17
Иссык-кульский корень
Вера Корнильевна беспокоилась, как Русанов перенесёт полную дозу, за день наведывалась несколько раз и задержалась после конца работы. Она могла бы так часто не приходить, если бы дежурила Олимпиада Владиславовна, как было по графику, но её-таки взяли на курсы профказначеев, вместо неё сегодня днём дежурил Тургун, а он был слишком беспечен.
Русанов перенёс укол тяжеловато, однако в допустимых пределах. Вслед за уколом он получил снотворное и не просыпался, но беспокойно ворочался, дёргался, стонал. Всякий раз Вера Корнильевна оставалась понаблюдать за ним и слушала его пульс. Он корчился и снова вытягивал ноги. Лицо его покраснело, взмокло. Без очков да ещё на подушке голова его не имела начальственного вида. Редкие белые волосики, уцелевшие от облысения, были разлизаны по темени.
Но столько раз ходя в палату, Вера Корнильевна заодно делала и другие дела. Выписывался Поддуев, который считался старостой палаты, и хотя должность эта существовала ни для чего, однако полагалась. И от койки Русанова перейдя по соседству к следующей, Вера Корнильевна объявила:
— Костоглотов. С сегодняшнего дня вы назначаетесь старостой палаты.
Костоглотов лежал поверх одеяла одетый и читал газету (уж второй раз Гангарт приходила, а он все читал газету). Всегда ожидая от него какого-нибудь выпада, Гангарт сопроводила свою фразу лёгкой улыбкой, как бы объясняя, что и сама понимает, что всё это ни к чему. Костоглотов поднял от газеты весёлое лицо и, не зная, как лучше выразить уважение к врачу, подтянул к себе слишком вытянутые по кровати длинные ноги. Вид его был очень благожелательный, а сказал он:
— Вера Корнильевна! Вы хотите нанести мне непоправимый моральный урон. Никакой администратор не свободен от ошибок, а иногда и впадает в соблазн власти. Поэтому я после многолетних размышлений дал себе обет никогда больше не занимать административных должностей.
— А вы занимали? И высокие? — Она входила в забаву разговора с ним.
— Самая высокая была — помкомвзвода. Но фактически даже ещё выше. Моего командира взвода за полную тупость и неспособность отправили на курсы усовершенствования, откуда он должен был выйти не ниже, как командиром батареи — но уже не к нам в дивизион. А другого офицера, которого вместо него прислали, сразу пристегнули к политотделу сверх штата. Комдив мой не возражал, потому что я приличный был топограф, и ребята меня слушались. И так я в звании старшего сержанта два года был и. о. комвзвода — от Ельца до Франкфурта-на-Одере. И кстати, это были лучшие годы всей моей жизни, как ни смешно.
Всё-таки и с поджатыми ногами получалось невежливо, он спустил их на пол.
— Ну, вот видите, — улыбка расположения не сходила с лица Гангарт и когда она слушала его и когда сама говорила. — Зачем же вы отказываетесь? Вам опять будет хорошо.
— Славненькая логика! — мне хорошо! А демократия? Вы же попираете принципы демократии: палата меня не выбирала, избиратели не знают даже моей биографии… Кстати, и вы не знаете…
— Ну что ж, расскажите.
Она вообще негромко говорила, и он снизил голос для неё одной. Русанов спал, Зацырко читал, койка Поддуева была уже пуста, — их почти и не слышали.
— Это очень долго. И потом я смущён, что я сижу, а вы стоите. Так не разговаривают с женщинами. Но если я, как солдат, стану сейчас в проходе, будет ещё глупей. Вы присядьте на мою койку, пожалуйста.
— Вообще-то мне идти надо, — сказала она. И села на краешек.
— Видите, Вера Корнильевна, за приверженность демократии я больше всего в жизни пострадал. Я пытался насаждать демократию в армии — то есть, много рассуждал. За это меня в 39-м не послали в училище, оставили рядовым. А в 40-м уже доехал до училища, так сдерзил начальству там, и оттуда отчислили. И только в 41-м кой-как кончил курсы младших командиров на Дальнем Востоке. Честно говоря, очень досадно было мне, что я не офицер, все мои друзья пошли в офицеры. В молодости это как-то переживаешь. Но справедливость я ценил выше.
— У меня один близкий человек, — сказала Гангарт, глядя в одеяло, — тоже имел такую судьбу: очень развитой — и рядовой. — Полпаузы, миг молчания, пролетел меж их головами, и она подняла глаза. — Но вы и сегодня таким остались.
— То есть: рядовым или развитым?
— Дерзким. Как, например, вы всегда разговариваете с врачами? Со мной особенно.
Она строго это спросила, но странная была у неё строгость, вся пропитанная мелодичностью, как все слова и движения Веры Гангарт.
— Я — с вами? Я с вами разговариваю исключительно почтительно. Это у меня высшая форма разговора, вы ещё не знаете. А если вы имеете в виду первый день, так вы не представляете, в каких же я был клещах. Еле-еле меня, умирающего, выпустили из области. Приехал сюда — тут вместо зимы дождь-проливняк, а у меня — валенки под мышкой, у нас же там морозяра. Шинель намокла, хоть отжимай. Валенки сдал в камеру хранения, сел в трамвай ехать в старый город, там у меня ещё с фронта адрес моего солдата. А уже темно, весь трамвай отговаривает: не идите, зарежут! После амнистии 53-го года, когда всю шпану выпустили, никак её опять не выловят. А я ещё не был уверен, тут ли мой солдат, и улица такая, что никто её не знает. Пошёл по гостиницам. Такие красивые вестибюли в гостиницах, просто стыдно моими ногами входить, и кое-где даже места были, но вместо паспорта протяну своё ссыльное удостоверение — „нельзя!“, „нельзя!“ Ну, что делать? Умирать я был готов, но почему же под забором? Иду прямо в милицию: „Слушайте, я — ваш. Устраивайте меня ночевать“. Перемялись, говорят: „Идите в чайхану и ночуйте, мы там документов не проверяем.“ Но не нашёл я чайханы, поехал опять на вокзал. Спать нельзя, милиционер ходит-гоняет. Утром — к вам в амбулаторию. Очередь. Посмотрели — сейчас же ложиться. Теперь двумя трамваями через весь город — в комендатуру. Так рабочий день по всему Советскому Союзу — а комендант ушёл и наплевать. И никакой запиской он ссыльных не удостаивает: может придёт, может нет. Тут я сообразил: если я ему удостоверение отдам — мне, пожалуй, валенок на вокзале не выдадут. Значит, двумя трамваями опять на вокзал. Каждая поездка — полтора часа.
— Что-то я у вас валенок не помню. Разве были?
— Не помните, потому что я тут же, на вокзале, эти валенки продал какому-то дядьке. Рассчитал, что эту зиму долежу в клинике, а до следующей не доживу. Теперь опять в комендатуру! — на одних трамваях червонец проездил. Там ещё километр грязюкой переться, а ведь у меня боли, я еле иду. И всюду мешок свой тащу. Слава тебе, пришёл комендант. Отдаю ему в залог разрешение моей областной комендатуры, показываю направление вашей амбулатории, отмечает: можно лечь. Теперь еду… не к вам ещё, в центр. По афишам вижу, что идёт „Спящая красавица“.
— Ах вот как! Так вы ещё — по балетам? Ну, знала б — не положила б! Не-ет!
— Вера Корнильевна, это — чудо! Перед смертью последний раз посмотреть балет! Да и без смерти я его в своей вечной ссылке никогда не увижу. Так нет же, чёрт! — заменён спектакль! Вместо „Спящей красавицы“ пойдёт „Агу-Балы“.
Беззвучно смеясь, Гангарт качала головой. Вся эта затея умирающего с балетом ей, конечно, нравилась, очень нравилась.
— Что делать? В консерватории — фортепьянный концерт аспирантки. Но — далеко от вокзала, и угла лавки не захвачу. А дождь всё лупит, всё лупит! Один выход: ехать сдаваться к вам. Приезжаю — „мест нет, придётся несколько дней подождать“. А больные говорят: тут и по неделе ждут. Где ждать? Что мне оставалось? Без лагерной хватки пропадёшь. А тут вы ещё бумажку у меня из рук уносите?.. Как же я должен был с вами разговаривать?
Теперь весело вспоминалось, обоим было смешно.
Он это всё рассказывал без усилия мысли, а думал вот о чём: если мединститут она кончила в 46-м году, то ей сейчас не меньше тридцати одного года, она ему почти ровесница. Почему же Вера Корнильевна кажется ему моложе двадцатитрехлетней Зои? Не по лицу, а по повадке: по несмелости, по застыдчивости. В таких случаях бывает можно предположить, что она… Внимательный взгляд умеет выделить таких женщин по мелочам поведения. Но Гангарт — замужем. Так почему же…?
А она смотрела на него и удивлялась, почему он вначале показался ей таким недоброжелательным и грубым. У него, правда, тёмный взгляд и жёсткие складки, но он умеет смотреть и говорить очень дружественно и весело, вот как сейчас. Вернее, у него всегда наготове и та, и другая манера, и не знаешь, какую ждать.
— О балеринах и о валенках я теперь все усвоила, — улыбалась она. — Но — сапоги? Вы знаете, что ваши сапоги — это небывалое нарушение нашего режима?
И она сузила глаза.
— Опять режим, — скривился Костоглотов, и шрам его скривился. — Но ведь прогулка даже в тюрьме положена. Я без прогулки не могу, я тогда не вылечусь. Вы ж не хотите лишить меня свежего воздуха?
Да, Гангарт видела, как подолгу он гулял сторонними одинокими аллейками медгородка: у кастелянши выпросил женский халат, которых мужчинам не давали, не хватало; морщь халата сгонял под армейским поясом с живота на бока, а полы халата всё равно раздёргивались. В сапогах, без шапки, с косматой чёрной головой он гулял крупными твёрдыми шагами, глядя в камни под собой, а дойдя до намеченного рубежа, на нём поворачивался. И всегда он держал руки сложенными за спиной. И всегда один, ни с кем.
— Вот на днях ожидается обход Низамутдина Бахрамовича и знаете, что будет, если он увидит ваши сапоги? Мне будет выговор в приказе.
Опять она не требовала, а просила, даже как бы жаловалась ему. Она сама удивлялась тому тону даже не равенства, а немного и подчинения, который установился между ними и которого у неё с больными вообще никогда не бывало.
Костоглотов, убеждая, тронул своей лапой её руку:
— Вера Корнильевна! Стопроцентная гарантия, что он у меня их не найдёт. И даже в вестибюле никогда в них не встретит.
— А на аллейке?
— А там он не узнает, что я — из его корпуса! Даже вот хотите, давайте для смеху напишем анонимный донос на меня, что у меня сапоги, и он с двумя санитарками придёт здесь шарить — и никогда не найдут.
— А разве это хорошо — писать доносы? — Она опять сузила глаза.
Ещё вот: зачем она губы красила? Это было грубовато для неё, это нарушало её тонкость. Он вздохнул:
— Да ведь пишут. Вера Корнильевна, как пишут! И получается. Римляне говорили: testis unus — testis nullus, один свидетель — никакой не свидетель. А в двадцатом веке и один — лишний стал, и одного-то не надо.
Она увела глаза. Об этом трудно ведь было говорить.
— И куда ж вы их тогда спрячете?
— Сапоги? Да десятки способов, сколько будет времени. Может быть, в холодную печку кину, может быть, на верёвочке за окно подвешу. Не беспокойтесь!
Нельзя было не засмеяться и не поверить, что он действительно вывернется.
— Но как вы умудрились не сдать их в первый день?
— Ну, это уж совсем просто. В той конуре, где переодевался, поставил за створку двери. Санитарка всё остальное сгребла в мешок с биркой и унесла на центральный склад. Я из бани вышел, в газетку их обернул и понёс.
Разговаривали уже о какой-то ерунде. Шёл рабочий день, и почему она тут сидела? Русанов беспокойно спал, потный, но спал, и рвоты не было. Гангарт ещё раз подержала его пульс и уж было пошла, но тут же вспомнила, опять обернулась к Костоглотову:
— Да, вы дополнительного ещё не получаете?
— Никак нет, — навострился Костоглотов.
— Значит, с завтрашнего дня. В день два яйца, два стакана молока и пятьдесят грамм масла.
— Что-что? Могу ли я верить своим ушам? Да ведь меня никогда в жизни так не кормили!.. Впрочем, знаете, это справедливо. Ведь я за эту болезнь даже по бюллетеню не получу.
— Как это?
— Очень просто. Оказывается, я в профсоюзе ещё не состою шести месяцев. И мне ничего не положено.
— Ай-я-яй! Как же это получилось?
— Да отвык я просто от этой жизни. Приехал в ссылку — как я должен был догадаться, что надо скорей вступать в профсоюз?
С одной стороны такой ловкий, а с другой — такой неприспособленный. Этого дополнительного именно Гангарт ему добивалась, очень настойчиво, было не так легко… Но надо идти, идти, так можно проговорить целый день.
Она подходила уже к двери, когда он с насмешкой крикнул:
— Подождите, да вы меня не как старосту подкупаете? Теперь я буду мучиться, что впал в коррупцию с первого дня!..
Гангарт ушла.
Но после обеда больных ей было неизбежно снова навещать Русанова. К этому времени она узнала, что ожидаемый обход главного врача будет именно завтра. Так появилось и новое дело в палатах — идти проверять тумбочки, потому что Низамутдин Бахрамович ревнивее всего следил, чтобы в тумбочках не было крошек, лишних продуктов, а в идеале и ничего, кроме казённого хлеба и сахара. И ещё он проверял чистоту, да с такой находчивостью, что и женщина бы не догадалась.
Поднявшись на второй этаж, Вера Корнильевна запрокинула голову и зорко смотрела по самым верхним местам их высоких помещений. И в углу над Сибгатовым ей повиделась паутина (стало больше света, на улице проглянуло солнце). Гангарт подозвала санитарку — это была Елизавета Анатольевна, почему-то именно на неё выпадали все авралы, объяснила, как надо сейчас все мыть к завтрашнему дню, и показала на паутину.
Елизавета Анатольевна достала из халата очки, надела их, сказала:
— Представьте, вы совершенно правы. Какой ужас! — Сняла очки и пошла за лестницей и щёткой. Убирала она всегда без очков.
Дальше Гангарт вошла в мужскую палату. Русанов был в том же положении, распаренный, но пульс снизился, а Костоглотов как раз надел сапоги и халат и собирался гулять. Вера Корнильевна объявила всей палате о завтрашнем важном обходе и просила самим просмотреть тумбочки прежде, чем она их тоже проверит.
— А вот мы начнём со старосты, — сказала.
Начинать можно было и не со старосты, она не знала, почему опять пошла именно в этот угол.
Вся Вера Корнильевна была — два треугольника, поставленных вершина на вершину: снизу треугольник пошире, а сверху узкий. Перехват её стана был до того узенький, что просто руки тянулись наложить пальцы и подкинуть её. Но ничего подобного Костоглотов не сделал, а охотно растворил перед ней свою тумбочку:
— Пожалуйста.
— Ну-ка, разрешите, разрешите, — добиралась она. Он посторонялся.
Она села на его кровать у самой тумбочки и стала проверять. Она сидела, а он стоял над ней сзади и хорошо видел теперь её шею — беззащитные тонкие линии, и волосы средней тёмности, положенные просто в узелок на затылке без всякой претензии на моду.
Нет, надо было как-то освобождаться от этого наплыва. Невозможно, чтобы каждая милая женщина вызывала полное замутнение головы. Вот посидела с ним, поболтала, ушла — а он все эти часы думал о ней. А ей что? — она придёт вечером домой, её обнимет муж.
Надо было освобождаться! — но невозможно было и освободиться иначе, как через женщину же.
И он стоял и смотрел ей в затылок, в затылок. Сзади воротник халата поднялся колпачком, и открылась кругленькая косточка — самая верхняя косточка спины. Пальцем бы её обвести.
— Тумбочка, конечно, из самых безобразных в клинике, — комментировала тем временем Гангарт. — Крошки, промасленная бумага, тут же и махорка, и книга, и перчатки. Как вам не стыдно? Это вы всё-всё сегодня уберёте.
А он смотрел ей в шею и молчал.
Она вытянула верхний выдвижной ящичек и тут, между мелочью, заметила небольшой флакон с бурой жидкостью, миллилитров на сорок. Флакон был туго заткнут, при нём была пластмассовая рюмочка, как в дорожных наборах, и пипетка.
— А это что? Лекарство?
Костоглотов чуть свистнул.
— Так, пустяки.
— Что за лекарство? Мы вам такого не давали.
— Ну что ж, я не могу иметь своего?
— Пока вы лежите в нашей клинике и без нашего ведома — конечно нет!
— Ну, мне неудобно вам сказать… От мозолей.
Однако, она вертела в пальцах безымянный ненадписанный флакон, пытаясь его открыть, чтобы понюхать, — и Костоглотов вмешался. Обе жёсткие горсти сразу он наложил на её руки и отвёл ту, которая хотела вытянуть пробку.
Вечное это сочетание рук, неизбежное продолжение разговора…
— Осторожно, — очень тихо предупредил он. — Это нужно умеючи. Нельзя пролить на пальцы. И нюхать нельзя.
И мягко отобрал флакон.
В конце концов это выходило за границы всяких шуток!
— Что это? — нахмурилась Гангарт. — Сильное вещество?
Костоглотов опустился, сел рядом с ней и сказал деловито, совсем тихо:
— Очень. Это — иссык-кульский корень. Его нельзя нюхать — ни в настойке, ни в сухом виде. Поэтому он так и заткнут. Если корень перекладывать руками, а потом рук не помыть и забывши лизнуть — можно умереть.
Вера Корнильевна была испугана:
— И зачем он вам?
— Вот беда, — ворчал Костоглотов, — откопали вы на мою голову. Надо было мне его спрятать… Затем, что я им лечился и сейчас подлечиваюсь.
— Только для этого? — испытывала она его глазами. Сейчас она ничуть их не сужала, сейчас она была врач и врач.
Она-то смотрела как врач, но глаза-то были светло-кофейные.
— Только, — честно сказал он.
— Или это вы… про запас? — всё ещё не верила.
— Ну, если хотите, когда я ехал сюда — такая мысль у меня была. Чтоб лишнего не мучиться… Но боли прошли — это отпало. А лечиться я им продолжал.
— Тайком? Когда никто не видит?
— А что человеку делать, если не дают вольно жить? Если везде режим?
— И по скольку капали?
— По ступенчатой схеме. От одной капли до десяти, от десяти до одной и десять дней перерыв. Сейчас как раз перерыв. А честно говоря, я не уверен, что боли упали у меня от одного рентгена. Может, и от корня тоже.
Они оба говорили приглушённо.
— Это на чём настойка?
— На водке.
— Вы сами делали?
— У-гм.
— И какая ж концентрация?
— Да какая… Дал мне охапку, говорит: вот это — на три поллитра. Я и разделил.
— Но весит-то сколько?
— А он не взвешивал. Он так, на глазок принёс.
— На глазок? Такой ядище! Это — аконитум! Подумайте сами!
— А что мне думать? — начал сердиться Костоглотов. — Вы бы попробовали умирать одна во всей вселенной, да когда комендатура вас за черту посёлка не выпускает, вот тогда б и думали — аконитум! да сколько весит! Мне эта пригоршня корня, знаете, сколько могла потянуть? Двадцать лет каторжных работ! За самовольную отлучку с места ссылки. А я поехал. За полтораста километров. В горы. Живёт такой старик, Кременцов, борода академика Павлова. Из поселенцев начала века. Чистый знахарь! — сам корешок собирает, сам дозы назначает. В собственной деревне над ним смеются, в своём ведь отечестве нет пророка. А из Москвы и Ленинграда приезжают. Корреспондент „Правды“ приезжал. Говорят, убедился. А сейчас слухи, что старика посадили. Потому что дураки какие-то развели на поллитре и открыто в кухне держали, а позвали на ноябрьские гостей, тем водки не хватило, они без хозяев и выпили. Трое насмерть. А ещё в одном доме дети отравились. А старик при чём? Он предупреждал…
Но, заметив, что уже говорит против себя, Костоглотов замолк.
Гангарт волновалась:
— Так вот именно! Содержание сильнодействующих веществ в общих палатах — запрещено! Это исключается — абсолютно! Возможен несчастный случай. Дайте-ка сюда флакончик!
— Нет, — уверенно отказался он.
— Дайте! — она соединила брови и протянула руку к его сжатой руке.
Крепкие, большие, много работавшие пальцы Костоглотова закрылись так, что и пузырька в них видно не было.
Он улыбнулся:
— Так у вас не выйдет.
Она расслабила брови:
— В конце концов я знаю, когда вы гуляете, и могу взять флакончик без вас.
— Хорошо, что предупредили, теперь запрячу.
— На верёвочке за окно? Что ж мне остаётся, пойти и заявить?
— Не верю. Вы же сами сегодня осудили доносы!
— Но вы мне не оставляете никакого средства!
— И значит нужно доносить? Недостойно. Вы боитесь, что настойку выпьет вот товарищ Русанов? Я не допущу. Заверну и упакую. Но я буду уезжать от вас — ведь я опять начну корнем лечиться, а как же! А вы в него не верите?
— Совершенно! Это тёмные суеверия и игра со смертью. Я верю только в научные схемы, испытанные на практике. Так меня учили. И так думают все онкологи. Дайте сюда флакон.
Она всё-таки пробовала разжать его верхний палец.
Он смотрел в её рассерженные светло-кофейные глаза, и не только не хотелось ему упорствовать или спорить с ней, а с удовольствием он отдал бы ей этот пузырёк, и всю даже тумбочку. Но поступиться убеждениями ему было трудно.
— Э-эх, святая наука! — вздохнул он. — Если б это было всё так безусловно, не опровергало само себя каждые десять лет. А во что должен верить я? В ваши уколы? Вот зачем мне новые уколы ещё назначили? Что это за уколы?
— Очень нужные! Очень важные для вашей жизни! Вам надо жизнь спасти! — она выговорила это ему особенно настойчиво, и светлая вера была в её глазах. — Не думайте, что вы выздоровели!
— Ну, а точней? В чём их действие?
— А зачем вам точней! Они вылечивают. Они не дают возникать метастазам. Точней вы не поймёте… Хорошо, тогда отдайте мне флакон, а я даю вам честное слово, что верну его, когда будете уезжать!
Они смотрели друг на друга.
Он прекомично выглядел — уже одетый для прогулки в бабий халат и перепоясанный ремнём со звездой.
Но до чего ж она настаивала! Шут с ним, с флаконом, не жалко и отдать, дома у него ещё вдесятеро этого аконитума. Беда в другом: вот милая женщина со светло-кофейными глазами. Такое светящееся лицо. С ней так приятно разговаривать. Но ведь никогда невозможно будет её поцеловать. И когда он вернётся в свою глушь, ему даже поверить будет нельзя, что он сидел рядом вплоть вот с такой светящейся женщиной, и она хотела его, Костоглотова, спасти во что бы то ни стало!
Но именно спасти его она и не может.
— Вам тоже я опасаюсь отдать, — пошутил он. — У вас кто-нибудь дома выпьет.
(Кто! Кто выпьет дома?!. Она жила одна. Но сказать это сейчас было неуместно, неприлично.)
— Хорошо, давайте вничью. Давайте просто выльем.
Он рассмеялся. Ему жаль стало, что он так мало может для неё сделать.
— Ладно. Иду во двор и выливаю.
А всё-таки губы она красила зря.
— Нет уж, теперь я вам не верю. Теперь я должна сама присутствовать.
— Но вот идея! Зачем выливать? Лучше я отдам хорошему человеку, которого вы всё равно не спасёте. А вдруг ему поможет?
— Кому это?
Костоглотов показал кивком на койку Вадима Зацырко и ещё снизил голос:
— Ведь меланобластома?
— Вот теперь я окончательно убедилась, что надо выливать. Вы тут кого-нибудь мне отравите обязательно! Да как у вас духу хватит дать тяжелобольному яд? А если он отравится? Вас не будет мучить совесть?
Она избегала как-нибудь его называть. За весь долгий разговор она не назвала его никак ни разу.
— Такой не отравится. Это стойкий парень.
— Нет-нет-нет! Пойдёмте выливать!
— Просто я в ужасно хорошем настроении сегодня. Пойдёмте, ладно.
И они пошли между коек и потом на лестницу.
— А вам не будет холодно?
— Нет, у меня кофточка поддета.
Вот, она сказала — „кофточка поддета“. Зачем она так сказала? Теперь хотелось посмотреть — какая кофточка, какого цвета. Но и этого он не увидит никогда.
Они вышли на крыльцо. День разгулялся, совсем был весенний, приезжему не поверить, что только седьмое февраля. Светило солнце. Высоковетвенные тополя и низкий кустарник изгородей — всё ещё было голо, но и редкие уже были клочки снега в тени. Между деревьями лежала бурая и серая прилегшая прошлогодняя трава. Аллеи, плиты, камни, асфальт были влажны, ещё не высохли. По скверу шло обычное оживлённое движение — навстречу, в обгон, вперекрест по диагоналям. Шли врачи, сёстры, санитарки, обслуга, амбулаторные больные и родственники клинических. В двух местах кто-то даже присел на скамьи. Там и здесь, в разных корпусах, уже были открыты первые окна.
Перед самым крыльцом тоже было странно выливать.
— Ну, вон туда пойдемте! — показал он на проход между раковым корпусом и ухогорлоносовым. Это было одно из его прогулочных мест.
Они пошли рядом плитчатой дорожкой. Врачебная шапочка Гангарт, сшитая по фасону пилотки, приходилась Костоглотову как раз по плечо.
Он покосился. Она шла вполне серьёзно, как бы делать важное дело. Ему стало смешно.
— Скажите, как вас в школе звали? — вдруг спросил он.
Она быстро взглянула на него.
— Какое это имеет значение?
— Да никакого, конечно, а просто интересно.
Несколько шагов она прошла молча, чуть пристукивая по плитам. Её газельи тонкие ноги он заметил ещё в первый раз, когда лежал умирающий на полу, а она подошла.
— Вега, — сказала она.
(То есть, и это была неправда. Неполная правда. Её так в школе звали, но один только человек. Тот самый развитой рядовой, который с войны не вернулся. Толчком, не зная почему, она вдруг доверила это имя другому.)
Они вышли из тени в проход между корпусами — и солнце ударило в них, и здесь тянул ветерок.
— Вега? В честь звезды? Но Вега — ослепительно белая.
Они остановились.
— А я — не ослепительная, — кивнула она. — Но я — ВЕ-ра ГА-нгарт. Вот и всё.
В первый раз не она перед ним растерялась, а он перед ней.
— Я хотел сказать… — оправдывался он.
— Всё понятно. Выливайте! — приказала она.
И не давала себе улыбнуться.
Костоглотов расшатал плотно загнанную пробку, осторожно вытянул её, потом наклонился (это очень смешно было в его халате-юбке сверх сапог) и отвалил небольшой камешек из тех, что остались тут от прежнего мощения.
— Смотрите! А то скажете — я в карман перелил! — объявил он с корточек у её ног.
Её ноги, ноги её газельи, он заметил ещё в первый раз, в первый раз.
В сырую ямку на тёмную землю он вылил эту мутно-бурую чью-то смерть. Или мутно-бурое чьё-то выздоровление.
— Можно закладывать? — спросил он.
Она смотрела сверху и улыбалась.
Было мальчишеское в этом выливании и закладывании камнем. Мальчишеское, но и похожее на клятву. На тайну.
— Ну, похвалите же меня, — поднялся он с корточек.
— Хвалю, — улыбнулась она. Но печально. — Гуляйте.
И пошла в корпус
Он смотрел ей в белую спину. В два треугольника, верхний и нижний.
До чего ж его стало волновать всякое женское внимание! За каждым словом он понимал больше, чем было. И после каждого поступка он ждал следующего.
Ве-Га. Вера Гангарт. Что-то тут не сошлось, но он сейчас не мог понять. Он смотрел ей в спину.
— Вега! Ве-га! — вполголоса проговорил он, стараясь внушить издали. — Вернись, слышишь? Вернись! Ну, обернись!
Но не внушилось. Она не обернулась.