24
Переливая кровь
На солнечном пригреве, на камне, ниже садовой скамейки, сидел Костоглотов, ноги в сапогах неудобно подвернув, коленями у самой земли. И руки свесил плетьми до земли же. И голову без шапки уронил. И так сидел грелся в сером халате, уже наотпашь, — сам неподвижный и формы обломистой, как этот серый камень. Раскалило ему черноволосую голову и напекло в спину, а он сидел, не шевелясь, принимая мартовское тепло — ничего не делая, ни о чём не думая. Он бессмысленно-долго мог так сидеть, добирая в солнечном греве то, что не додано было ему прежде в хлебе и в супе.
И даже не видно было со стороны, чтобы плечи его поднимались и опускались от дыхания. Однако ж, он и на бок не сваливался, держался как-то.
Толстая нянечка с первого этажа, крупная женщина, когда-то гнавшая его из коридора прочь, чтобы не нарушал стерильности, сама же очень наклонная к семячкам и сейчас на аллейке, по льготе, щелкнувшая несколько, подошла к нему и базарно-добродушным голосом окликнула:
— Слышь, дядя! А, дядя!
Костоглотов поднял голову и, против солнца переморщив лицо, разглядывал её с искажающим прищуром.
— Поди в перевязочную, доктор зовёт.
Так он усиделся в своей прогретой окаменелости, такая была ему неохота двигаться, подниматься, как на ненавистную работу!
— Какой доктор? — буркнул он.
— Кому надо, тот и зовёт! — повысила голос няня. — Не обязана я вас тут по садику собирать. Иди, значит.
— Да мне перевязывать нечего. Не меня, наверно, — всё упрямился Костоглотов.
— Тебя, тебя! — между тем пропускала няня семячки. — Разве тебя, журавля долгоногого, спутаешь с кем? Один такой у нас, нещечко.
Костоглотов вздохнул, распрямил ноги и опираясь, кряхтя, стал подниматься.
Нянечка смотрела с неодобрением:
— Всё вышагивал, сил не берёг. А лежать надо было.
— Ох, няня-а, — вздохнул Костоглотов.
И поплёлся по дорожке. Ремня уже не было, военной выправки не осталось никакой, спина гнулась.
Он шёл в перевязочную на новую какую-то неприятность, готовясь отбиваться, ещё сам не зная — от чего.
В перевязочной ждала его не Элла Рафаиловна, уже дней десять как заменявшая Веру Корнильевну, а молодая полная женщина, мало сказать румяная — просто с багряными щеками, такая здоровая. Видел он её в первый раз.
— Как фамилия? — пристигла она его тут же, на пороге.
Хоть солнце уже не било в глаза, а Костоглотов смотрел так же прищуренно, недовольно. Он спешил сметить, что тут к чему, сообразить, а отвечать не спешил. Иногда бывает нужно скрыть фамилию, иногда соврать. Он ещё не знал, как сейчас правильно.
— А? Фамилия? — допытывалась врачиха с налитыми руками.
— Костоглотов, — нехотя признался он.
— Где ж вы пропадаете? Раздевайтесь быстро! Идите сюда, ложитесь на стол!
Теперь-то вспомнил Костоглотов и увидел, и сообразил всё сразу: кровь переливать! Он забыл, что это делают в перевязочной. Но во-первых, он по-прежнему стоял на принципе: чужой крови не хочу, своей не дам! Во-вторых, эта бойкая бабёнка, будто сама напившаяся донорской крови, не склоняла его к доверию. А Вега уехала. Опять новый врач, новые привычки, новые ошибки — и кой чёрт эту карусель крутит, ничего постоянного нет?
Он хмуро снимал халат, искал, куда повесить — сестра показала ему, куда, — а сам выдумывал, к чему бы прицепиться и не даться. Халат он повесил. Курточку снял, повесил. Толкнул в угол сапоги (тут, на первом этаже, бывали и снаружи, в обуви). Пошёл босиком по чистому линолеевому полу ложиться на высокий умягчённый стол. Все никак придумать повода не мог, но знал, что сейчас придумает.
На блестящем стальном штативе над столом высился аппарат для переливания: резиновые шланги, стеклянные трубочки, в одной из них вода. На той же стойке было несколько колец для ампул разного размера: на пол-литра, четверть литра и осьмушку. Зажата же была ампула с осьмушкой. Коричневатая кровь её закрывалась отчасти наклейкой с группой крови, фамилией донора и датой взятия.
По навычке лезть глазами, куда не просят, Костоглотов, пока взмащивался на стол, всё это прочёл и, не откидываясь головой на изголовье, тут же объявил:
— Хо-го! Двадцать восьмое февраля! Старая кровь. Нельзя переливать.
— Что за рассуждения? — возмутилась врачиха. — Старая, новая, что вы понимаете в консервации? Кровь может сохраняться больше месяца!
На её багряном лице сердитость была малиновая. Руки, заголённые до локтя, были полные, розовые, а кожа — с пупырышками, не от холода, а с постоянными пупырышками. И вот эти пупырышки почему-то окончательно убедили Костоглотова не даваться.
— Закатите рукав и положите руку свободно! — командовала ему врачиха.
Она уже второй год работала на переливании и не помнила ни одного больного не подозрительного: каждый вёл себя так, будто у него графская кровь и он боится подмеса. Обязательно косились больные, что цвет не тот, группа не та, дата не та, не слишком ли холодная или горячая, не свернулась ли, а то спрашивали уверенно: „Это — плохую кровь переливаете?“ — „Да почему плохую?!“ — „А на ней написано было не трогать“. — „Ну потому что наметили, кому переливать, а потом не понадобилась“. И уже даётся больной колоть, а про себя ворчит: „Ну, значит, и оказалась некачественной“. Только решительность и помогала сламывать эти глупые подозрения. К тому же она всегда торопилась, потому что норма перелива крови в один день в разных местах была ей изрядная.
Но Костоглотов тоже уже повидал здесь, в клинике, и кровяные вздутия и тряску после введения, и этим нетерпеливым розовым пухлым рукам с пупырышками ему никак не хотелось довериться. Своя, измученная рентгеном, вялая больная кровь была ему всё-таки дороже свежей добавки. Как-нибудь своя потом поправится. А при плохой крови бросят раньше лечить — тем лучше.
— Нет, — мрачно отказался он, не закатывая рукав и не кладя руку свободно. — Кровь ваша старая, а я себя плохо чувствую сегодня.
Он-то знал, что сразу двух причин никогда говорить не надо, всегда одну, но сами две сказались.
— Сейчас давление проверим, — не смущалась врачиха, и сестра уже подносила ей прибор.
Врачиха была совсем новая, а сестра — здешняя, из перевязочной, только Олег с ней дела не имел раньше. Она совсем была девочка, но роста высокого, тёмненькая и с японским разрезом глаз. На голове у неё так сложно было настроено, что ни шапочка, ни даже косынка никак не могли бы этого покрыть — и потому каждый выступ волосяной башенки и каждая косма были у неё терпеливо обмотаны бинтами, бинтами — это значит, ей минут на пятнадцать раньше надо было приходить на работу, обматываться.
Всё это было Олегу совсем ни к чему, но он с интересом рассматривал её белую корону, стараясь представить причёску девушки без перекрута бинтов. Главное лицо здесь была врачиха, и надо было бороться с ней, не мешкая, возражать и отговариваться, а он терял темп, рассматривая девушку с японским разрезом глаз. Как всякая молодая девушка, уже потому, что молода, она содержала в себе загадку, несла её в себе на каждом переступе, сознавала при каждом повороте головы.
А тем временем Костоглотову сжали руку чёрной змеёй и определили, что давление подходящее.
Он рот раскрыл сказать следующее, почему не согласен, но из дверей врачиху позвали к телефону.
Она дёрнулась и ушла, сестра укладывала чёрные трубки в футляр, а Олег все так же лежал на спине.
— Откуда этот врач, а? — спросил он.
Всякая мелодия голоса тоже относилась ко внутренней загадке девушки, и она чувствовала это, и говорила, внимательно слушая свой голос:
— Со станции переливания крови.
— А зачем же она старую привозит? — проверял Олег хоть и на девчёнке.
— Это — не старая, — плавно повела девушка головой и понесла корону по комнате.
Девчёнка эта вполне была уверена, что всё нужное для неё она знает.
Да может, так оно и было.
Солнце уже завернуло на сторону перевязочной. Прямо сюда оно не попадало, но два окна светились ярко, а ещё часть потолка была занята большим световым пятном, отразившимся от чего-то. Было очень светло, и к тому же чисто, тихо.
Хорошо было в комнате.
Открылась дверь, не видимая Олегу, но вошла кто-то другая, не та.
Вошла, почти не стуча туфлями, не выстукивая каблучками своего „я“.
И Олег догадался.
Никто больше так не ходил. Её и не хватало в этой комнате, её одной.
Вега!
Да, она. Она вступила в его поле зрения. Так просто вошла, будто незадолго отсюда вышла.
— Да где же вы были, Вера Корнильевна?.. — улыбался Олег.
Он не вскликнул это, он спросил негромко, счастливо. И не поднимаясь сесть, хотя не был привязан к столу.
До конца стало в комнате тихо, светло, хорошо.
А у Веги был свой вопрос, тоже в улыбке:
— Вы — бунтуете?
Но уже расслабнув в своём намерении сопротивляться, уже наслаждаясь, что он лежит на этом столе, и его так просто не сгонишь, Олег ответил:
— Я?.. Нет, уж я своё отбунтовал… Где вы были? Больше недели.
Раздельно, как будто диктуя несмышлёнышу непривычные новые слова, она проговорила, стоя над ним:
— Я ездила основывать онкологические пункты. Вести противораковую пропаганду.
— Куда-нибудь в глубинку?
— Да.
— А больше не поедете?
— Пока нет. А вы — себя плохо чувствуете?
Что было в этих глазах? Неторопливость. Внимание. Первая непроверенная тревога. Глаза врача.
Но помимо этого всего они были светло-кофейные. Если на стакан кофе налить молока пальца два. Впрочем, давно Олег кофе не пил, цвета не помнил, а вот — дружеские! очень старо-дружеские глаза!
— Да нет, чепуха! Я на солнце, наверно, перегрелся. Сидел-сидел, чуть не заснул.
— Разве вам можно на солнце! Разве вы не поняли здесь, что опухолям нагревание запрещено?
— Я думал — грелки.
— А солнце — тем более.
— Значит, черноморский пляж мне запрещён?
Она кивнула.
— Жизнь!.. Хоть ссылку меняй на Норильск…
Она подняла плечи. Опустила. Это было не только выше её сил, но и выше разумения.
Вот сейчас и спросить: а почему вы говорили, что — замужем?..
Разве безмужие — такое унижение?
Спросил:
— А зачем же вы изменили?
— Что?
— Нашему уговору. Вы обещали, что будете кровь переливать мне сами, никакому практиканту не отдадите.
— Она — не практикант, она, напротив, специалист. Когда они приезжают — мы не имеем права. Но она уже уехала.
— Как уехала?
— Вызвали.
О, карусель! В карусели же было и спасение от карусели.
— Значит — вы?
— Я. А какая вам кровь старая?
Он показал головой.
— Она не старая. Но она не вам. Вам будем двести пятьдесят переливать. Вот. — Вера Корнильевна принесла с другого столика и показала ему. — Читайте, проверяйте.
— Да, Вера Корнильевна, это жизнь у меня такая окаянная: ничему не верь, всё проверяй. А вы думаете, я — не рад, когда не надо проверять?
Он так устало это сказал, будто умирал. Но своим приглядчивым глазам не мог совсем отказать в проверке. И они ухватили: „1 группа — Ярославцева И. Л. — 5 марта“.
— О! Пятое марта — это нам очень подходит! — оживился Олег. — Это нам полезно.
— Ну, наконец-то вы поняли, что полезно. А сколько спорили!
Это — она не поняла. Ну, ладно.
И он закатил сорочку выше локтя и свободно положил правую руку вдоль тела.
Правда, в том и была главная ослаба для его вечно-подозрительного внимания: довериться, отдаться доверию. Сейчас он знал, что эта ласковая, лишь чуть сгущённая из воздуха женщина, тихо двигаясь и каждое движение обдумывая, не ошибётся ни в чём.
И он лежал, и как бы отдыхал.
Большое слабо-солнечное, кружево-солнечное пятно на потолке заливало неровный круг. И это пятно, неизвестно от чего отражённое, тоже было ласково ему сейчас, украшало чистую тихую комнату.
А Вера Корнильевна коварно вытянула у него из вены иглою сколько-то крови, крутила центрифугу, разбрасывала на тарелочке четыре сектора.
— А зачем — четыре? — Он спрашивал лишь потому, что всю жизнь привык везде спрашивать. Сейчас-то ему даже и не лень была знать — зачем.
— Один — на совместимость, а три — проверить станцию по группе. На всякий случай.
— А если группа совпадает — какая ещё совместимость?
— А — не свёртывается ли сыворотка больного от крови донора. Редко, но бывает.
— Вот что. А вертите зачем?
— Эритроциты отбрасываем. Всё вам надо знать.
Да можно и не знать. Олег смотрел на потолочное мреющее пятно. Всего на свете не узнаешь. Всё равно дураком помрёшь.
Сестра с белой короной вставила в защемы стойки опрокинутую пятомартовскую ампулу. Потом под локоть ему подложила подушечку. Резиновым красным жгутом затянула ему руку выше локтя и стала скручивать, следя японскими глазами, сколько будет довольно.
Странно, что в этой девочке ему повиделась какая-то загадка. Никакой нет, девчёнка как девчёнка.
Подошла Гангарт со шприцем. Шприц был обыкновенный и наполнен прозрачной жидкостью, а игла необыкновенная: трубка, а не игла, трубка с треугольным концом. Сама по себе трубка ничего, если только её тебе вгонять не будут.
— У вас вену хорошо видно, — заговаривала Вера Корнильевна, а сама подёргивала одной бровью, ища. И с усилием, со слышным, кажется, прорывом кожи, ввела чудовищную иглу. — Вот и всё.
Тут много было ещё непонятного: зачем крутили жгутом выше локтя? Зачем в шприце была жидкость как вода? Можно было спрашивать, а можно и самому голову потрудить: наверно, чтоб воздух не ринулся в вену и чтобы кровь не ринулась в шприц.
А тем временем игла осталась у него в вене, жгут ослабили, сняли, шприц ловко отъяли, сестра стряхнула над тазиком наконечность прибора, сбрасывая из него первую кровь — и вот уже Гангарт приставила к игле вместо шприца этот наконечник, и держала так, а сама наверху чуть отвернула винт.
В стеклянной расширенной трубке прибора стали медленно, по одному, подниматься сквозь прозрачную жидкость прозрачные пузырьки.
Как пузырьки эти всплывали, так и вопросы, один за другим: зачем такая широкая игла? зачем стряхивали кровь? к чему эти пузырьки? Но один дурак столько задаст вопросов, что сто умных не управятся ответить.
Если уж спрашивать, то хотелось о чём-то другом.
Всё в комнате было как-то празднично, и это белесо-солнечное пятно на потолке особенно.
Игла была введена надолго. Уровень крови в ампуле почти не уменьшался. Совсем не уменьшался.
— Я вам нужна, Вера Корнильевна? — вкрадчиво спросила сестра-японочка, слушая свой голос.
— Нет, не нужны, — тихо ответила Гангарт.
— Я схожу тут… На полчаса можно?
— Мне не нужны.
И сестра почти убежала с белой короной.
Они остались вдвоём.
Медленно поднимались пузырьки. Но Вера Корнильевна тронула винт — и они перестали подниматься. Не стало ни одного.
— Вы закрыли?
— Да.
— А зачем?
— Вам опять надо знать? — улыбнулась она. Но поощрительно.
Было очень тихо в перевязочной — старые стены, добротные двери. Можно было говорить лишь чуть громче шёпота, просто выдыхать без усилия и тем говорить. Так и хотелось.
— Да характер проклятый. Всегда хочется знать больше, чем разрешено.
— Хорошо пока ещё хочется… — заметила она. Губы её никогда не оставались равнодушны к тому, что они произносили. Крохотными движениями — изгибом, не одинаковым слева и справа, чуть вывертом, чуть передёргом, они поддерживали мысль и уясняли. — Полагается после первых двадцати пяти кубиков сделать значительную паузу и посмотреть, как чувствует себя больной. — Она всё ещё одной рукой держала наконечник у иглы. И с лёгким раздвигом улыбки, приветливо и изучающе, смотрела в глаза Олегу, нависая над ним: — Как вы себя чувствуете?
— В данный момент — прекрасно.
— Это не сильно сказано — „прекрасно“?
— Нет, действительно прекрасно. Гораздо лучше, чем „хорошо“.
— Озноба, неприятного вкуса во рту — не чувствуете?
— Нет.
Ампула, игла и переливание — это была их общая соединяющая работа над кем-то ещё третьим, кого они вдвоём дружно лечили и хотели вылечить.
— А — не в данный момент?
— А не в данный? — Чудесно вот так долго-долго смотреть друг другу в глаза, когда есть законное право смотреть, когда отводить не надо. — А вообще — совсем неважно.
— Но в чём именно? В чём?..
Она спрашивала с участием, с тревогой, как друг. Но — заслужила удар. И Олег почувствовал, что сейчас этот удар нанесёт. Что как ни мягки светло-кофейные глаза, а удара не избежать.
— Неважно — морально. Неважно — в сознании, что я плачу за жизнь слишком много. И что даже вы — способствуете этому и меня обманываете.
— Я??
Когда глаза неотрывно-неотрывно смотрят друг в друга, появляется совсем новое качество: увидишь такое, что при беглом скольжении не открывается. Глаза как будто теряют защитную цветную оболочку, и всю правду выбрызгивают без слов, не могут её удержать.
— Как вы могли так горячо меня уверять, что уколы — нужны, но я не пойму их смысла? А что там понимать? Гормонотерапия — что там понимать?
Это, конечно, было нечестно: вот так застигнуть беззащитные глаза. Но только так и можно было спросить по-настоящему. Что-то в них запрыгало, растерялось.
И доктор Гангарт — нет, Вега — убрала глаза.
Как утягивают с поля не до конца разбитую роту.
Она посмотрела на ампулу — но что там смотреть, ведь кровь перекрыта? Посмотрела на пузырьки — но не шли же и пузырьки.
И открыла винт. Пузырьки пошли. Пожалуй, была пора.
Она пальцами провела по резиновой трубке, свисающей от прибора к игле, — как бы помогая разогнать все задержки в трубке. Ещё — ваты подложила под наконечник, чтоб трубка не гнулась ничуть. Ещё — лейкопластырь оказался у неё тут же, и полоской пластыря она приклеила наконечник к его руке. И ещё — резиновую трубку завела меж его пальцев, пальцев этой же руки, свободно выставленных кверху как крючки, — и так стала трубка сама держаться.
И теперь Вега могла совсем не держать и не стоять около него, и не смотреть в глаза.
С лицом омрачённым, строгим, она отрегулировала пузырьки чуть чаще, сказала:
— Вот так, не шевелитесь.
И ушла.
Она не из комнаты ушла — только из кадра, охваченного его глазом. Но так как он не должен был шевелиться, то осталось в его окоёме: стойка с приборами; ампула с коричневой кровью; светлые пузырьки; верхи солнечных окон; отражения шестиклеточных окон в матовом плафоне лампы; и весь просторный потолок с мерцающим слабо-солнечным пятном.
А Веги — не стало.
Но вопрос ведь упал — как неловко переданный, необережённый предмет.
И она его не подхватила.
Доставалось Олегу же возиться с ним и дальше.
И, глядя в потолок, он стал медленно думать вслух:
— Ведь если и так уже потеряна вся жизнь. Если в самих костях сидит память, что я — вечный арестант, вечный зэк. Если судьба мне и не сулит лучшего ничего. Да ещё сознательно, искусственно убить во мне и эту возможность — зачем такую жизнь спасать? Для чего?
Вега всё слышала, но была за кадром. Может, и лучше: легче было говорить.
— Сперва меня лишили моей собственной жизни. Теперь лишают и права… продолжить себя. Кому и зачем я теперь буду?.. Худший из уродов! На милость?.. На милостыню?..
Молчала Вега.
А это пятно на потолке — оно почему-то иногда вздрагивало: пожималось краями, что ли, или какая-то морщина переходила по нему, будто оно тоже думало, и не понимало. И становилось неподвижным опять.
Булькали прозрачные весёлые пузырьки. Кровь понижалась в ампуле. Уже четвёртая часть её перелилась. Женская кровь. Кровь Ярославцевой, Ирины. Девушки? старушки? студентки? торговки?
— Милостыня…
И вдруг Вега, оставаясь невидимой, — не возразила, а вся рванулась где-то там:
— Да ведь неправда же!.. Да неужели вы так думаете? Я не поверю, что это думаете вы!.. Проверьте себя! Это — заимствованные, это — несамостоятельные настроения!
Она говорила с энергией, которой он в ней не слышал ни разу. Она говорила с задетостью, которой он в ней не ждал.
И вдруг оборвалась, замолчала.
— А как надо думать? — попробовал осторожно вызвать Олег.
У, какая была тишина! — лёгкие пузырьки в закрытом баллончике — и те позванивали.
Ей трудно было говорить! Голосом изломившимся, сверх силы, она перетягивалась через ров.
— Должен кто-то думать и иначе! Пусть кучка, горсточка — но иначе! А если только так — то среди кого ж тогда жить? Зачем?.. И можно ли!..
Это последнее, перетянувшись, она опять выкрикнула с отчаянием. И как толкнула его своим выкриком. Как толкнула изо всех силёнок, чтоб он долетел, косный, тяжёлый — куда одно спасенье было долететь.
И как камень из лихой мальчишеской пращи — подсолнечного будылька, удлинившего руку; да даже и как снаряд из этих долгоствольных пушек последнего фронтового года — ухнувший, свистнувший, и вот хлюпающий, хлюпающий в высоком воздухе снаряд, — Олег взмыл и полетел по сумасшедшей параболе, вырываясь из затверженного, отметая перенятое — над одной пустыней своей жизни, над второй пустыней своей жизни — и перенёсся в давнюю какую-то страну.
В страну детства! — он не узнал её сразу. Но как только узнал моргнувшими, ещё мутными глазами, он уже был пристыжен, что ведь и он мальчишкой так думал когда-то, а сейчас не он ей, а она ему должна была сказать как первое, как открытие.
И ещё что-то вытягивалось, вытягивалось из памяти — сюда, к случаю этому, скорее надо было вспомнить — и он вспомнил!
Вспомнил быстро, но заговорил рассудительно, перетирая:
— В двадцатые годы имели у нас шумный успех книги некоего доктора Фридлянда, венеролога. Тогда считалось очень полезным открывать глаза — и вообще населению, и молодёжи. Это была как бы санитарная пропаганда о самых неназываемых вопросах. И вообще-то, наверно, это нужно, это лучше, чем лицемерно молчать. Была книга „За закрытой дверью“, ещё была — „О страданиях любви“. Вам… не приходилось их читать? Ну… хотя б уже как врачу?
Булькали редкие пузырьки. Ещё может быть — дыхание слышалось из-за кадра.
— Я прочёл, признаюсь, что-то очень рано, лет наверно двенадцати. Украдкой от старших, конечно. Это было чтение потрясающее, но — опустошающее. Ощущение было… что не хочется даже жить…
— Я — читала, — вдруг было отвечено ему без выражения.
— Да? да? и вы? — обрадовался Олег. Он сказал „и вы“, как будто и сейчас первый на том стоял. — Такой последовательный, логический, неотразимый материализм, что, собственно… зачем же жить? Эти точные подсчёты в процентах, сколько женщин ничего не испытывают, сколько испытывают восторг. Эти истории, как женщины… ища себя, переходят из категории в категорию… — Вспоминая всё новое, он воздух втянул, как ушибившись или ожегшись. — Эта бессердечная уверенность, что всякая психология в супружестве вторична, и берётся автор одной физиологией объяснить любое „не сошлись характерами“. Ну, да вы, наверно, всё помните. Вы когда читали?
Не отвечала.
Не надо было допрашивать. И вообще, наверно, он слишком грубо и прямо всё высказал. Никакого не было у него навыка разговаривать с женщинами.
Странное бледно-солнечное пятно на потолке вдруг зарябило, где-то сверкнуло ярко-серебряными точками, и они побежали. И по этой бегущей ряби, по крохотным волнышкам, понял, наконец, Олег, что загадочная возвышенная туманность на потолке была просто отблеском лужи, не высохшей за окном у забора. Преображением простой лужи. А сейчас начал дуть ветерок.
Молчала Вега.
— Вы простите меня, пожалуйста! — повинился Олег. Ему приятно, даже сладко было перед ней виниться. — Я как-нибудь не так это сказал… — Он пытался вывернуть к ней голову, но не видел всё равно. — Ведь это уничтожает всё человеческое на земле. Ведь если этому поддаться, если это всё принять… — Он теперь с радостью отдавался своей прежней вере и убеждал — её!
И Вега вернулась! Она вступила в кадр — и ни того отчаяния, ни той резкости, которые ему прислышались, — не было в её лице, а обычная доброжелательная улыбка.
— Я и хочу, чтоб вы этого не принимали. Я и уверена была, что вы этого не принимаете.
И сияла даже.
Да это была девочка его детства, школьная подруга, как же он не узнал её!
Что-то такое дружеское, такое простое хотелось ему сказать, вроде: „дай пять!“ И пожать руку — ну, как хорошо, что мы разговорились!
Но его правая была под иглой.
Назвать бы прямо — Вегой! Или Верой!
Но было невозможно.
А кровь в ампуле между тем уже снизилась за половину. В чьём-то чужом теле — со своим характером, со своими мыслями, она текла ещё на днях — и вот вливалась теперь в него, красно-коричневое здоровье. И так-таки ничего не несла с собой?
Олег следил за порхающими руками Веги: как она подправила подушечку под локтем, вату под наконечником, провела пальцами по резиновой трубке и стала немного приподнимать с ампулой верхнюю передвижную часть стойки.
Даже не пожать эту руку, а — поцеловать хотелось бы ему.