Странствуя по Китаю
В нынешней ситуации одиночество меня не страшит. На самый худой конец, рядом всегда Бог.
В Париж, из Парижа, покидаешь Париж или в него возвращаешься, это всегда Париж, а Париж – это Франция, а Франция – это Китай. Все, что для меня непостижимо, простирается высочайшей стеной над горами и долинами, в которых проходят мои дни. Под защитой этой стены я могу жить моей жизнью китайца в покое и безопасности.
Я не путешественник, не искатель приключений. То, что со мной приключалось, приключалось невольно. Долгие годы пребывал я в темном туннеле, прорываясь к воде и свету. Рожденный на Американском континенте, я был не в силах поверить, что на земле существует место, где человек волен быть собой. Силою обстоятельств я стал китайцем – китайцем в моей собственной отчизне! Стремясь не дать сломить себя мерзостям жизни, в которых я не хотел принимать участия, я пристрастился к опиуму мечты. Так же естественно и неслышно, как сорвавшаяся с дерева ветка падает в Миссисипи, я выпал из потока американского бытия. Я отнюдь не предал забвению испытаний, какие меня постигли, но нет у меня желания ни воскрешать прошлое, ни сожалеть о нем, ни горевать о несбывшемся. Я похож на человека, очнувшегося после долгого сна и обнаруживающего, что он спит. Типичная дилемма предродового периода: живешь еще не родившись, а в момент рождения умираешь.
Рождаешься и возрождаешься бесконечно. Рождаешься, бродя по улицам, рождаешься, сидя за столиком в кафе, рождаешься, лежа на шлюхе. Повторяешь этот процесс снова и снова. По жизни движешься быстрым шагом, и воздаяние за это – не просто смерть, но целая череда смертей, сменяющих одна другую. К примеру, не успею я толком почувствовать, что нахожусь на небе, как вдруг врата растворяются и под ногами я чувствую самые натуральные булыжники. Когда это успел я выучиться ходить? И чьими ногами хожу? А вот я направляюсь к могиле, спеша на собственные похороны. Слышу лязг лопат, глухие удары комков земли, падающих на гроб. Едва успеваю сомкнуть веки, едва успеваю вдохнуть запах цветов, в море которых меня утопили, и – трам-тарарам! – выясняется, что я пережил очередную вечность. Такого рода обыкновение вдруг исчезать и столь же нежданно возвращаться на землю заставляет меня постоянно быть начеку. Свое тело надо держать в форме, дабы им могли насытиться черви. А душу – душу надо сохранить незапятнанной для Господа Бога.
Нередко в послеполуденный час, сидя за столиком «Ла Фурш», я спокойно задаюсь вопросом: «Ну, куда мы сегодня направимся?» А когда наступает вечер, за моими плечами порой путешествие на Луну и обратно. Остановившись на перекрестке дорог, я закрываю глаза и по очереди воплощаюсь во все мои разные и бессмертные «я». Роняю слезы в стакан с пивом. А ночами, возвращаясь в Клиши, испытываю сходное чувство. Когда бы я ни пришел в «Ла Фурш», я вижу, как от моих ног в разные стороны разбегаются бесконечные дороги, а из моих башмаков вырастают бесчисленные «я», обитающие в моем внутреннем мире. Рука в руке провожу я их по тропам, которые некогда исходил один; я называю это самопринудительными экскурсиями в страну жизни и смерти. И беседую с новоявленными компаньонами так же, как разговаривал бы с самим собой, доведись мне родиться и умереть лишь однажды и, следовательно, быть обреченным на полное одиночество. В нынешней ситуации одиночество меня не страшит. На самый худой конец, рядом всегда Бог.
Есть что-то магическое в коротком уличном отрезке между Плас-де-Клиши и «Ла Фурш»; почему-то на нем-то и случаются все эти самопринудительные экскурсии. Идти этим путем – словно двигаться от одного солнцестояния к другому. Скажем, я только что встал из-за столика в «Кафе Веплер», держа под мышкою книгу о Воле и Стиле. Быть может, я и понял-то во всей книге одну-две фразы, не больше. Может, я весь вечер просидел над одной-единственной страницей. Может, я вовсе и не сидел за столиком «Кафе Веплер», а всего-навсего, заслышав музыку, покинул клетку своего тела и принялся мерить четвертое измерение. Куда же меня, спрашивается, понесло? Всего-навсего на самопринудительную прогулку – коротенькую, длиною в полвека, с успехом вместившегося в миг, пока перевертываешь книжную страницу.
Выходя из «Кафе Веплер», улавливаю странный свистящий шум. Нет нужды оглядываться: я и так понимаю, что меня стремительно настигает мое собственное тело. Обычно в это время суток вдоль проспекта выстраиваются ассенизационные машины. Через тротуар протягиваются гигантские чавкающие черви резиновых шлангов. Толстые черви всасывают содержимое сточных колодцев. Такова духовная атмосфера, побуждающая меня посмотреть на себя со стороны. Итак, я склоняюсь над раскрытой книгой за столиком кафе; вижу, как через плечо ко мне нагибается шлюха; чувствую на шее ее дыхание. Она ждет, пока я подниму глаза, – очевидно, хочет, чтобы я дал ей огонька. Сейчас спросит, что я тут делаю один и не скучно ли мне. Тема книги – Воля и Стиль, и принес я ее с собой потому, что уйти в чтение в шумном кабаке – не просто удовольствие, роскошь, и к тому же вид личной самозащиты. Музыка тоже бывает как нельзя кстати: она обостряет чувство уединения, ухода в себя. Вижу, как над моей головой повисает верхняя губа шлюхи. Повисает мягким чувственным треугольником. На высоких нотах он подрагивает, трепеща, как лань над лощиной… И вот уже я иду сквозь строй на коротком отрезке меж Плас-де-Клиши и «Ла Фурш», воссоединившись сам с собой. Вдруг из всех тупиков высыпают целые стаи шлюх, взмахивая крыльями, как летучие мыши на свету. Они вцепляются мне в волосы в уши, в глаза. Тянутся ко мне лапами-кровососами. Всю ночь напролет роятся они вдоль темных каменных стен; у них запах сочной зелени, орошенной недавним ливнем. Они испускают странные растительные звуки, зазывно клокочут, отчего мои волосы встают дыбом. Роятся колонией вшей – вшей с длинными растительными усиками, всасывающими пот, что выступил на моей коже. И все это: шлюхи, музыка, хищные толпы, стены, свет на стенах, героические черви ассенизационных шлангов – сливается в призрачную туманность, сгущающуюся в холодный, возвращающий к реальности пот.
Каждый вечер по пути в кафе «Ла Фурш» меня прогоняют сквозь строй. Каждый вечер меня скальпируют, шинкуют томагавками. И не будь этого, я чувствовал бы себя разочарованным и неудовлетворенным. А так – прихожу домой, стряхиваю с одежды вшей, смываю кровь с тела. Укладываюсь в постель и храплю на весь дом. В общем, это как раз то, что нужно! Помогает не одряхлеть телом и не очерстветь душой.
Дом, где я живу, сносят. Растерзанные комнаты бесстыдно таращатся в уличное пространство. Мой дом – тело человека с содранной кожей. Обои висят клочьями, кроватные рамы лишились матрацев, от стен отвинчены умывальники. Каждую ночь, прежде чем войти к себе, я задерживаюсь и дол го смотрю на это варварство в действии. Оно странно притягивает меня. В конце концов, стоит ли изумляться ужас ному? Каждый человек – музей, вместилище ужасов всего своего племени. Каждый достраивает свое крыло к общему музею ужасов. И вот, возвращаясь по ночам в свое жилье – жилье, которое с каждым днем убывает, – я пытаюсь постичь, какой сокровенный смысл в этом заложен. И чем больше предстают на всеобщее обозрение его интимные места, тем сильнее я влюбляюсь в свой дом. Мне дорог даже старый ночной горшок, который одиноко стоит под кроватью и которым никто не пользуется.
В Америке мне доводилось жить во многих домах, однако внутреннее убранство ни одного из них не запало мне в память. Оставалось лишь принимать выпадавшее на мою долю как должное и довольствоваться этим. Однажды я взял напрокат открытую коляску и двинулся в ней по Пятой авеню. Стоял осенний полдень, и я катил по улицам моего родного города. По обеим их сторонам мелькали мужчины и женщины, эти занятные полулюди-полуманекены. Гуляли со сверкающими зубами и остекленевшими глазами. Хорошо одетые женщины, каждая во всеоружии дежурной улыбки. Время от времени скалились в улыбках и мужчины, будто просыпаясь в своих гробах и рассчитывая на радостную встречу с Небесным Избавителем. И те и другие шагали по жизни с остекленевшим, неестественным блеском в глазах, красуясь безупречным фасадом и отводя своему природному естеству место в сточной канаве. При мне оказался автомат, и, выехав на Сорок вторую улицу, я открыл беспорядочный огонь. Никто не обратил на это ни малейшего внимания. Я косил прохожих направо и налево, но толпа не уменьшалась. Живые все с той же рекламной белозубой улыбкой невозмутимо перешагивали через мертвых и шли дальше. Эта жестокая белозубая улыбка застряла в моей памяти. Она снится мне, эта безупречная улыбка Джорджа Тилью, плывущая над пятнистыми бананами в «Стипльчез-парке», когда в кошмарах я вижу себя тянущим руку за подаянием. Сталкиваясь нос к носу с нищетой, Америка предпочитает улыбку. Ведь улыбнуться – проще простого. Отчего же не улыбнуться, проезжая по проспекту в открытой коляске? Улыбайтесь, улыбайтесь. Улыбайтесь, даже заслышав предсмертный хрип: так будет легче для тех, кого вы оставляете. Улыбайтесь, черт вас побери! Улыбайтесь улыбкой, навечно приклеившейся к лицу!
Четверг. Я стою в метро, вглядываясь в лица европейских дурнушек. Есть в этих женщинах некая усталая красота, словно на них наложили печать все катастрофы, все испытания, выпавшие на долю старушки Европы. В их лицах запечатлена история их народа; их кожа – свиток, на который занесена летопись долгой борьбы европейской цивилизации за существование. Переселение народов, ненависть и пре следования, войны – все это не может не наложить свой отпечаток. Европейские женщины не улыбаются; лица их собранны, сосредоточенны, и написанное на них яснее ясного свидетельствует об их расе, национальном характере, истории. На их лицах мне открывается искореженная многоцветная карта Европы, карта, испещренная линиями железнодорожных, водных и воздушных путей, водоразделами государственных границ, давним неистребимым соперничеством и предрассудками. Самая хаотичность этих неровных линий, огромные пробелы, обозначающие озера и моря, непостижимое мифическое похмелье в виде полуостровов – вся эта сумбурность рельефа, спутанность линий становятся наглядным воплощением нестихающего единоборства между человеком и реальностью – единоборства, зеркалом которого является и эта книга. Разглядывая Европу на карте, проникаешься странным удовлетворением от того, сколь в действительности необъятен этот континент, на первый взгляд кажущийся небольшим. По сути, это даже не континент, а гигантская часть тверди земной, в которую властно вторглись океанские воды. В некоторых слабых точках суша отступила. Нет необходимости быть геологом, чтобы представить себе, каким злоключениям должна была подвергнуться Европа – Европа с ее голубой сеткой рек, озер, внутренних морей. Можно на глаз оценить и эпические масштабы ее противостояния морю в тот или иной период, и подчас всю трагичность этих тщетных попыток. Глядя на карту, кожей чувствуешь, какие роковые климатические метаморфозы сопутствовали этому глобальному смещению пластов. А стоит посмотреть на эту карту опытным взглядом картографа – и не составит труда вообразить, какой вид примет она пятьдесят или сто тысяч лет спустя.
Итак, взирая на соотношение моря и суши – естественных зон обитания людей, видишь и гротескные, уродливые образования, и те, что повествуют о героизме принесенных на алтарь борьбы усилий. В длинных извивах рек прозреваешь утрату веры и мужества, отпадение от благодати, медленное, мучительное истощение души. Видишь, что одни государственные границы уверенно прочерчиваются по естественным рубежам, другие – набросаны легким, колеблющимся пунктиром, зыбким и переменчивым, как ветер. Инстинктивно провидишь, где грядут неизбежные климатические изменения, какие плодородные земли со временем истощатся, станут бесплодными пустошами. А теперешние пустыри, напротив, обратятся в цветущие оазисы. Я убежден: в некоторых уголках континента сбудутся предсказания древних пророков. Будут нащупаны незримые нити общности меж нашими праотцами, носителями не познанного еще прошлого, и нашими современниками, носителями не сбывшегося еще настоящего. Титанические сломы былых времен эхом отзовутся в еще более грандиозных исторических сломах, пора которых – грядущее. В летописи нашей планеты в конечном счете значимы лишь эти глобальные сдвиги, пертурбации, смещения геологических пластов; они-то по справедливости и должны стать предметом нашего восторга и преклонения. Представители рода человеческого, мы носим в себе частички всего, что входит в состав Земли, воплощая ее материю и ее метафизику; где бы мы ни были, нам ни за что не отрешиться ни от нашей постоянно меняющейся географии, ни от нашего постоянно меняющегося климата. Карта старой Европы преображается на наших глазах; и никому не дано сказать, где проступят наружу контуры и рубежи нового континента.
Я нахожусь на самой мучительной стадии решительного перелома. Позабыв звуки привычного языка, не научился еще изъясняться на новом. Я в Китае и говорю по-китайски. Я – в неподвижной сердцевине меняющейся реальности, для которой еще не придумано языка. Если верить показаниям географической карты, я в Париже; если верить данным календаря, пора моего обитания – третье десятилетие XX века. Однако я не в Париже и не в XX веке. Я – в Китае, и нет здесь ни часов, ни календарей. В утлой джонке плыву вверх по Янцзы и жив только потому, что мне удается выловить из воды остатки провизии, за негодностью выбрасываемой за борт экипажем американской канонерки. Целый день уходит у меня на то, чтобы приготовить себе нечто съедобное; но вкус изумительный, да и мой желудок притерпелся ко всему.
Итак, за спиной у меня Лювесьен, под ногами – долина Сены… С четкостью геодезической схемы перед глазами простирается весь Париж. Вижу, как замкнутым кольцом улиц (а в нем – еще одно и еще), селеньем внутри селенья, крепостью внутри крепости расстилается он за равниной. Величественный и одинокий, обрубком могучего красного дерева торчит он посреди необъятной долины Сены. То расширяясь, то сужаясь в своих границах, он вечен, хоть и испытывает бесконечные трансформации: из старого рождается новое, старое дряхлеет и гибнет. Но с какой бы высоты, с какого бы расстояния во времени или пространстве на него ни смотреть, дивный город Париж сияет бриллиантом чистой воды, благословенной Меккой, цветущим священным древом, корни которого, протянувшись на бесчисленные подземные мили, проступают наружу на бескрайнем полотне равнины.
В сутолоке и шуме часа пик сижу за столиком и грежу наяву за стаканом аперитива. Погода безветренная, облака недвижно застыли в небе. Из мертвой точки пульсирующего лихорадочной жизнью парижского уголка благоговейно вслушиваюсь в стук нового сердца, забившегося средь окружающего меня хаоса и упадка. Мои ноги упираются в корни таинственного растения, ни возраст, ни имя которого мне неведомы. Покоясь в чреве времени, я непостижимым образом связан со всей землей, и ничто не потревожит моего покоя. Еще один скиталец, наконец-то обретший славу своего беспокойства, я сижу прямо на улице, слагая свою песню. Песню, которую я слышал ребенком, песню, которую я утратил, оказавшись в объятиях нового мира, песню, которая никогда не вернулась бы ко мне, не сумей я сорвавшейся с дерева веткой нырнуть в океан времени.
В восприятии того, кто вынужден грезить с открытыми глазами, движение обретает обратный ход; сущее дробится на калейдоскопические фрагменты. Проходя сквозь ужас нашего времени, я верю, что только те, у кого достает отваги закрыть глаза, только те, кто прочно отлучен от удела, носящего имя реальности, способны повлиять на нашу судьбу. Сталкиваясь с обыденным ужасом, пронизывающим окружающую нас повседневность, верю: для того чтобы обнаружить ту мельчайшую песчинку, каковой суждено перевесить мертвящую, инерционную чашу весов нашего мира, – чтобы обнаружить эту драгоценную песчинку, недостанет ресурсов всей нашей цивилизации. Верю, что лишь визионеру, не испытывающему страха ни перед жизнью, ни перед смертью, по плечу найти ту неизмеримо малую частицу силы, какая в мгновение ока способна вернуть космос в зацепление. Ни на йоту не верю я в медленное и болезненное, упорядоченное и логичное, алогично-беспорядочное эволюционное развитие вещей. Я убежден, что весь мир – а не одна лишь земля и те живые существа, что на ней обитают, или даже целая вселенная, механизмы движения которой мы познали (не исключая и островных вселенных, недоступных нашему глазу и измерительным приборам), – но весь мир, ведомый и неведомый, вывихнув сустав, содрогается от ужаса и боли. Убежден, что, окажись завтра в нашем распоряжении средства, с помощью которых мы могли бы достичь самой отдаленной звезды – одного из тех миров, свет которых, по нашим безумным расчетам, не успеет долететь до Земли раньше, чем сама наша Земля исчезнет, – так вот, окажись мы завтра в одном из таких миров, мы и там обнаружим такой же ужас, такую же боль, такое же безумие. Убежден: если наше движение отвечает ритму движения звезд, вращающихся вокруг нас, с точностью, делающей невозможной взаимное столкновение, значит мы в неменьшей мере подвержены действию судьбы, промысел которой одновременно являет себя здесь и там, везде и повсюду. И следовательно, единственная возможность избежать этой вселенской судьбы – одновременно возжелать этого всем и каждому: человеку, животному, растению, минералу, камню, дереву, реке, горе. Здесь и там. Везде и повсюду.
В ночь, когда все сущее утратило свои имена, подхожу к уличному тупику и, подобно человеку, достигшему самой грани возможного, перескакиваю через пропасть, отделяющую живых от умерших. В момент, пока я перепрыгиваю через кладбищенскую стену, возле которой журчит последний заброшенный писсуар, все мое детство удушающим комком подступает к горлу. Где бы я ни был, я всегда предпринимал отчаянные попытки отогнать прошлое. Однако в последнюю минуту как раз это прошлое – прошлое, в котором тонешь, – с торжеством одерживает верх. Испуская последний вздох, понимаешь, что будущее – не что иное, как мистификация, пыльное зеркало, песок на дне песочных часов, мертвый, холодный шлак в потухшем очаге. Вступая в самый центр Леваллуа-Перре, я прохожу мимо араба, стоящего у входа в тупик. В свете уличного фонаря он застыл как каменный. В нем, похоже, нет ничего человеческого: не знаешь, с помощью какого рычага, рукоятки, пружины, с помощью какого магического прикосновения можно вывести его из транса, в какой он погружен. В ходе дальнейших моих блужданий фигура этого араба все глубже западает мне в сознание. Фигура араба, застывшего под уличным фонарем в непередаваемо глубоком трансе. Фигуры других людей, мужчин и женщин, застывших в холодном поту улиц, – это тени с человеческими очертаниями, впавшие в оцепенение на мельчайших точках окаменевшего пространства. Итак, с того дня, когда я впервые вышел на улицу бросить собственный взгляд на жизнь, ничего не изменилось. То, что мне довелось за это время познать, – фальшиво и бесполезно. И ныне, когда я отрешился от этой фальши, лицо земли предстает мне еще более жестоким, чем вначале. В этой блевотине я появился на свет, и в этой блевотине я умру. Выхода нет. Рая, в котором я мог бы укрыться, не существует. Чашки весов точно уравновешены. Нужна всего лишь мельчайшая песчинка, но добыть эту песчинку невозможно. Не хватает духа и воли. Заново воскрешаю в себе смешанное ощущение чуда и ужаса, какое вызывала во мне улица. Вспоминаю дом, где я жил, маску, которую он носил, населявших его демонов, источаемую им тайну; вспоминаю каждого, кто пересекал горизонт моего детства, чудо, которое он собой воплощал, окружавшую его ауру, прикосновение его тела, исходивший от него запах. Вспоминаю дни недели и повелевавших ими богов, их роковую предопределенность, их аромат, связанную с каждым из них прелесть свежести и новизны или, напротив, ужасающую пустоту и скуку. Вспоминаю дом, в котором мы поселились, и заполнявшие его предметы, одушевлявшие его дух. Вспоминаю уходящие годы с их острыми гранями – как листами календаря, спрятанного в дупле семейного древа. Вспоминаю даже свои сновидения, ночные и дневные. С момента, когда я натолкнулся на араба, длинным, прямым путем приблизился я к вечности – или, по крайней мере, у меня возникла иллюзия, что я двигаюсь прямым и бесконечным путем. Я забыл, что существует такое понятие – «геодезическая линия»; забыл, что, сколь бы ни был значителен градус отклонения, мне суждено вновь и вновь возвращаться к исходному пункту – к тому самому месту, где застыл араб. На каждом перекрестке будет подстерегать меня застывшая у тупика в мертвом оцепенении фигура с человеческими очертаниями, выхваченная из тьмы слепящим светом уличного фонаря.
Сегодня – пора очередной самопринудительной экскурсии. Я и мое другое «я» крепко склеены воедино. Небо висит неподвижно, в воздухе мертвая тишь. По ту сторону окружающей меня великой стены музыканты наигрывают какой-то мотив. Еще один день перед катастрофой! Еще один! Бормоча про себя что-то подобное, я внезапно поворачиваю за кладбищенской стеной на рю де Местр. Резкий поворот направо погружает меня в самое чрево Парижа. Сквозь петляющие, спутанные кишки Монмартра рю де Местр тянется рваной ножевой раной. Я бреду в крови, сердце исступленно бьется. Завтра все это сгинет, а с ним и я. По ту сторону стены черти настраивают свои адские инструменты. Скорее, скорее, пока сердце не выскочило из груди!
Забираюсь на монмартский холм; по одну сторону от меня – святой Антоний, по другую – Вельзевул. Когда стоишь на его вершине, купаешься в его непередаваемой белизне. Гладь рассудка вскипает волнами, как штормовое море. Земля колеблется, небо содрогается над головой. Взобраться на холм над щербатыми крышами домов, над видавшими виды ставнями и плюющимися дымоходами…
Там, где рю Лепик прилегла набок передохнуть, где она складывается заколкой для волос перед новым подъемом, – там кажется, будто прибой, отступая, подарил суше богатые морские отложения. Дансинги, бары, кабаре – весь этот бурлящий, колышущийся шелк электрической ночи бледнеет на фоне бесконечных кафе, ресторанов, закусочных, опоясывающих подножие холма. Париж потирает живот. Париж облизывает губы. Париж смачивает горло перед предстоящей трапезой. Здесь правит тело, здесь оно в своей стихии, здесь его культ не менее впечатляет, нежели фризы египетских пирамид, легенды этрусков, мифы славного прошлого Крита. Все в непрестанном движении, все поражает разнообразием. Теплое прибежище человеческой плоти, гроздь винограда, теплые алмазы припрятанного меда. Улицы скользят меж моих пальцев роем медоносных пчел. Взвешиваю всю Францию на одной ладони. Я в улье, в теплом чреве Сфинкса. Земля и небо прогибаются под приятной тяжестью живого веса всего человечества. В начале всего сущего – тело. Оно превыше сомнений, разочарований, отчаяния. Тело – это основа, оно неистребимо.
Рю д’Орсель; солнце прячется за горизонт. Может, солнце, а может, и сама улица, неуютная, как вестибюль. Ведь и моя кровь под собственным весом устремляется в хрупкие, прозрачные сосуды нервов. На подернутых скорбью фасадах рю Лепик налет сажи, тонкая зеленоватая пыль неумолимого обветшания, печать маразма. И вдруг – с места в карьер – все меняется. Внезапно улица как бы распахивает челюсти, и в них застывшей белоснежной мечтой, воплощенной в камне грезой высится Сакре-Кёр. Стоит вторая половина дня, и его тяжеловатая белизна давит. Белизна удушающая, печальная, как живот пресыщенной женщины. Кровь струится взад и вперед по жилам, резкость внешних очертаний смягчена мягким светом, огромные пышные купола упруги, как груди туземки. На головокружительных откосах шипами торчат деревья; их пушистые ветви лениво подрагивают над невидимым потоком, зачарованно бегущим под их корнями. Клочья неба липнут к концам ветвей нежными бумажными полосами, выкрашенными в восточную синь. Ярус за ярусом – зеленеющая земля, усеянная хлебными крошками, запаршивевшими бродячими собаками, маленькими каннибальчиками, выскакивающими из сумок кенгуру.
Белизна балюстрад; мощи христианских святых тянут отрубленные конечности в молчаливой агонии. Шелковистые бедра сплетаются в куфические письмена: не то длинноногие шлюхи, не то отощавшие бакланы, не то онемевшие гурии. С оттенком мавританского фатализма все пухлое здание Корана в переплете из белой слоновьей кожи тяжестью своих каменных грудей давит на Париж.
На Монмартр спускается ночь. Ночь воцаряется и на бульварах, ночь с небом цвета адского пламени и – от Клиши до Барбе – орнаментом раскрытых гробниц. Мягкая парижская ночь, словно лестница беззубых десен, на ступенях которой ухмыляются вурдалаки. У подножия холма со всех сторон тихо журчат писсуары, давясь огрызками размякшего хлеба. Такой ночью Сакре-Кёр предстает во всей своей протухшей красоте. В это время белизна его кожи и влажное каменное дыхание давят на кровь, как клапан. Ночь; Париж освобождается от своей белой лихорадочной крови. Песчинки времени сыплются сквозь отверстия ксилофона, круглая тарелка луны тревожным звоном возвещает о его конце, серое вещество плавится в черепе. Перевернутым цилиндром опускается ночь, и изысканные цветы ума, желтые нарциссы и белые маковки, превращаются в сырую бесформенную массу. На самой вершине монмартрского холма под сводом синего неба гигантские каменные кони бесшумно грызут удила. От стука их копыт на северном Шпицбергене и на южной Тасмании содрогается земля. Весь земной шар вращается на мягкой оси бульваров. Вращается быстрее и быстрее. Быстрее и быстрее; а музыканты по ту сторону стены настраивают свои инструменты. И вновь я слышу вступительные такты танца – танца дьявола с ядом и шрапнелью, танца пламенеющих сердец, вспыхивающих и вопиющих в ночи.
На высоком холме, в весеннюю ночь, один во чреве кита, вишу я вверх ногами с налившимися кровью глазами и белыми, как трупные черви, волосами. Одно чрево, одно тело, один гигантский кит, догнивающий, как зародыш, под погасшим солнцем. Люди и вши, вши и люди, безостановочно устремляющиеся к свалке личинок. Вот весна, о которой пел Иисус на кресте с губкой у окровавленного рта под лягушечий хор. Ни следа ржавчины, ни нотки меланхолии. В черном горячечном сне голова бессильно клонится к паху, прошлое медленно погружается в океан забвения, небесный образ пригвожден и забрызган грязью. В каждом чреве – скрежет железных подков, в каждой могиле – рев пустых оболочек. Чрево и оболочка; а в ложбине чрева великовозрастный дебил собирает лютики. Человек и конь сливаются в одно: руки мягки, копыта раздвоены. С красными зрачками и пламенеющими гривами несутся они стройной кавалькадой. Весна врывается в ночь рокотом водопада. Врывается на крыльях кобылиц со вздыбленной гривой и дымящимися ноздрями.
Миную гирлянду надгробий на рю Коленкур. Капает теплый весенний дождь. Подо мною – маленькие белые часовенки, где покоятся усопшие. Сквозь тяжелую решетку моста на землю падают неровные тени. Пробивающаяся местами трава зеленеет ярче, чем днем, – эта вспоенная электричеством флора индустриальной эры. Чуть дальше набредаю на мужчину и женщину. На ней соломенная шляпа. В руке у женщины зонт, но она не спешит раскрыть его. Приближаясь, слышу, как с ее губ слетает: «C’est une combinaison!» – и, полагая, что речь идет о принадлежности дамского туалета, навостряю уши. Увы, на уме у нее, похоже, совсем другого свойства «комбинация»: от нежной парочки скоро начинают лететь пух и перья. «Combinaison!» – истошно повторяет она, без лишних церемоний молотя своего спутника зонтом. А он, бедолага, только растерянно повторяет: «Mais non, ma petìte, mais non!»
Эта маленькая сценка доставляет мне живейшее удовольствие – не потому, что женщина с таким рвением орудует зонтом, а потому, что у меня выскочило из памяти второе значение слова «комбинация». Оборачиваюсь направо и вдруг узнаю в петляющей, кривой улочке тот Париж, до истоков которого всегда мечтал докопаться. Ведь можно знать наизусть любую парижскую улицу и при этом вовсе не знать Парижа. Но когда ты забыл, где находишься, и с небес мягко капает дождь, тогда инстинктивно, на ощупь находишь улицу, которую в своих снах исходил вдоль и поперек. И вот она предстает перед тобою наяву…
Некогда, проходя по этой улице, я увидел лежащего на тротуаре человека. Он лежал на спине с распростертыми в стороны руками, будто его только что сняли с креста. Ни один из прохожих, ни одна душа не сделали попытки приблизиться к нему, дабы убедиться, жив он или нет. Так и лежал он с распростертыми руками, не делая ни малейшего движения, не испуская ни малейшего вздоха. Подойдя вплотную, я убедился, что он жив. Он тяжело дышал, а с губ стекала тоненькая струйка табачного сока. Дойдя до угла, я обернулся; мне было любопытно, что будет дальше. И, не успел обернуться, как в мои уши ворвался громкий взрыв смеха. Внезапно подворотни и фасады магазинов оказались до отказа заполнены людьми. Вся улица ожила в мгновение ока. Уперев руки в боки, мужчины и женщины надрывались от хохота. Не без труда пробившись сквозь толпу, собравшуюся у края тротуара, я вернулся на прежнее место. Мне была непонятна причина этого внезапного оживления, этого спонтанного приступа веселья. Наконец я снова поравнялся с телом лежавшего на обочине человека. Он лежал на спине, как прежде. Над ним стояла собака, с явным удовольствием помахивая хвостом. Стояла, уткнувшись носом в распахнутую ширинку лежавшего. Так вот почему все так заразительно смеялись. Я попытался последовать их примеру, но тщетно. Из моих челюстей не вышло ни звука. Мне стало грустно, невыносимо грустно, грустнее, чем когда-либо в жизни. Не знаю, что тогда на меня нашло…
Вспоминаю все это, поднимаясь по кривой, петляющей улице. Дело было как раз против мясной лавки, над витриной которой нависал красный с белым тент. Перехожу дорогу и вновь вижу на мокром асфальте, в том самом месте, где лежал тогда невезучий бродяга, тело человека с распростертыми в стороны руками. Подхожу, чтобы хорошенько рассмотреть его. Да, несомненно, это он самый, только сейчас его ширинка застегнута и он мертв. Наклоняюсь, дабы безошибочно убедиться в том и в другом. Все так. Это тот же человек, и он мертв. Медленно разгибаюсь и отхожу прочь. На углу замедляю шаг. Чего я жду? Стою на одной ноге, готовясь заслышать оглушительный взрыв смеха, с такой остротой врезавшийся мне в память. Ни звука. На улице ни души. Не считая меня самого и мертвеца против мясной лавки. Может быть, я сплю? Поднимаю глаза к названию улицы. Быть может, оно мне знакомо, быть может, наяву я узнаю его? Дотрагиваюсь до ближайшей стены, отрываю от приклеенной к ней афиши узкую полоску. Секунду держу ее в руках, затем комкаю и бросаю в канаву. Маленький тугой комочек бодро отскакивает от асфальта и летит дальше, приземляясь в сияющей луже. Судя по всему, это не сон. В момент, когда я убеждаюсь, что не сплю, меня охватывает жуткий страх. Ведь если я не сплю, значит я свихнулся. И, что еще хуже, если я сошел с ума, мне так и не удастся никого убедить в том, спал я или бодрствовал. Но может, и не будет ни какой необходимости что-либо кому-то доказывать, снисходит откуда-то успокаивающая мысль. Ведь я – единственный, кому это известно. Я – единственный, кого гложут сомнения. Чем больше я об этом думаю, тем вернее убеждаюсь, что всерьез меня тревожит не то, вижу я сон или сошел с ума, а совсем другое: тот человек, что лежит на обочине с распростертыми руками, – не я ли это? Ведь если во сне – или в смерти – можно выходить за пределы собственного тела, тогда нельзя исключать возможность, что однажды покинешь его навсегда. И будешь вечно блуждать – бестелесно, безлико, безымянно; станешь бесприютной душой, безразличной ко всему на свете, бессмертной, может статься, непогрешимой, как сам Господь Бог; кто знает?
Мое тело: в скольких местах оно побывало, и все они вовсе незнакомы, никак не связаны с моим «я». Сам бог Аякс, похоже, тащил меня за волосы по дальним улицам самых далеких городов – самых невообразимых городов… Квебек, Чула-Виста, Браунсвилль, Сюрень, Монте-Карло, Черновцы, Дармштадт, Канарские острова, Каркасон, Кёльн, Клиши, Краков, Будапешт, Авиньон, Вена, Прага, Марсель, Лондон, Монреаль, Колорадо-Спрингс, Империэл-Сити, Джексонвилль, Шайенн, Омаха, Тусон, Блю-Ерс, Таллахасси, Шамони, Гринпойнт, Парадайз-Пойнт, Пойнт-Лома, Дарэм, Джуно, Арль, Дьепп, Экс-ла-Шапель, Экс-ан-Прованс, Гавр, Ним, Эш виль, Бонн, Херкимер, Глендейл, Тикондерога, Ниагара-Фолс, Спартанберг, озеро Титикака, Осснинг, Даннемора, Нар рагансетт, Нюрнберг, Ганновер, Гамбург, Лемберг, Ниддс, Калгари, Галвестон, Гонолулу, Сиэтл, Отей, Индианополис, Фейрфилд, Ричмонд, Орандж-Корт-Хаус, Калвер-Сити, Рочестер, Ютика, Пайн-Буш, Карсон-Сити, Саутолд, Блю-Пойнт, Хуарес, Минеола, Спейтен-Дайвил, Потакет, Уилмингтон, Куганз-Блафф, Норт-Бич, Тулуза, Перпиньян, Фонтене-о-Роз, Уитком-ин-зе-Мур, Мобил, Лювесьен… Во всех и каждом из этих мест со мной что-то случалось, подчас фатальное. Во всех и каждом из этих мест оставлял я на тротуаре мертвое тело с распростертыми руками. Во всех и каждом из этих случаев склонялся, чтобы хорошенько рассмотреть себя, убедиться, что лежащее тело не дышит и что это тело – не одно из моих бесчисленных «я», но я сам. И так продолжалось – продолжалось без конца. И вот я опять скитаюсь, еще живой, но, когда начинает капать дождь и я принимаюсь бесцельно бродить по улицам, я слышу, как позади с клацаньем падают мои бесчисленные «я», и спрашиваю себя: что дальше? Можно было предположить, что испытаниям, выпадающим на долю тела, есть предел; оказывается – нет. Так высоко взмывает оно над страданием и болью, что, когда все, кажется, окончательно убито, и тогда остается ноготь на мизинце или клок волос, которые дают побеги; и эти-то бессмертные побеги никогда не иссякают. Таким образом, даже когда вы безоговорочно мертвы и забыты, находится какая-то ничтожно малая частица вашего существа, способная дать побег, и эта частица выживает, сколь бы мертвым ни оказалось прошедшее будущее.
Потому-то в один прекрасный день после полудня я стою под немилосердно жгучим солнцем на маленьком вокзальчике в Лювесьене; значит, ничтожно малая частица меня вы жила и дала побег. За окнами – час, когда принимают биржевые сводки, – как говорят, приходящие «по воздуху». В бистро, что напротив вокзала, затаилась машина, в машине затаился человек, а в человеке затаился голос. И этот голос – голос стопроцентного взрослого кретина – диктует: «Американская алюминиевая»… «Американская телеграфная и телефонная»… – Он диктует по-французски, и оттого сводка звучит еще более нелепо. И вдруг повторяется история Иакова, вступившего на золотую лестницу: ухо ловит восхитительные райские гармонии. Подобно гейзеру, забившему ослепительно чистой струей посреди бесплодной пустыни, на сцену скопом вываливает вся Америка: «Америкэн Кэн», «Америкэн Тел энд Тел», «Атлантик энд Пасифик», «Стандард Ойл», «Юнайтед Сигарз», «Отец Джон», Сакко и Ванцетти, «Юнида Бискит», «Сибоард Эйр Лайн», Саполио, Ник Картер, Трикси Фриганца, Фокси Грэндпа, Голд-Даст-Твинз, Том Шарки, Валеска Суратт, адмирал Шли, Милли де Леон, Теда Бара, Роберт Э. Ли, Малыш Немо, Лидия Пинкхэм, Джесси Джеймс, Энни Оукли, «Даймонд» Джим Брейди, «Шлиц-Милуоки», Хемп Сент-Луис, Дэниел Бун, Марк Ханна, Александр Доуи, Кэрри Нейшн, Мэри Бейкер Эдди, принцесса Покахонтас, Фэтти Арбакл, Рут Снайдер, Лилиан Рассел, «Слайдинг» Билли Уотсон, Ольга Нетерсол, Билли Санди, Марк Твен, «Фримен энд Кларк», Джозеф Смит, «Неукротимый» Нельсон, Эми Семпл Макферсон, Хорэс Грили, Пэт Руни, Перуна, Джон Филип Суза, Джек Лондон, Бейб Рут, Гарриет Бичер-Стоу, Аль-Капоне, Эйб Линкольн, Бригэм Янг, Рип Ван Винкль, «Крейзи Кэт», «Лиггет энд Майерс», «Холрум Бойз», «Хорн энд Хардарт», Фуллер Брага, «Катценджеммер Кидс», «Грустный» Гас, Томас Эдисон, Буффало Билл, «Йеллоу Кид», Букер Т. Вашингтон, Чолгош, Артур Брисбейн, Генри Уорд Бичер, Эрнест Сетон Томпсон, Марджи Пеннетти, «Ригли Сперминт», дядюшка Римус, Свобода, Дэвид Харум, Джон Пол Джонс, «Грейп Натс», Агинальдо, Нелл Бринкли, Бесси Маккой, Тод Слоун, Фрицци Шефф, Лафкадио Хирн, Анна Хелд, маленькая Ева, «Омега Ойл», Мэксин Эллиот, Оскар Хаммерстайн, Босток, братья Смит, Збышко, Клара Кимбалл Янг, Пол Ривир, Сэмюэл Гомперс, Макс Линдер, Элла Уилер Уилкокс, «Корона-Корона», Ункас, Генри Клей, «Вулворт», Патрик Генри, Кремо, Джордж Тилью, «Лонг Джон», Кристи Мэтьюсон, Аделина Джини, Ричард Карл, «Свит Кэпоралз», «Парк энд Тилфордз», Джин глз, Фанни Херст, Ольга Петрова, «Иель энд Таун», Терри Макговерн, Фриско, Мэри Кэхилл, Джеймс Дж. Джефрис, Эванджелина, «Сирз-Робэк», салат сальмагунди, «Дримлэнд», Ф. Т. Барнум, луна-парк, Гайавата, Билл Най, Пэт Маккэррен, «Раф Райдерз», Миша Элман, Дэвид Беласко, Фаррагут, «Волосатая обезьяна», Миннегага, «Эрроу Колларз», «Санрайз», «Сан-Ал», Шенандоа, Джек Джонсон, «Маленькая церковь за углом», Кэб Кэллоуэй, Элейн Хаммерстайн, «Кид» Маккой, Бен Ами, Уида, «Пекс Бэд Бой», Патти, Юджин В. Дебс, «Делавэр энд Лэкауэнна», Карло Треска, Чак Коннорс, Джордж Эйд, Эмма Голдман, Сидящий Бык, Пол Дресслер, «Чайлдз», Музей Губерта, «Бам», Флоренс Миллс, Аламо, Пикок-Элли, Помандер-Уок, золотая лихорадка, Шипшед-Бей, «Душитель» Льюис, Мими Агулья, хор Гильдии парикмахеров, Бобби Уолтур, «Паркер», миссис Лесли Картер, «Полицейская газета», печеночные пилюли Картера, «Бастанобиз», «Пол энд Джоз», Уильям Дженнингс Брайан, Джордж М. Кохан, Свами Вивекананда, Садакиши Хартман, Элизабет Гарли Флинн, «Монитор» и «Мерримак», кебмен Снаффи, Дороти Дикс, Амато, Сильвестр «Великий», Джо Джексон, Банни, Элси Дженис, Айрин Франклин, «Бил-стрит-блюз», Тед Льюис, «Вайн», «Вумэн энд Сонг», кетчуп «Блю Лейбл», Билл Бейли, Сид Олкотт, «У веселой Женевьевы» и – совсем далеко – «Берега Уобаша»…
Все американское набегает скопом. И с каждым именем связаны тысячи интимных подробностей моей жизни. Какому из французов, встречающихся мне на улицах, может прийти в голову, что я ношу в своей черепной коробке целый словарь имен? И с каждым именем – жизнь и смерть? Когда я хожу по улицам с зачарованно-восхищенным видом, ни одной собаке невдомек, по какой улице я иду. Разве дано ей знать, что я совершаю прогулку под Великой Китайской стеной? На моем лице не отражается ничего: ни страдание, ни радость, ни надежда, ни отчаяние. Я брожу по улицам со смиренным выражением кули. Мне доводилось видеть поруганные поля, разграбленные дома, распавшиеся семьи. Каждый город, в котором я побывал, убивал меня: так необъятна была в нем нищета, так бесконечен печальный жребий. Я странствую из города в город, оставляя за собой длинный ряд мертвых и клацающих «я». Но сам я неустанно продолжаю свое паломничество. Продолжаю под аккомпанемент музыкантов, настраивающих свои адские инструменты…
Вчера ночью я опять наведывался в Четырнадцатый округ. Опять набрел на кумира моих юных лет Эдди Карни – парня, которого не видел с тех пор, как переехал в другой район. Высокий и тонкий, он был красив типично ирландской красотой. Он безраздельно владел моим телом и душой. В Четырнадцатом округе было три улицы: Первая Северная, Филмор-Плейс и Дриггс-авеню. Ими замыкались пределы ведомого мира. По ту сторону лежала Ультима Туле. То была эпоха Сан-Хуан-Хилл, программы свободного хождения серебра, Пиноккио, печенья «Юнида». В гавани, неподалеку от рынка, стояли на приколе военные корабли. Узкая, возле самой обочины, полоска асфальта дарила велосипедистам возможность пулей промчаться на Кони-Айленд и обратно. В каждой пачке сигарет «Свит Кэпоралз» таилась фотография: то субретки, то чемпиона по борьбе, то просто изображение флага. Ближе к вечеру Пол Сойер выставлял сквозь решетку своего окна пивную банку и требовал квашеной капусты. В это же время мимо булочной возвращался домой – и это событие немедленно приобретало первостепенную важность – Лестер Рирдон: высокий, рыжекудрый, аристократичный. На южной стороне округа стояли дома адвокатов, врачей, политиков, актеров, управление пожарной охраны, погребальная контора, протестантские церкви, театрик, фонтан; на северной располагались жестяная фабрика, металлоремонтные мастерские, ветеринарная лечебница, кладбище, здание школы, полицейский участок, морг, скотобойня, рыбный рынок, клуб демократической партии. Страх внушали только три человека: погрязший в библейских речениях старик Рэмзей, разносчик слухов и сплетен, бесноватый Джордж Дентон и док Мартин, безжалостный борец с грызунами. Обитатели округа без труда подразделялись на отчетливо обозначенные типы: фигляров, темных мужиков, параноиков, мотыльков, психов, зануд, пьяниц, врунов, лицемеров, шлюх, садистов, подлипал, скряг, фанатиков, педиков, уголовников, праведников, аристократов. Дженни Мейн была местная кокетка. Элфи Беча был мошенник. Джо Геллер был нытик. Стенли был мой первый друг. Стенли Боровски; он был первым, кого я научился уважать как личность. Стенли был аферист. Его не могло устрашить ничто, кроме ремня, который его старик держал в задней комнате своей парикмахерской. Когда старику взбредало в голову поучить сына уму-разуму, отчаянные крики Стенли разносились на весь квартал. В этом мире все делалось открыто, средь бела дня. Когда Зилберстайн-брючник свихнулся, его разложили прямо на тротуаре перед собственным домом и напялили на него смирительную рубашку. Его жена (она была тогда на сносях) пришла в такой ужас, что выкинула тут же на обочине дороги. Профессор Мартин, неустрашимый гонитель крыс и прочих паразитов, как раз возвращался домой после основательной поддачи. В карманах пальто он нес двух хорьков, и один из них выскочил наружу. Стенли Боровски немедля загнал его в люк канализации, за что столь же оперативно схлопотал синяк под глазом от профессорского сынка, полоумного Гарри. А на чердаке над красильной лавкой, по другую сторону улицы, стоял Вилли Мейн со спущенными штанами и за милую душу дрочил. «Бьерк! – призывал он. – Бьерк! Бьерк!» Подъехала пожарная машина; на него направили струю из шланга. Его старик, известная пьянь, не придумал ничего лучше, как вызвать полицию. Легавые не заставили себя ждать и исколошматили старика до полусмерти. Тем временем в соседнем квартале Пэт Маккэррен поил своих дружков в баре шампанским. Только что кончилось дневное представление, и девчонки из кордебалета распихивались по задним комнатам со своими приятелями-моряками. А бесноватый Джордж Дентон выезжал в своем фургоне, в одной руке поводья, в другой – Библия. Во всю мочь надтреснутого своего голоса он вопил: «Поелику же вы погрешите против одного из малых сих, погрешите вы против меня» – или еще какой-то бред в том же роде. А миссис Горман – та стояла в дверях в грязном халате, и ее сиськи наполовину вылезали наружу, а она приговаривала почтительно: «Чу-чу-чу, чу-чу-чу!.. – Она была из прихода отца Кэрролла на северной стороне. – Здрасьте, достопочтенный отец, какая хорошая погода сегодня утром!»
И вот вчера после обеда все это вновь нахлынуло на меня: и музыканты по ту сторону стены, и танец, для которого они настраивают инструменты. Мы с Карлом решили устроить себе небольшую пирушку. Накупили одних деликатесов: маслин, томатов, редиски, сардин, сыру, мацы, бананов, яблочного компота, пару литров четырнадцатиградусного алжирского. На улице было тепло и очень тихо. Подзаправившись, мы сидели и курили, почти готовые соснуть: такой вкусной оказалась провизия, и так удобны прямые стулья со светлой обивкой, и над крышами домов стояла такая тишь, что кажется, сами стены беззвучно вздыхают сквозь окна и проемы. И, подобно многим другим вечерам, после того как мы, ублаготворенные ужином, посидели и покурили молча и в комнате почти стемнело, Карла вдруг понесло. Он принялся рассказывать о себе, о чем-то в своем прошлом, что в молчаливой полутемной комнате, казалось, начало обретать форму – отнюдь не словесную, ибо то, что он тщился мне поведать, было по ту сторону слов. По-моему, я вообще улавливал не слова его сбивчивого монолога, но, скорее, их музыку, их мелодию – сладкозвучную, негромкую, так гармонировавшую с алжирским вином, редиской, маслинами. Он говорил о матери, о том, как вышел из ее утробы, а вслед за ним – его брат и сестра; а затем началась война, ему приказали стрелять, а он не смог, и, когда война кончилась, перед ним раскрылись ворота то ли тюрьмы, то ли сумасшедшего дома, куда его запихали, и он оказался свободен, как птица. Не помню уже, как разговор перешел на эту тему. Мы говорили о «Веселой вдове», о Максе Линдере, о венском Пратере – и вдруг очутились в эпицентре Русско-японской войны, и в беседе всплыло имя того китайца, которого Клод Фаррер упоминает в своем романе «La Bataille». Должно быть, что-то сказанное о китайце разбередило в душе Карла нечто сокровенное, ибо, когда он снова открыл рот и, захлебываясь, заговорил о матери, о ее утробе, о начале войны и о том, что «свободен, как птица», я понял, что он так глубоко погрузился в собственное прошлое, что просто грехом было бы его перебить.
«Свободен, как птица» – слышатся мне его слова, и перед моими глазами встают распахивающиеся ворота и выбегающие из них люди: все слегка обалдевшие от долгой изоляции и тщетного ожидания, что война окончится. Когда рас пахнулись ворота, я вновь оказался на улице рядом с моим другом Стенли; мы сидели на приступке перед домом, где вечером ели кислые лепешки. Ниже по улице виднелась цер ковь прихода отца Кэрролла. А ныне – ныне тоже вечер, в окна врывается звон колоколов, призывающих к вечерне, мы с Карлом сидим в полутемной комнате в мире и покое. Мы в Клиши, и война давно кончилась. Но вплотную подступает черед другой войны; она прячется где-то в темноте; и, быть может, именно темнота побудила Карла вспомнить о материнской утробе и о приближении ночи. Ночи, когда стоишь один на один с внешним миром и, как бы страшно ни было, приходится испить свою чашу до дна. «Мне не хотелось идти воевать, – говорит Карл. – Черт побери, мне же было всего восемнадцать!» Как раз в этот момент кто-то включает граммофон и в уши нам вливается вальс из «Веселой вдовы». За окном все тихо и спокойно – совсем как перед войной. Стенли нашептывает мне на пороге что-то о Боге – о католическом Боге. В вазе на столе еще осталась редиска, и Карл уминает ее в темноте. «Знаешь, хорошо чувствовать, что ты жив, как бы беден ты ни был», – проговаривает Карл с полным ртом. Смутно различаю в темноте, как он протягивает руку к вазе и достает оттуда еще одну редиску. Как хорошо чувствовать, что ты жив! Словно пытаясь убедить самого себя в том, что он жив и свободен, как птица, Карл отправляет редиску себе в рот. И вся моя улица, свободная, как птица, разражается во мне веселым чириканьем; я вновь вижу мальчишек, которым снесло головы пулей или разворотило кишки штыком, – мальчишек вроде Элфи Бечи, Тома Фаулера, Джонни Данна, Сильвестра Геллера, Гарри Мартина, Джонни Пола, Эдди Карни, Лестера Рирдона, Джорджи Мейна, Стенли Боровски, Луиса Пироссо, Робби Хислопа, Эдди Гормана, Боба Мэлони. Мальчишки с северной стороны округа и мальчишки с южной – всех их свалили в выгребную кучу и развесили на колючей проволоке их внутренности. Хоть бы кто-нибудь из них уцелел! Но нет, не вернулся ни один. Даже великий Лестер Рирдон. Все прошлое сметено с лица земли.
Как хорошо чувствовать себя живым и свободным, как птица. Ворота распахнуты, и я волен странствовать где мне вздумается. Но где Эдди Карни? И где Стенли?
Вот весна, о которой пел Иисус на кресте с губкой у окровавленного рта под лягушечий хор. В каждом чреве – скрежет железных подков, в каждой могиле – рев пустых оболочек. Над павшей утробой небес нависает арка несказанной муки, в которой копошатся черви-ангелы. В последнем чреве последнего кита весь мир превратился в кровоточащую язву. Когда в следующий раз прозвучит труба архангела, впечатление будет такое, словно кто-то нажал кнопку: первый павший обрушится на соседнего, тот на следующего и так без конца по всему миру, от Нью-Йорка до Нагасаки, от Арктики до Антарктики. А когда падет человек, он придавит собою слона, и слон падет на корову, корова на лошадь, лошадь на ягненка, и так, один за другим, полягут все – полягут ротой оловянных солдатиков, сдунутых ветром. Мир вспыхнет и потухнет, как римская свеча. На обезлюдевшую поверхность земли не пробьется ни одна травинка. Сверхдоза снотворного, за которой не следует пробуждение. Ночь и покой, а в них – ни шепота, ни стона. Обволакивающая зловещая тьма, взмах неслышных крыл.