуговиц, сменивший много плеч и неизвестно, в каких котлах варенный. Сейчас он подобней приходился ей, чем раньше.
Чуть подрагивая бровями, Ася смотрела на Дёмку: сюда ли забежала? не бежать ли дальше?
Но такая, побитая, уже не старше Дёмки на класс, на три дальних поездки и на знание всей жизни, Ася была Дёмке совсем своя. Он обрадовался:
— Ася? Садись!.. Что ты?..
За это время они болтали не раз, и ногу обсуждали (Ася твёрдо стояла — не давать), и после операции она к нему два раза приходила, приносила яблоки и печенье. Как ни просты они были в самый первый вечер, но ещё проще и проще стали с тех пор. И не сразу, но рассказала и она ему откровенно, что за болезнь у неё: правая грудь болит, сгустки в ней какие-то нашли, лечат под рентгеном и ещё дают таблетки под язык.
— Садись, Ася! Садись!
Она покинула дверь и протягивая за собой руку по стене, как бы тем держась или ощупывая, переступила к табуретке у Дёмкиного изголовья.
Села.
Села — и смотрела не Дёмке в глаза, а мимо, в одеяло. Она не поворачивалась прямо на него, а он не мог извернуться.
— Ну, что с тобой? — Доставалось ему быть старшим! На высоких подушках он откинул к ней голову — одну голову только, а сам на спине.
У неё губа задрожала, и веки захлопали.
— А-асенька! — успел сказать Дёмка (пожалев её очень, а так бы не осмелел назвать Асенькой), и она тут же ткнулась в его подушку, голова к голове, и снопик волос защекотал ему ухо.
— Ну, Асенька! — просил он и стал шарить по одеялу, искать её руку, но не находил, не видел её рук.
А она ревела в подушку.
— Ну что же? Скажи — что?
Да он и догадывался почти.
— От-ре-жут!..
И плакала, плакала. А потом застанывала:
— О-о-ой!
Такого протяжного звука горя, как это страшное „о-о-ой!“, не помнил Дёмка!
— Да может ещё нет? — уговаривал он. — Да может обойдётся?
Но чувствовал, что этого „о-о-ой“ так не уговоришь.
И плакала, и плакала ему в подушку. Мокрое он уже тут рядом ощущал.
Дёмка нашёл её руку и стал гладить:
— Асенька! Может обойдётся?
— Не-е-ет… На пятницу готовят…
И тянула стон, как из Дёмки душу вынимая.
Не видел Дёмка её зарёванного лица, а только волосы прядками лезли прямо в глаза. Мягкие такие, щекотенькие.
Искал Дёмка, как сказать, да не складывалось. И просто руку крепко-крепко ей сжимал, чтобы перестала. Жалко стало её хуже, чем себя.
— За-чем-жить? — выплакала она. — За-чем?!
На этот вопрос хоть что-то и вывел Дёмка из своего смутного опыта, но назвать бы точно не мог. Да если б и мог — по стону Аси ни он, ни другой кто, ни другое что не могли её убедить. Из её опыта только и выходило: незачем теперь жить!
— Ком-му-я-теперь-буду-н-нуж-на?.. — спотыкалась она безутешно. — Ком-му?..
И опять утыкалась в подушку, и Дёмке щёку тоже уже подмочило.
— Ну как, — уговаривал он, всё сжимая и сжимая ей руку. — Ты ж знаешь, как женятся… Взглядами сходятся… характерами…
— Ка-кой там дурак любит за характер!?! — взвилась она рассерженно, как лошадь взвивается с передних, и руку вырвала, и тут только увидел Дёмка её мокрое, и красное, и пятнистое, и жалкое, и сердитое лицо. — Кому нужна одногрудая?! Кому?! В семнадцать лет! — кричала она на него, во всём виноватого.
И утешить-то он не умел впопад.
— Да как же я на пляж пойду?! — вскричала она, проколотая новой мыслью. — На пляж!! Купаться как??! — И её штопором скрутило, сжевало, и куда-то от Дёмки прочь и вниз, к полу, свалился корпус её и голова, обхваченная руками.
Невыносимо представились Асе купальники всех мод — с бретельками и без бретелек, соединённые и из двух предметов, всех мод сегодняшних и всех грядущих, купальники оранжевые и голубые, малиновые и цвета морской волны, одноцветные и полосчатые, и с круговыми каёмочками, неиспробованные, не осмотренные перед зеркалом — все, которые никогда не будут ею куплены и никогда надеты! И именно эта сторона её существования — невозможность когда-нибудь ещё появиться на пляже — представилась ей сейчас самой режущей, самой постыдной! Именно из-за этого теряло всякий смысл — жить…
А Дёмка с высоких подушек бормотал что-то неумелое, неуместное:
— Знаешь, если тебя никто не возьмёт… Ну, я понимаю, конечно, какой я теперь… А то я на тебе всегда женюсь охотно, это ты знай…
— Слушай, Дёмка! — укушенная новой мыслью, поднялась и развернулась к нему Ася и смотрела открытыми глазами, без слёз. — А ведь слушай; ты — последний! Ты — последний, кто ещё может увидеть её и поцеловать! Уже никто никогда больше не поцелует! Дёмка! Ну, хоть ты поцелуй! Хоть ты!
Она раздёрнула халат, да он сам уже не держался, и, снова кажется плача или стоня, оттянула свободный ворот сорочки — и оттуда выдвинулась её обречённая правенькая.
Это заблистало как солнце, вступившее прямо сюда! Засияла, запылала вся палата! А румянце соска — крупней, чем Дёмка держал в представлении! — выплыло перед ним, и глаза не выдерживали этой розовости!
К его голове наклонила Ася совсем близко и держала так.
— Целуй! Целуй! — ждала, требовала она.
И вдыхая запазушное подаренное ему тепло, он стал тыкаться как поросёнок, благодарно и восхищённо, поспешными губами, во всю эту изгибистую, налитую над ним поверхность, хранящую свою постоянную форму, плавней и красивей которой ни нарисовать, ни вылепить.
— Ты — будешь помнить?.. Ты будешь помнить, что она — была? И — какая была?..
Асины слёзы падали ему на стриженую голову.
Она не убирала, не отводила, и он снова возвращался к румянцу и мягко делал губами так, как её будущий ребёнок с этой грудью уже не сделает никогда. Никто не входил, и он обцеловывал это нависшее над ним чудо.
Сегодня — чудо, а завтра — в корзину.