Глава 16. О ночи березовой повествующая
К вечеру дождь унялся. И небо просветлело, пошло легкою проседью облаков. Солнце, скатившись до земли, утратило былое желтизны, набрякло красным нарядным колером. И значится, близка весна, вот-вот войдет в полную силушку, полыхнет теплом, пробудит спящие травы. И пустыри, на которых ныне лишь первоцветы проклюнулися, зарастут зеленью.
Я любила весну.
И глядя на солнце, почуяла, как отлегло от сердца, будто бы кто-то свыше пообещал, что все еще наладится. Да и мне ли быть в печали?
Жива.
Здорова.
При доме своем. При землях даже, хотя ж на этие земли, царицею жалованные, я и глазом-то не глянула, а сие неправильно, ибо за всяким хозяйствием уход нужен, дабы не захирело оно.
Чего еще? Бабка чтоб прежнею стала? Станет. Вот пообживется, пообвыкнется, и выйдет из нея вся дурь боярская.
Чтобы Арей… как-нибудь да сладится. Верю в него, и молюся, молитва вере не помеха.
Царевичи?
Даст Божиня, и у них все будет добре. Пусть даст. Не за себя прошу, я-то и так ныне сыром в масле, а что недруги — справлюсь. Мои-то беды — и не беды вовсе, так, огорчения. Пусть у них сойдутся пути-дорожки, пусть живы останутся, хватит уже горя, хватит черных бусин на рубахе Евстигнеевой, хватит и боли Еське, которую он за весельем своим прячет. И с братьев-двойнят. Воли бы Елисею… отчего-то мнится, не станет он волком-людожором. Пусть не станет, пусть ослабнет кольцо над сердцем, а волчья дикая натура покорится разуму человеческому.
Кирею свободы.
Не ему одному.
И остальным, чего прошено будет, пусть исполнится да во благо. Раз уж ныне день особый, женский, так неужто не услышит Божиня?
За прошением и дар надобен. Но что я подарить способная?
Ленту из косы?
Вытянула и пустила по ветру, а он, слабый, но духмяный, еще не цветами, но лишь предчувствием их, свободою, которою весна дразнит, вдруг окреп, потянул шелк из пальцев, выхватил, понес… куда? А хоть бы за край мира. Лети, лети, лента, подарком от чистого сердца. Завяжет ли тебя в косы зеленые молодая березка. Ива ли в гриву примерит, аль ручей возьмет игрушкою — не важно.
Все Божинею сотворено.
Все — мир ее. А значит, услышана будет и эта молитва моя.
— Зося, ты тут вечность торчать будешь? — Еська приплясывал от нетерпения. Ох, неспокойная душа, бедовая…
— Нет, я… все уже, — глянула на солнышко, которое к земле катилося.
Отвернулась.
— Тогда шевелись, а то все веселье пропустим…
И как я позволила уговорить себя? Нет, Еська, конечно, языкастый, словесами оплетет-окрутит, но вот…
— Не печалься, Зослава, — он, верно, почуяв мои сомнения, под рученьку подхватил. — Весело будет!
Ему — быть может, а вот мне… как бы этое веселие боком не вышло.
Нет, конечно, и в Барсуках парни девок стерегли под банею, полохали, шутки шутковали, гаданиям мешали, норовили, что венок стянуть, что ветки березовые, размалеванные да разряженные. А одного году, помнится, и вовсе лент девичьих набрали да повязали на роги старостиному козлу.
Дескать, вот жених завидный.
Выбирайте, кому надобен.
Визгу-то было!
Я не ведаю, чего Еська измыслил, но чуется, что козлу нашему до него далеконько будет.
— Зосенька, рыбонька моя ласковая… заинька серая недолинявшая, — он меня под локоточек ухватил. — Поверь, ныне действую не собственной дури ради, но исключительно во благо общественное!
Идет, говорит и меня за собою волочет, а я и бреду, что телушка на привязи.
— И с затеи нашей, если все выйдет правильно, всем превеликая польза выйдет!
Ох, сомневаюся…
— Еська…
— Да никто не пострадает! — он прижал руку к груди.
А вырядился-то.
Рубаха черная.
Портки черные.
Сапоги черные. И платок черный же на голову повязал да плотненько, ни одной рыжей вихры из-под того платка и не выглядывает.
— Разве что морально. Но моральные страдания душу возвышают. Так наш жрец молвил… третий, вроде… не помню имени. Очень набожным человеком был. Великих моральных достоинств. Которые, впрочем, не помешали ему Ельку отравить… тот тоже набожным был. Все молился, молился… а одного дня после молитвы и слег с горячкою. Сперва думали, может, застудился где. Сквознячком в храме протянуло или еще какая напасть приключилась… но дядька наш сразу докумекал, что дело непростое. Сунул жрец Ельке книгу про жития святых. Редкостную какую-то. Там еще про чудеса, помнится, было. И про чудодеев… вот только чернилами та книга писана была отравленными. Елька у нас палец слюнявил, когда странички перелистывал. Уж ругали его, ругали за это, а что ему… зачитается и сам за собою не видит. Вот и нализался отравы… долго отходил. А жреца этого дядька велел на костре спалить. Как великомученика. Тот тоже все кричал, что за веру радел, за справедливость. Мол, негоже ублюдку на царском троне восседать… в общем, о чем это я, Зослава? О том, что святость от дури никого еще не уберегала. А дурь от святости — так и вполне…
Так он меня и притащил.
Не к общежитию, к саду заветному.
Оно и понятно, завсегда девки собирались опричь дому. Бабка сказывала, что в ее времена и вовсе далеко уходили, в лес ближний аль к речке.
Речек в Акадэмии нема.
Пруд местный навряд ли сгодится, а вот сад местный лесу — самая она замена.
— На вот, — Еська сунул в руку монетку свою. — Как время придет, так и сожми крепонько. И Зося, вот клянусь силой своей, что надо это! И чем больше шуму будет, там оно лучше. Я тебе после все расскажу.
— А сейчас?
— Извини, но актерствовать ты не горазда. А потому… дерзай, Зося, и тебе покорятся новые высоты! — возвестил Еська и в спину подпихнул. — И шевелись, шевелись, ночь, небось, не бесконечная…
В саду стояла темень кромешная.
Ох…
И куда податься? Дорожки и тое не вижу.
Сердце колотится, и чую себя татем, в чужую хату забравшимся. Но иду… бреду… над головою ветви скрипят. Упрекают: мол, нехорошо, Зослава. Пусть и не любят тебя боярыни, да и ты к ним сердечного расположения не чуешь, а все одно нынешнею ночью — сестры вы, все дочери Божинины. И потому негодное ты дело задумала.
Где это видано, чтоб в Березовую ночь девка парню поверила?
Костер я увидела издали. Желтое пятно, на которое весенними ранними мотыльками слетались снежные хлопья. Вот уж и вправду, Морана сестрицу с праздником поздравить спешит.
— И долго еще? — раздраженный голос боярыни Бориславы слышен был издалека. — Я скоро околею.
— Не нравится — иди, — это ответствовала Велимира. — Никто тебя силой не держит.
Чего ей Борислава ответила — я не расслышала.
— Холодно… — пожаловался кто-то.
— Сейчас согреемся…
Чем ближе я подходила, тем ярче разгорался костер.
Сложили его посеред большой поляны, каменьями круглыми окружив. И собрались тут… нет, не все, но многие. Узнала я и боярыню Твердыню, и Разуму, и прочих, с кем случалось встречаться в общежитии.
— Доброй ночи вам, сестры, — сказала я и поклонилась, как то положено.
— Доброй ночи… — нестройным хором отозвались боярыни, и лишь Борислава буркнула в сторону:
— И чего она приперлась? Не звали…
— Доброй ночи и тебе, сестра, — Велимира выступила из круга и протянула руки.
Ныне облачена она была в рубаху из небеленого полотна, расшитую по горловине мелким бисером. На ногах — простые сапожки. На плечах — шуба волчья.
Волосы темною волною на плечах.
И венцом — венок из тонких березовых веток.
— Проходи к огню… — она взяла меня за руки, и боярыни расступились, кривясь недовольно. Не по нраву им было, что я в круг вошла. Да не посмели отказать. — Испей…
Она поднесла мне чашу с молоком, щедро медом приправленным.
И крюху хлебную подала.
— А у нас в садочке… как у нас в садочке… — тоненьким голоском завела песню Русана, и девки подхватили. Голоса их сплетались, вились, что ленты в косе.
Первою в круг на хоровод ступила Велимира, и не нашлось никого, кто б хоть слово сказал. Ступила и взмахнула руками, сыпанула в костер сушеных трав.
Крутанулась.
Присела.
И вновь же руки к огню потянула, и пламя поднялося. Опалило широкие рукава рубахи. Этак, гляди, и в белые пальцы вцепится. Охнули боярыни, но Велимира лишь засмеялась.
Она танцевала.
Я в жизни не видела, чтоб так танцевали. В Барсуках-то что? Девки огню кланялися, да с опаскою, ведали, что за поклон он и отплатить может по-всякому… вон, Саромуха годочков пять тому, когда еще в девках ходила, решила удаль показать, едва ль не в самый костер скокнула, так на всю жизню шрамы на руках осталися.
А Велимира…
Не думала она об огне.
И о шрамах.
Ни о чем не думала, кроме того, что нынешнею ночью она взаправду свободна.
И полетели на землю чоботы, хрустнул ледок под босою ножкой, крохотною, будто у дитяти. Зашипело пламя, сыпануло искрой, вышивая на рубахе свои узоры.
— Ну же, смелей! — Велимира остановилась на мгновенье, чтобы глянуть на девок. — Или кровь у вас и вправду рыбья? Чего пришли? Пляшите!
И рубаху стянула.
Баила бабка, что в прежние далекие времена только так и плясали бабы, что для Божини, что для землицы, каковая есть мать. А мать наготы детское не чурается.
Это уж после люди правила выдумали.
Стыд.
Не было стыда. Блеснул и сгорел. И сама я скинула ботинки, ступила на ледяную землю, подивившись, что не холодно ничуть. Волосы расплела. Рубаху стянула.
— Это… несколько слишком, — заметила Борислава, в темень отступая. — А если кто увидит?
Велимира лишь рассмеялась.
Шальной хмель, ночью даренный, в крови ее кипел. И я сама слышала далекий зов, то ли земли, то ли неба…
Пляши, Зослава.
Отдай долг силы дареной. Поделись с землицею…
— …ехал молодец, удалой купец…
…ноги сами несут к огню. Бояться? Не причинит мне огонь вреда. Не нынешней ночью. Слышу… слышу, как грохочет в небе гром. Несется железная цмокова колесница, запряженная троицей огненных быков. Свистит хлыст, высекая молнии.
И крепко держат цмоковы руки поводья.
Сам он хорош.
Пригож.
Волос золотой, борода — серебряная.
Глаза — черные, из камня-агату вырезанные. Облачен в платье грозовое. И сердит: вновь сбежала невеста его. Не пожелала остаться в доме цмоковом, пусть и открыл ей всю дюжина дюжин палат.
Пусть сыпал ей злато под ноги.
Укрывал соболями.
Украшал каменьями… а она ушла. И Божиня-сестрица беглянку укрыла.
Слышу, как вздыхает земля, и сотни сотен трав, дремавшие до того дня, просыпаются. Время их наступает. Прорастут. Выплетут зеленые ковры.
И дадут деве беглой новую жизнь.
Красив цмок.
Да куда ему до любого? Пусть не богат тот и не знатен, и нет у него ни крыльев медных, ни быков огненных, ни палат самоцветных… нет и не надобно.
Хватит дудки звонкой.
И дома, что над ручьем для нее поставлен был.
Хватит улыбки и счастливого возгласа:
— Ты вернулась…
Слышу… все слышу… и пою… про купца, что девку похитил да бросил… про любовь несчастную… про счастливую… ступаю по угольям, делюсь с землею силой, и надобно остановиться, пока вовсе не обессилею.
А не могу.
Горько мне.
Догонит девку цмок. Не спрятаться ей, бестолковой, как ни пытайся. Да в глаза глянет и отступится. Насильно мил не будешь. Даст он ей золотое обручье, серебряный гребень и медное сердце с трещиною, глядишь, у нее и болеть перестанет.
А она, дары приняв, к милому кинется.
…заплетала мне матушка косы… ох лентами да золотыми…
Хор девичий слаженно выводил слова старое песни.
…украшала, да украшала… лентами золотыми, лентами шелковыми…
И слезы на глазах.
Жаль цмока.
И девку, что счастия искала, да как вышла к дому своему, то и увидела, что в доме этом есть уже хозяйка…
…выбирала матушка платье мне…
Я остановилась.
Сразу.
И села на землю, с которой пробивалась теплая молодая зелень. Провела по ней ладонью… надо же. А я только слышала о таком. Рядом опустилась на колени Велимира. И засмеялась тихонечко.
— Правда ли, — спросила шепотом, — что нынешней ночью Божиня исполнит, чего попросишь?
— Так говорят.
Трава пахла… травой и пахла. Лугом молодым, на котором еще не развернулись цветастые ковры. Землею распаренною, ленивою. Водой — самую малость, крыницей студеною, каменным ложем ее.
— Только… желание не должно быть злым.
Зла и без того в мире довольно.
— …выводила матушка меня в круг… выводила…
— Поют, — Велимира перебирала травинки. — Красиво… а у меня голоса нет. Наверное, ты думаешь, что я вовсе… бесстыжая… мне нянька моя сказывала, что когда-то только так… что в наготе нет стыда, а танец, который от сердца, силу пробуждает. Сила к силе тянется… и силы бы просить. Только не получится, чтобы от сердца. А ведь только так надо, чтобы от сердца… оно же иного желает. Но исполнится если желание, что со мною будет?
Что могла я ответить?
Не знаю.
Велимира — что птица в силках. И бьется, норовит крыла расправить, но не позволят ей взлететь. Опутают, окрутят… а если и позволят, недолго полет продлится.
Нет, о том не желаю думать.
…в низенькой светелке огонек горит.
Молодая пряха у окна сидит.
Велимира сорвала травинку, поднесла к губам, дунула.
— Лети-лети… что суждено, того не миновать… а я хочу быть счастливой. Просто быть…
И вновь я промолчала.
Так и сидели.
Глядели на огонь.
На боярынь, хоровод водивших, и Борислава первою ступала, павою шла. Красива она была, статна и высока, и рубаха-то, пусть и шита просто, да из тонкого полотна, по горлу и рукавам цветами бисерными изукрашена…
— Завтра шептаться станут, что я вовсе обезумела, — Велимира потянулась, подняла старую шубу, закуталась по самые глаза. — Пересказывать… передумывать.
— Не посмеют.
Что бы ни творилось нынешней ночью, все тайною укрыто. Девки промеж собой о том и словом перемолвится не смели, страшась разгневать Божиню.
А ну как не исполнит желание?
Аль исполнит, но вывернет так, что исполнившись, воля хуже неволи станет.
— Посмеют, — Велимира подобрала волосы, скрутила кое-как да за спину закинула. — Для них это все лишено смысла. Игра, не более того… сейчас походят и гадать станут. А чего гадать, когда за каждою судьба выплетена? Хотя все мечтают переломить. Но никто не смеет. И я не смею… трусливая.
…молода, красива, карие глаза. По плечам развита русая коса…
Песня текла.
Время шло.
И вспомнился вдруг Еська с его монеткою… и как быть?
…костер почти догорел. Крупные угли налились краснотой, шмыгали меж ними огненные ящерки, и звучал, почитай, над самым ухом голос Бориславы.
— …и велел батюшка зеркало не трогать. Послушны были дочери, но подбила их бабка-шептуха в Березовую ночь погадать. Мол, одним только глазочком на суженого глянут. Неужто не любопытно им?
Кто-то вздохнул.
Близилось утро.
Солнце еще не скоро подымется, да и птахи молчали, но я всею сутью своей чуяла, что недолго ночи осталось. Сидела, сжимала в руке монетку и не находила в себе смелости Еську кликнуть.
Борислава ж наклонилась ниже.
— И вот ночью отправился батюшка почивать, а старуха-то девок и подняла. Дала им свечи восковые и ключ от комнаты, в коей зеркало сокрыто было. Две-то сестрицы скоренько побегли, а третья, самая младшенькая забоялась. А ну как доведается батюшка? Скор он был на расправу. Суров…
Охнул кто-то.
Ахнул.
А я лишь усмехнулася: слышала я эту гишторию, правда, в Барсуках не зеркало было, а заговоренный гребень, который старуха сестрицам подкинула, мол, которая им сумеет волосья расчесать, той и замуж идти за молодого да богатого.
— …и так она сказала: вы, мол, ступайте, а уж я вас догоню. Сестрицы и поспешили. Каждой было охота поскорей в зеркало заветное глянуть. Старуха-то, знай, шепчет: глядеть надо и сказывать, какого жениха хочешь. Зеркало непростое. Хоть черного, хоть белого, хоть рудого в подпалинах, а сыщет и приведет к порогу с дарами богатыми…
Сказывала Борислава красиво, я и сама заслушалась бы.
Да монетка мешала.
Еська ждет… ждет ли? Может, притомился, ушел домой… и выходит, что подвела я его?
— …и вот глянула старшая сестрица в зеркало. А оно черным-черно, свечи и те не отражаются, — голос Бориславы сделался тих, и девки поневоле наклонялися, жались друг к другу, дышать и то боялися. — И ничего-то там нету… а старушка и шепчет: ближе подойди…
Я решилась и стиснула монетку.
Крутанула, как велено.
Ничего не случилося.
— …глянула средняя сестрица. Тож чернота… и старушка говорит: подойди, девка, поближе… и свечечку заговоренную в руку сунула. Девка и подошла. А из зеркала…
Борислава смолкла.
И в тишине слышно стало, как кто-то пискнул, что мыша придавленная.
— …рука черная высунулася. И хвать ее за косу!
Взвизгнули девки.
Охнули.
— …в зеркало и утянуло, как старшую. Младшенькая-то и идти не желала, да боязно ей стало одной. Мерещится, будто шелестит что-то. Половицы в доме скрипят. Аккурат как идет кто-то.
— Мамочки…
— Идет-бредет. Остановится. Вздохнет горестно. После и вовсе заплачет дитем малым. Крикнула она сестрицам, да в ответ тишина. Крикнула вновь, и только смех донесся старушечий. И так испугалась девка, что опрометью кинулась прочь. Летела, под собой ног не чуя… и вылетела, выскочила в комнату с зеркалом. Глядь! А дверь-то за нею и закрылась!
— Ой…
Борислава обвела девок тяжким взглядом.
И шубейку поправила.
— А в комнате той свечи белые горят, но все одно темно. Нет ни сестриц ее, ни старухи, только зеркало стоит черным-черно. А в зеркале том будто шевелится что-то. Пригляделась она. Тень? Не тень. Будто кто-то идет навстречу…
Кто-то охнул.
Кто-то за сердце схватился. А я монетку в карман убрала.
— …тут-то и вспомнила она, что старуха про женихов сказывала… глядит и глаз отвесть не может. А он все ближе и ближе. Ближе и ближе.
Голос Бориславин сделался громким и глухим.
Ажно у меня мурашки по спине побегли. Иль от холода это, а не со страху?
— Вот уже совсем он близок. И видит девка, что страшен жених, будто смертных грех! На один глаз кривой, на другой — косой. На обе ноги хром, а руки и вовсе вывернуты. Горбат да космат… хотела бежать, но ноженьки не понесли.
— Божиня милосердная…
— Занемела вся, ни рукою шелохнуть не способная, ни ногою… ни слова сказать… а жених-то уже из зеркала выбрался… идет, хромает, переваливается. Несет от него козлиным духом… девка уже почитай и сомлела. А жених ее обнял и как скажет…
— Ты моя навеки! — прогудело вдруг над поляною.
И выскочил к костру…
Человек — не человек. Зверь — не зверь. Тварь невиданная, неведомая.
Высок. Рогат. Горбат. На обе ноги хром. А руки растопырились, одна другой короче.
Космат.
Глаза желтизною блещут.
Вонюч. И вправду козлом несет и крепко так. И растопыренными своими руками хвать девку, которая поближе оказалася.
— Моя…
Ой, что стало! От визгу не то, что чудище неведомое, я оглохла. Девки в крик. Вой. Борислава юбки подхватила и бегом… костер стоптали, благо, друг друга не подавили. А тая, которую чудище схватило, и вовсе сомлела…
Слева вдруг заухало.
Справа заскрипело.
Сверху громыхнуло да с переливами. Плеснуло зеленью, алым тревожным…
Я ажно сама присела… тварь же, крутанувшись на остатках костра — вот ни понимания, ни уважения у нея к древним обычаям — девку выпустила. И ко мне кривые рученьки потянула. Заблеяла, замычала, затрясла головою и промолвила дурным голосом:
— Пойдешь за меня, Зослава?
— Шишь тебе, — ответствовала я. Чай, не купеческая дочь, чтоб в зеркале заклятом сгинуть. Тварюка ж рассмеялась блеющим голосом и пальцем погрозила:
— Что, нехорош жених?
— Хорош. Да уж иные имеются…
— Так много — не мало, будет из кого выбрать, — тварюка подбоченилася и тряхнула рогатою козлиной головой. — Поцелуй меня… и обернуся я молодцем пригожим…
И ко мне сунулася.
Не знаю.
Может, конечно, и обернется… помнила я бабкину сказку про жабу, которую молодец поцеловал, а она и стала раскрасавицею. Только как-то вот не верилося мне, что он добровольне жабу целовать полез. А если и полез, то, знать, жаба ему и мила была. Глядишь, с нею б и сложилося б. С девкою ж как оно стало — неведомо… но не про тое я.
Кулаком промеж рогов стукнула легонько и велела:
— Не балуй!
Тварюка и охнула, села наземь и промолвила Еськиным голосом:
— Ну… Зослава! Нет у тебя чувства юмора…
Отряхнулся он, и сползла иллюзия.
— Этак и череп проломить недолго! — пожаловался Еська, лоб потирая.
— Сам виноват.
Вот ведала ж, что ничего хорошего он не придумает. А тепериче и убедилася. Испоганил ночь… ладно, не всю ночь, уже за то спасибо.
— Ага… виноват… сведешь в могилу и не заплачешь, — Еська протянул руку. — Встать помоги… скоро явятся.
— Что здесь происходит?! — ледяной голос Люцианы Береславовны заставил Еську вскочить.
— А и вправду, что здесь происходит?! — он спешно одернул черную рубаху, и платок, на левое ухо съехавший, снял.
Люциана Береславовна смерила Еську ледяным взглядом.
— Что он здесь делает?
А спросила отчегой-то у меня.
— Гулял я, — Еська потупился и носочком землю сковырнул. — Вот, знаете, не спалось… мучит душу… неизведанное.
И в глаза глядит.
— Может, любовь, а может, газы… пироги ныне с капустой были. Вкусные — страсть. Вот и не устоял я… ныне же пучить стало…
— Прекратите!
— Так вот, гуляю, значит. Дышу воздухом свежим… ну как свежим, сами понимаете, капуста — это серьезно.
Люциана Береславовна прямо заледенела.
— И выхожу, значит, к саду, — Еська глядел под ноги и мял платок. — Оно, конечно, далековато, да задумался… и ночь хорошая. Звезды. Тишина… и тут, слышу, кричат… я и ринулся на помощь. Я ж благородный человек…
— Хватит! — оборвала Люциана Береславовна, поднимая воротник шубы. — Идите за мной.
— Куда?
— Какая разница?! — в ледяном голосе ее проскользнули нервические ноты.
— Не скажите… при всем моем глобальном к вам уважении, а оно велико, что царство Росское, — Еська платок на голову натянул. — Но вот просто так взять и пойти… куда-нибудь… а вдруг вы меня обманом и властью своей завлечете?
— Куда?!
— В тихое темное место. И там станете глумиться…
Я прижала ладони к щекам. Да что он говорит! Как такая блажь дикая вовсе ему в голову пришла! Люциана Береславовна рот открыла.
И закрыла, не ведая, верно, что ответить.
— Я юноша молодой. Неискушенный…
…выгонят.
…или на конюшни отправят, да не на пару седмиц, а до конца учебы, если не дальше.
— …вы женщина видная… что с моей репутацией станется? Будут говорить…
— Молчать!
— Молчу, — Еська потупился. — Я понимаю… вам непросто… в ваши-то годы… вы не обижайтесь, Люциана Береславовна…
…до конюшен он не доживет.
…она его прямо тут схоронит. А я скажу, что так и было.
— …вы женщина, несомненно, красивая. Видная. Но все ж я предпочел бы кого помоложе… своего возраста, так сказать…
Она щелкнула пальцами, и Еська замер, вытянулся, а глаза остекленели. Люциана Береславовна хлопнула в ладоши.
— Не знаю, что он задумал, — она обращалась ко мне, — но, надеюсь, вы понимаете, что данная выходка не может остаться без последствий?
Понимаю.
Ничего не понимаю.