В субботу, после полудня
Это лучше, нежели читать Вергилия.
Суббота. Миновал полдень – единственный и неповторимый в нескончаемой череде календарных суббот, что, впрочем, не дает ни малейшего повода сближать этот полдень с теми, что наступают по понедельникам или по четвергам. Я бодро кручу педали велосипеда в сторону моста Нейи; позади уже остался крошечный робинзоновский островок с башенкой на дальнем конце; венчающая башенку миниатюрная статуя, кажется, вот-вот затрепещет в воздухе чутким колокольным язычком; и на душе у меня – такое ненарушимое чувство уюта и покоя, что кажется попросту не вероятным тот факт, что я родился не здесь, а в Америке. Тихая водная гладь, рыбачьи лодчонки, железные столбы, стоящие на страже канала, лениво ползущие сонные баржи, черные шаланды и торчащие яркими пятнами пиллерсы, ровная безмятежность небес, неторопливые извивы реки, плавная линия возвышающихся над долиной невысоких холмов, непрерывная смена и в то же время – умиротворяющее постоянство ландшафта, неисчерпаемость жизни, неостановимо пульсирующей под полотнищем трехцветного флага, – вся неписаная история Сены вольно входит в мои жилы и, без сомнения, войдет в жилы тех, кому доведется следом за мною в какой-нибудь субботний полдень колесить по этим берегам.
Переехав мост в Булони, неожиданно сворачиваю с дороги на Медон и по склону холма спускаюсь к Севру. Проезжая пустынной улицей, замечаю маленький ресторанчик под деревьями; сквозящее сквозь листву солнце высвечивает квадратики столов. Спешиваюсь.
Есть ли на свете что-либо более восхитительное, нежели читать Вергилия или учить наизусть Гёте («alles Vergängliche ist nur ein gleichnis» и так далее)?
Представьте, есть: это устроить себе пиршество за восемь франков на свежем воздухе в Исси-ле-Мулино. Pourtant je suis à Sèvres. Нет нужды подлавливать меня на неточностях. Последнее время я, кстати, подумываю о том, чтобы написать нечто вроде «Journal d’un Fou», предположительно обнаруженного в Исси-ле-Мулино. А поскольку главный герой его по большей части списан с меня, то трапезничаю я, натурально, не в Севре, а в Исси-ле-Мулино. Что, спрашивается, может прийти на язык этому герою, когда мимо проплывает официантка с огромной пивной бутылью? Не лови себя на ошибках, когда пишешь. Объяснять ошибки – дело биографов. Думаю о моем друге Карле, который вот уже четыре дня не может справиться со словесным портретом женщины, ставшей объектом его очередного шедевра. «Не дается! Не дается!» – вздыхает он. Ну хорошо, вступает в игру герой «Дневника», позволь мне сделать это за тебя. Начни! – вот что главное. Допустим, нос у нее не орлиный. Тогда какой: тонкий, нежно очерченный, как у серафимов? Разве в этом дело? Если портрет не задается с самого начала, то потому, что ты описываешь не ту, кого имеешь в виду; больше думаешь о тех, кто будет на него смотреть, нежели о сидящей перед тобой женщине. Вот еще один пример – Ван Норден. Тот уже два месяца как застрял на первой странице своего романа. Каждый раз, что я его встречаю, у него наготове новый зачин. А потом – затор. Вчера он сказал мне:
– Понимаешь, в чем моя проблема? Дело ведь не в том, чтобы просто начать: первая строка задает тональность всей книге. Вот что я придумал позавчера: «Данте написал поэму о пр…ей. Обязательно с отточием: у меня нет ни малейшего желания, чтобы меня разорвали на части цензоры.
Вдумайтесь: роман начинается с пр…ей! С маленькой индивидуальной камеры пыток, которая не должна оскорбить цензоров! Любопытно, не то же ли терзало старину Уитмена, когда он начинал поэму словами: «Я, Уолт, тридцатишестилетний… Я прочен и крепок… Все предметы вселенной, сливаясь воедино, стекаются отовсюду ко мне… Уолт Уитмен, космос, сын Манхэттена, буйный, дородный, чувственный, пьющий, едящий, рождающий… Прочь затворы дверей! И самые двери прочь с косяков!.. Сейчас или позже – все равно для меня… Я таков, каков я есть, и не жалуюсь…»?
У Уолта всегда суббота после полудня. Если ему трудно описать женщину, он признается в этом и обрывает описание на третьей же строке. А придет очередная суббота, проглянет солнышко – и он, чем черт не шутит, добавит в своем портрете недостающий зуб или лодыжку. Всему свое время, спешить некуда. «Я принимаю Время абсолютно». Не то что мой друг Карл: тот, живучий, словно клоп, всегда готов наделать в штаны: как же, прошло четыре дня, а в руках у него – всего лишь контур будущего портрета.
– Решительно не могу представить себе, что могло бы по служить причиной моей смерти, – обожает приговаривать он, – ну разве что какой-нибудь непредвиденный несчастный случай.
А пофилософствовав и потерев ручонками, запирается в своей комнате избывать собственное бессмертие. Ни дать ни взять клоп, закравшийся под обои.
Жаркое солнце стремится ко мне сквозь навес. А меня между тем пробирает озноб – пробирает от сознания, что срок моего пребывания на земле иссякает так быстро. Иссякает с каждой секундой. Слишком скупой, чтобы сделать зарубку на память о той, что уже отзвучала, я как одержимый вцепляюсь в секунду, спешащую ей на смену… Есть ли что-либо более восхитительное, нежели читать Вергилия? Да вот это! Растянувшийся до бесконечности миг, еще не обозначивший себя тиканьем или боем, изначальный миг, перед которым меркнут ценности, различия, оттенки. Спонтанный взлет ввысь и наружу из потаенных глубин. Крик, не таящий в себе ни сокровенных истин, ни кладезей вековечной мудрости. Бессмысленное бормотание, нечленораздельный лепет, обращенный ко всем и каждому, без учета наречий и языков. Лепет, в котором грань между разумом и безумием тонка до неразличимости. Лепет, в котором все просто до идиотизма. Блаженный дурман, с высот которого скатываешься на луг доброго здравомыслия, где обитают Вергилий, Данте, Монтень и все остальные, певшие лишь об одном – о восторге мига, единственного бесконечного мига, эхом отозвавшегося в вечности… Бормотание и лепет. Обращенный ко всем и каждому. Миг, когда я подношу стакан ко рту, краешком глаза следя за мухой, уютно примостившейся на моем мизинце; и муха так же неотторжима от этого мига, как рука, стакан, который она держит, пиво, пенящееся в стакане, или мысли, которые оно рождает и оно же уносит в забвение. Миг, открывающий мне, что нет смысла доверяться дорожным указателям типа «В Версаль» или «В Сюрень», проще сказать – всем и всяческим указателям; посещать стоит только те места, куда указатели не зовут. Миг, когда пустынная улочка, на которой я присел перевести дух, вдруг оказывается полным-полна народу, а все примыкающие к ней оживленные проспекты – безлюдными. Миг, когда венцом ожиданий становится любая забегаловка, лишь бы путь в эту забегаловку не был кем-то подсказан. На тарелке передо мною – лучшая пища на свете, хотя, признаться, сквернее едать мне не доводилось. Хлеб, до которого не снизойдет никто, кроме гения: он всегда под рукой, без особых проблем усваивается – и им не объешься. «Как вам рокфор, ничего?» – интересуется официантка. Не то слово: божественен! Это самый прогорклый, самый червивый, самый омерзительный рокфор, какой когда-либо выходил из недр сыроварни; в нем копошатся черви, во время оно глодавшие плоть Данте, Вергилия, Гомера, Боккаччо, Рабле, Гёте, вообще все черви, появлявшиеся на свет и находившие прибежище в сыре. Чтобы питаться им, надо быть гением. И я, Мигель-Федор-Франсуа-Вольфганг-Валентайн Миллер, готов влезть в этот сыр с головой.
Подъезд к мосту вымощен булыжником. Я еду так медленно, что каждый из них успевает послать четкий сигнал моему спинному хребту, а тот, в свою очередь, – в клетку из кожи и костей, в которой, посверкивая огнями своих семафоров, безраздельно владычествует medulla oblongata. Предусмотрительно оглядевшись вправо и влево, въезжаю на севрский мост – или любой другой, текут ли под ним воды Сены, Марны, Луары, Урка, Ода или Ло, реки Шеннон или Лиффи, Ист-Ривер или Гудзона, Миссисипи, Колорадо, Амазонки, Ориноко, Иордана, Тигра, Иравади. Пересекая севрский мост, пересекая любой из мостов (а я пересек их все, не исключая и тех, что вознеслись над Нилом, Дунаем, Волгой, Евфратом), я изрыгаю во всю мощь своих легких то, что некогда выкрикнул одержимый, впоследствии получивший известность под именем апостола Павла: «Смерть, где жало твое?» За моей спиной – Севр, впереди – Булонь; но то, что течет подо мною, – Сена, рождающаяся в неведомых далях из мириад безымянных ручьев, плавная струя, выходящая на поверхность из-под миллиардов корней, невозмутимое зеркало, неостановимо влекущее вперед облака и дарящее мир былому, Сена, неустанно стремящая вдаль свои тихие воды, пока между зеркалом и облаками свершаю свое поперечное движение я: я – завершенное целое, сложенное из миллионов частиц, я – средоточие вселенной, подводящее итог ее бессчетным векам, я со всем, что движется подо мною и плывет над моей головой, со всем, что пылает во мне, я и все это, объятые общим ритмом движения, – такая Сена, любая Сена, схваченная планкой моста, по которому движется человек на велосипеде, – чудо.
Это лучше, нежели читать Вергилия…
Возвращаюсь в Сен-Клу. Колеса медленно крутятся, спидометр в серой костяной клетке отщелкивает метры, как кадры кинохроники. Мой манометр в полном порядке; я держусь за руль велосипеда, и он меня слушается; спускаясь по холму, торможу как положено; с неменьшим удовольствием я мог бы крутить педали на топчаке: тогда надо мною сияло бы зеркало, а под ногами плыла бы история. Или наоборот. Со всех сторон высвеченный солнцем, я безразличен ко всему, кроме игры света. Вот слева от меня растет холм Сен-Клу, деревья склоняют ветви, даря мне полосы тени, дорога стелется ровно и гладко, миниатюрная статуя сияет на башенке веселым язычком колокола. Любое средневековье – благо, осеняет оно историю или жизнь отдельного человека. Стоит безоблачная погода, во все стороны протягиваются тропинки, и все они – под гору. Была б моя воля, я не стал бы разравнивать проселочные пути, не стер бы с лица земли ни единого бугорка. Ведь с каждым ухабом в сигнальной башне вспыхивает новый огонек. Мысленно помечаю все оставленные позади неровности дороги; отныне, чтобы воскресить ход моих размышлений, понадобится лишь еще раз с закрытыми глазами проделать это путешествие, еще раз ощутить кожей эти ухабы.
На мосту Сен-Клу спешиваюсь. Спешить мне некуда: так или иначе, в запасе у меня весь день. Поставив велосипед под деревом, направляюсь к писсуару. Все, что со мною происходит, – подарок судьбы, даже этот писсуар. Со вкусом облегчаясь, разглядываю фасады домов, пока боковым зрением не замечаю скромного вида молодую женщину, высунувшуюся из окна, чтобы получше рассмотреть меня. О, сколько раз стоял я так, расслабившись у стены в улыбающемся, ласковом мире, жмурясь от теплого солнца и внемля неугомонному птичьему пересвисту, чтобы внезапно обнаружить без стеснения разглядывающую меня из открытого окна женщину, чья улыбка дробится на мельчайшие крошки – крошки, которые воробышки заботливо собирают в клювики, дабы вы пустить на земле, где-то рядом с писсуаром, – там, где мелодично журчит вода, где стоит мужчина с расстегнутой ширинкой, извергая на эти тающие крошки кипящее содержимое своего мочевого пузыря. Пока стоишь так, с душой и ширинкой нараспашку, вспоминается каждое отхожее место, куда ступала твоя нога; в памяти воскресают все нежнейшие ощущения, все сладчайшие миги прошлого; мозг преображается в подобие необъятного дивана, утопающего в мягких подушках, а вся жизнь кажется долгой сиестой в знойный день, которому нет конца. Меня вовсе не удивляет, что в центр парижского павильона на Чикагской выставке американцы выдвинули… писсуар. Уверен, именно там его законное место, и, поступая так, устроители воздали Франции подобающую ей дань. Хотя, пожалуй, и не было острой необходимости водружать над этим экспонатом трехцветный стяг. Un peu trop fort, ça! С другой стороны: откуда французу знать, что первое, что бросается в глаза заезжему американцу, приводит его в восторг, пробирает, как говорится, до самых печенок, – этот вездесущий писсуар? Как французу догадаться, что американца, с ненасытным интересом разглядывающего pissotière или vespasienne, как его ни называть, изумляет прежде всего то обстоятельство, что он – в гуще народа, прекрасно осознающего необходимость время от времени опорожнять мочевой пузырь, а раз так, то и обеспечить этот процесс всем, что для него требуется. Отдающего себе отчет в том, что, если этого не будут делать на публике, при свете дня, наверняка будут делать в уединении. Счастливая нация, французы считают, что облегчаться на улице ничуть не более предосудительно, нежели в подвальных клозетах, где на вас подозрительно поглядывает какая-нибудь старая карга, бдительно следя, чтобы вы ненароком не нарушили заведенный порядок.
Я привык отливать часто и обильно, в чем принято усматривать признак напряженной умственной работы. Так это или нет, должен признаться, что на улицах Нью-Йорка я нередко впадаю в панику. Хожу, все время вычисляя в уме, где следующий общественный туалет, и гадая, удастся ли мне до него дотерпеть. И если зимой, когда вы голодны и без гроша в кармане, приятно пару минут провести в теплом подвальном клозете, положение в корне меняется, как только приходит весна. Тогда вас так и подмывает освободиться от выпитого в ясном свете солнца, среди людей, которые сверху поглядывают на вас и улыбаются. Спору нет, быть может, женщина, приседающая на горшок по естественной надобности, и не являет самое завораживающее зрелище на свете; зато ни один нормальный человек не станет отрицать, что созерцать мужчину, остановившегося возле жестяного желоба и взирающего на людскую толчею с довольным, ублаготворенным, чуть рассеянным видом, подметить в его глазах выражение неизъяснимого блаженства – одно удовольствие. И неудивительно: освободить переполненный мочевой пузырь – одна из величайших жизненных радостей.
Есть в Париже несколько писсуаров, в удовольствии посетить которые я никогда не могу себе отказать. В их числе – видавшее виды жерло у здания лечебницы для глухонемых на углу рю Сен-Жак и рю дель Абе-дель-Эпе и еще один – у Люксембургского сада, на перекрестке рю д’Асса и рю Гинмер, возле магазина велопокрышек «Хатчинсон». Здесь-то в одну прекрасную весеннюю ночь, не помню в силу какого стечения обстоятельств, я и обрел заново старого своего друга – Робинзона Крузо. Погрузившись на всю ночь в пленительную магию воспоминаний, в трепет и боль. В сладкую боль, в сладкий трепет.
«Чудеса, выпавшие на долю этого человека, – говорится в предисловии к первому изданию книги, – превосходят любые ожидания; жизнь одного смертного вряд ли может вместить большее число самых разнообразных событий». Остров (ныне он известен под именем Тобаго), лежащий в устье многоводной Ориноко в тридцати милях к северо-западу от Тринидада. Тот самый, на котором «означенный Крузо» в одиночестве прожил целых двадцать восемь лет. Следы босой ноги на песке, так выразительно вытисненные на обложке. Дикарь по имени Пятница. Зонтик… Чем эта непритязательная сказка столь властно влекла к себе умы людей XVIII столетия? Voici Ларусс:
«…la recit des aventures d’un homme qui, jete dans une ile deserte, trouve les moyens de se suffi re et meme de se creer uri bonheur relatif, que complete l’arrivee d’un autre etre humain, d’un sauvage, Vendredi, que Robinson a arrache des mains de ses ennemis… L’interet du roman n’est pas dans la verite psychologique, mais dans L’abondance des details minutieux qui donnent une impression saissante de realite».
Итак, Робинзон Крузо не только отыскал способ продолжить существование, но и сам создал для себя относительное счастье! Браво! Наконец-то перед нами человек, способный удовольствоваться относительным счастьем. Как это чуждо англосаксонскому менталитету! Как по-язычески! Осовременив фабулу (то есть вывернув Ларусса наизнанку), мы тут же обнаружим в романе историю художника, стремящегося выстроить вокруг себя целый мир, историю едва ли не первого подлинного невротика – человека, спровоцировавшего крушение собственного корабля с тем, чтобы вырваться за пределы своей эпохи и зажить самостоятельной жизнью в ми ре, который он смог бы добровольно разделить с другим – même un sauvage. Немаловажно, что, дав волю своему невротическому импульсу, он действительно обретает относительное счастье, пусть и в одиночестве на необитаемом острове, не имея под рукой, быть может, ничего, кроме старого ружья и пары рваных штанов. Чистая доска плюс двадцать пять тысяч лет «прогресса» после изгнания из рая, заложенные в его нервных клетках. Просветительская концепция относительного счастья! А когда появляется Пятница (или Vendredi), хотя он всего лишь дикарь и не владеет понятным Крузо языком, круг замыкается. Надо бы перечитать эту книгу еще раз; в какой-нибудь дождливый день обязательно это сделаю. Это замечательное произведение, возникшее на головокружительном гребне нашей несравненной фаустовской культуры. За краем горизонта уже ждут своей очереди такие гиганты, как Руссо, Бетховен, Наполеон, Гёте. Цивилизованный мир не спит ночей, зачитывая его до дыр на девяносто семи существующих языках. Это слепок с реальности XVIII века. Отныне из вольных океанских просторов уже никогда не вынырнет на поверхность необитаемый остров. Отныне, где бы ты ни родился, ты – на необитаемом острове. В душе каждого затаился уголок собственной окультуренной пустыни – островок собственного «я», на который его выбросила буря; вопрос о счастье – относительном ли, абсолютном ли – окончательно снят с повестки дня. Отныне участь любого – бежать от самого себя в тщетной надежде обрести несуществующий необитаемый остров, пытаясь еще раз воплотить мечту Робинзона Крузо. Вглядитесь в траекторию классических образцов бегства – бегства Мелвилла, Рембо, Гогена, Джека Лондона, Генри Джеймса, Д. Г. Лоуренса… тысяч таких, как они. Ведь ни одному не суждено было обрести счастье. На долю Рембо выпал рак. На долю Гогена – сифилис. На долю Лоуренса – белая чума. Да, чума – точнее не скажешь! Именуют ли ее раком, сифилисом, туберкулезом или еще каким словом. Все это – чума! Чума современного прогресса: колонизация, торговля, бесплатные Библии, война, эпидемии, механические протезы, заводы, рабы, сумасшествие, неврозы, психозы, рак, сифилис, туберкулез, анемия, забастовки, локауты, голод, нищета мыслей, духовная пустота, тщетность порывов, тревога, отчаяние, скука, самоубийство, банкротство, атеросклероз, мегаломания, шизофрения, грыжа, кокаин, синильная кислота, слезоточивый газ, бешеные собаки, самовнушение, аутоинтоксикация, психотерапия, гидротерапия, электромассаж, пылесосы, редукция слов, геморрой, гангрена. Ни необитаемых островов. Ни рая. Ни счастья – даже относительного. Жители Земли бегут от самих себя отчаянно, безоглядно, взыскуя спасения в толще арктических льдов и тропических топях. Очертя голову карабкаются по склонам Гималаев, рвут на части легкие в заоблачных высях небес…
Видение конца – не оно ли так властно притягивало к себе людей XVIII столетия? Заглянув в бездну, они ужаснулись. Им захотелось двинуться вспять, еще раз укрыться в тепле женского чрева.
ВОТ МОЕ «ДОПОЛНЕНИЕ К ЛАРУССУ»…
В тот день, стоя у писсуара в Люксембургском саду, я подумал: как мало, в сущности, важно, что написано в книге. Реальную значимость придает ей момент прочтения – момент, когда она выступает лишь как одна из составляющих, наравне с другими факторами, прочно и навсегда закрепляющими ее место в текучей и изменчивой среде существования: с пронизанным солнечными лучами воздухом в комнате, с ее атмосферой неспешного выздоровления, с ее уютной мебелью, с тряпичным ковром на полу, с неуловимо поселившимися в ней запахами стирки и готовки, смутно ассоциирующимися с материнским началом – необъятным, внушающим трепет, подобно священному животному; с выходящими на улицу окнами, шлющими на сетчатку глаза неровные, удлиненные контуры удаляющихся фигур, кривых, сутулых стволов, ветвящихся троллейбусных проводов; с кошками на крышах, с пугливыми тенями, скачущими на вывешенном для сушки белье, с неостановимо вращающимися дверями салунов, раскрывающимися зонтами, скользящими лошадиными подковами, ревущими автомобильными моторами, замерзшими стеклами окон, овеянными зеленой дымкой деревьями.
Обаяние истории Робинзона Крузо – по крайней мере в моих глазах – целиком обусловлено тем моментом, когда я впервые раскрыл эту книгу. В тогдашнем, исполненном грез и фантомов отрезке моей жизни эта история продолжает жить и поныне – став неумирающей частью полного фантомов существования. В моем личном пантеоне место Робинзона Крузо – рядом с некоторыми песнями Вергилия, а также магической фразой: «Который час?». Когда бы я ни вспоминал о нем, мои губы сами собой складываются в рефлекторный вопрос: «Который час?». Вергилий видится мне очкастым, лысоголовым ублюдком, откидывающимся на спинку стула и оставляющим на доске жирные пятна; лысым ублюдком, непрерывно разевающим пасть в нескончаемом приступе безумия, вот уже четыре года имитируемого им по пять дней в неделю; из огромной пасти со вставными зубами вязко вытекает нечто пророчески-бессмысленное: «Rari nantes in gurgite vasto». Живо припоминаю злорадство, с каким он выговаривал эту фразу – гениальную, если верить лысому очкастому ублюдку. Мы скандировали ее, разбирали по членам предложения и частям речи, мы бесконечно повторяли ее за ним, мы глотали ее, как рыбий жир, пережевывали, как таблетки от диареи, подобно ему открывая рты во всю ширь, по пять дней в неделю год за годом, уподобляясь вконец заезженной граммофонной пластинке, воспроизводили чудо – пока в один прекрасный день Вергилий не иссяк и не убрался навсегда из нашей жизни.
Однако каждый раз, когда очкастый ублюдок разевал пасть и с его губ скатывалась эта легендарная фраза, мое сигнальное устройство с завидной оперативностью регистрировало другую, воплощавшую для меня тогда самое главное: «Который час?». Скоро – математика. Скоро – большая перемена. Скоро – умываться… У меня нет и тени сентиментального пиетета перед Вергилием и его треклятым «Rari nantes in gurgite vasto». Готов хоть сейчас заявить под присягой – и не краснея, не заикаясь, не подавая никаких признаков смущения, стыда или запоздалой вины, – что всегда считал (да и ныне не склонен менять свое мнение): и тысяча Вергилиев не стоит одной большой перемены, проведенной в школьном клозете. На переменах мы оживали. На переменах нас, благонравных и желторотых, словно подменяло: хлопая дверьми, ломая запоры, мы перебегали из кабинки в кабинку. Со стороны могло показаться, что нас скопом поразило буйной горячкой. Бомбардируя всех и вся объедками съестного, мы орали, визжали, сквернословили, ставили друг другу подножки, назидательно приговаривая: «Rari nantes in gurgite vasto». Шум стоял такой оглушительный, а урон от наших проказ бывал такой ощутимый, что всякий раз, как мы, желторотые и благонравные, нестройной ватагой устремлялись в клозет, за нами туда же следовал преподаватель латыни, а в его отсутствие – учитель истории. Ну и гримасы же корчили эти зануды, чинно стоя с аккуратными сэндвичами в руках и героически пытаясь сохранять спокойствие в бедламе, учиненном нашей ордой. А едва случалось им выйти на минутку за дверь вдохнуть свежего воздуха, как мы, изо всех сил надрывая глотки, принимались горланить песни – вещь, формально не запрещенная, но, понятное дело, заставлявшая наших очкастых менторов (им ведь тоже время от времени приходилось пользоваться уборной!) исходить лютой завистью.
О, незабываемые перемены в клозете! Им я обязан тем, что узнал Боккаччо, Рабле, Петрония, «Золотого осла». Можно смело сказать: все лучшее, что мне довелось прочесть, я прочел, сидя на унитазе. На худой конец, мог сгодиться «Улисс» или детектив. (Впрочем, в «Улиссе» есть пассажи, которых и не прочтешь иначе как на толчке – если, разумеется, хочешь сполна ими насладиться.) Упоминаю об этом не для того, чтобы принизить талант его создателя. Как раз напротив: это лишь еще теснее сближает его с Абеляром, Петраркой, Рабле, Вийоном, Боккаччо – всем этим кругом подлинных жизнерадостных творцов, никогда не останавливавшихся перед тем, чтобы дерьмо назвать дерьмом, а ангелов – ангелами. Вот уж творцы как творцы, не какие-нибудь там «rarinantes in gargite vasto». И чем проще, непритязательнее, задрипаннее клозет, тем лучше. (То же можно сказать и о писсуарах.) Так, для того чтобы до конца оценить Рабле – к примеру, главу «Как заново построить стены Парижа», – могу рекомендовать самый что ни есть обычный деревенский нужник: дощатый сарайчик посреди кукурузных гряд с дверью, сквозь которую проникает узенькая полоска дневного света. Ни металлических ручек, ни эмалированных бачков для слива, ни розовой туалетной бумаги. Всего-навсего грубо вытесанное сиденье с «очком», в которое может поместиться ваш зад, и еще пара таких же сидений – направо и налево. Если можете предпринять такого рода экскурсию в обществе друга – прекрасно! В хорошей компании от хорошей книги всегда больше удовольствия. В таком нужнике вы проведете вместе с приятелем замечательные полчаса – полчаса, которые останутся в вашей памяти на всю жизнь, вместе с книгой и за пахами этого заведения.
Уверяю вас: взяв с собой в клозет настоящую книгу, вы не подвергнете ее ни малейшему риску. Ущерб могут понести одни дрянные книжонки: ведь только их страницами подтираешь зад. Вот одна из таких – «Маленький Цезарь» (недавно ее перевели на французский и издали в серии «Passions»). Листаешь страницу за страницей, и тебе кажется: ты снова дома, в глаза прут газетные заголовки, слух режет паскудное радио, разъезжаешь в дребезжащих колымагах, глушишь печаль-тоску дешевым джином, от нечего делать трахаешь кукурузным початком шлюховатых девственниц, вздергиваешь негров на веревке, а потом поджариваешь заживо. Прочтешь пару глав – поносом прошибет. Так же, впрочем, действует и «Атлантик мансли», и любой другой толстый ежемесячник. И сочинения Олдоса Хаксли, Гертруды Стайн, Синклера Льюиса, Хемингуэя, Дос Пассоса, Драйзера и т. д. и т. п. Прихватывая их с собою в ватерклозет, почему-то не слышишь предостерегающего позвякивания заветного колокольчика. Нажимаешь рычаг – и они отправляются в клоаку. В Сену, а затем в Атлантику. Пройдет год, а там, может, и вынырнут вновь где-нибудь на Кони-Айленд, на Мидленд-Бич или в Майами вместе с дохлой рыбой, ракушками, моллюсками, использованными презервативами, розовой туалетной бумагой, вчерашними новостями газетной полосы, завтрашними самоубийцами…
Нет, хватит воровато заглядывать в замочную скважину! Хватит мастурбировать в потемках! Хватит закатывать глаза в публичных словоизвержениях! «И самые двери прочь с косяков!» Подайте мне мир, где знаком влагалища выступает недвусмысленная вульгарная щель, мир, взыскующий первобытной грации кости, мускула, спинного хребта, мир, пламенеющий главными цветами спектра, мир, не утративший гордости и благоговения перед животным своим началом. Меня с души воротит, когда вместо грубого женского естества мне подсовывают ощипанный, нафабренный, напомаженный, прикидывающийся невесть чем его суррогат. Суррогат с торчащими наружу нервными окончаниями. Мне осточертело читать, как целыми главами непорочные девы мастурбируют в тиши своих спален, нервно кусают ногти, дергают себя за кудряшки, валяются на постелях, усыпанных хлебными крошками. Нет, мне подавайте погребальные шесты, которые в ходу на Мадагаскаре: шест, а на него нанизано животное, а на нем – еще одно, а на самом верху – Адам и Ева, Ева с недвусмысленной вульгарной щелью между ног. Подавайте гермафродитов, но настоящих, а не этих ублюдочных, расхаживающих по земле с понурым членом или никогда не увлажняющимся влагалищем. Я хочу, чтобы в мир вернулась классическая чистота, при которой дерьмо называлось дерьмом, а ангел – ангелом. Как, к примеру, в Библии – в английской версии короля Иакова. Не в версии Уиклиффа, не в современной, не в греческой, не в древнееврейской, но в той славной, разящей, как дротик, версии Библии, которая была создана, когда английский язык переживал пору своего расцвета; когда с помощью лексикона в двадцать тысяч слов возводился памятник на все времена. Библия на шведском или тагальском, Библия на китайском или готтентотском, Библия, извивающаяся угрем, прокладывая дорогу смыслу сквозь зыбучие пески французского, – все это фальшь и липа. А вот версия короля Иакова – ту создавала раса костоломов. В ней оживают первобытные мистерии, оживают убийство, поругание, кровосмешение, оживают эпилепсия, садизм, мегаломания, оживают ангелы, бесы, драконы, левиафаны, оживают волшебство, изгнание дьяволов, приворотные зелья, заклятие духов, оживают братоубийство, цареубийство, отцеубийство, самоубийство, оживают гипнотизм, анархизм, лунатизм, оживают песня, пляска, игра, оживают глухое, подземное, зловещее, потаенное, оживают мощь, зло и слава, имя которым – Бог. Все вынесено на поверхность во вселенском масштабе, и все – в таком крутом и пряном засоле, что не испортится до следующего ледникового периода.
Итак, да здравствует классическая чистота, – и пусть подавятся господа из почтового департамента! Ибо чему, в сущности, обязаны классики тем, что живут, а не претерпевают, подобно нам и всему нас окружающему, процесс непрерывного умирания? Что помогает им выстоять против убийственного напора времени, как не соль, сосредоточившаяся в их чреслах? Когда читаешь Петрония, или Апулея, или Рабле, какими близкими они предстают! Этот терпкий привкус соли! Этот запах зверинца! Запах конской мочи и львиных отбросов, смрад, источаемый разинутой пастью тигра, и смрад, исходящий из слоновьего зада. Похоть, бесстыдство, жестокость, праздность, веселье. Неподдельность кастратов. Неподдельность гермафродитов. Неподдельность пенисов. Неподдельность влагалищ. Неподдельность пиршеств. Рабле ничего не стоит заново отстроить парижские стены, сложив их из бесчисленных женских чресел. Тримальхиону – засунув в горло соломинку, без остатка выблевать поглощенное, а затем со смаком барахтаться в собственной блевотине. Пока в ложе амфитеатра безучастно клюет носом тучный, обожравшийся извращенец-император, львы, шакалы, гиены, тигры, пятнистые леопарды с хрустом уминают на арене живую, кровоточащую человеческую плоть, а в это время на нее восходят по золотым ступеням, возглашая «Аллилуйя!», новые жертвы, новые мученики и глупцы.
Размышляя о клозетах, я переживаю заново некоторые из лучших мгновений моей жизни. Вот писсуар в Булони: прямо передо мною – зеленеющий холм Сен-Клу, сверху из окна на меня смотрит женщина, лучи солнца игриво посмеиваются в зеркальной глади реки. Мысленным взором оглядываю самого себя: странного американца, задавшегося целью передать это безмолвное знание соотечественникам – тем, кто когда-то, повторяя путь моих странствий, на пару минут остановится в каком-нибудь восхитительном французском уголке, дабы облегчить мочевой пузырь. От души желаю им всего лучшего и – ни мельчайшей песчинки в почках.
Пока же беру на себя смелость рекомендовать еще несколько хорошо знакомых мне писсуаров. Быть может, в непосредственной близости от некоторых из них и не окажется женщины, которая улыбчиво взглянет на вас сверху, зато наверняка будет полуразвалившаяся стена, заброшенная колокольня, дворцовый фасад, пестрящая разноцветьем полотняных тентов площадь, фонтан, стайка голубей, книжный киоск, зеленной рынок… Места для писсуаров французы почти всегда выбирают с безошибочной точностью. Мне сразу приходит на память один из них – в Каркасоне: от него открывается великолепный вид на крепость. Он размещен так стратегически точно, что в вашей душе (коль скоро ее не отягощает безысходная грусть) просто не может не возродиться то же чувство восторга, благоговения и чуда, какое осеняло во время оно утомленного рыцаря или монаха, когда, замедляя шаг у подножия холма – там, где ныне сбегает поток, без остатка унесший из этих краев эпидемию, – он устремлял взор на суровые, обветренные замковые башни, хранящие неколебимое спокойствие на фоне клубящихся облаков.
И тут же вспоминается еще один – тот, что у самого Папского дворца в Авиньоне. Всего в полусотне шагов от небольшой живописной площади, которая в свежести весенней ночи так и шуршит шелками и бархатом, поблескивает масками и конфетти; струя времени течет так неслышно, что чуткий слух, кажется, ловит замирающие звуки рожков; но еще миг – и эта призрачная музыка ночи тонет в ударах гулкого гонга. И всего в полусотне шагов от квартала невысоких домов, освещенных красными фонарями. К вечеру, когда спадает зной, его кривые улочки оживают; у подъездов домов появляются полуодетые женщины; лениво цедя сигаретный дым, они окликают прохожих. Чем ближе ночь, тем теснее смыкается узкое кольцо убогих домишек; выдавливаемые боковыми проулками, к центру высыпают толпы досужих, охочих до плоти мужчин; они беспорядочно толкутся на мостовой, бесцельно снуют, выныривая то тут, то там, подобно ищущим яйцеклетки сперматозоидам, пока их наконец не втянут в себя раскрытые утробы борделей.
Сегодня, стоя у писсуара возле Папского дворца, пульса этой другой жизни почти не ощущаешь. Молчаливый, холодный, похожий на гигантскую гробницу, господствует он над неширокой безлюдной площадью. Напротив – нелепое здание, именуемое Музыкальным институтом. Дворец и институт; так они и взирают друг на друга поверх пустующей мостовой. Нет уже пап. Нет и музыки. Без следа растаяли блеск и говор славной эпохи. Не прячься за институтом маленький суетливый квартальчик, кто мог бы вообразить, какой некогда была жизнь под сводами Папского дворца? Когда эта гробница кишмя кишела людьми, между резиденцией наместника Божия и извилистыми городскими улочками вряд ли пролегала китайская стена; лачуги со щербатой кровлей, должно быть, простирались до самых дворцовых порталов. Мне что-то подсказывает, что, выходя из своих сверкающих чертогов, святейший отец немедленно оказывался в неразрывной связи со всем, что происходило за их пределами. На фресках и поныне сохранились кое-какие следы бившейся тогда жизни: жизни на вольном воздухе, полнившейся охотой, рыбной ловлей, веселыми играми, соколами, борзыми, дамами, плещущейся на солнце рыбой. Бурной жизни католиков, проходившей на фоне интенсивных синих и зеленых тонов, жизни греха, покаяния и благодати, тонувшей в канареечной желтизне и золотистой охре парадных одежд, в пурпуре кардинальских мантий и розовой свежести родниковых струй. В личных апартаментах папы в уголке дворца, откуда открываются незабываемые авиньонские крыши и разрушенный мост через Рону, в этих апартаментах, где, по слухам, строчились папские буллы, тона фресок и сейчас так свежи, так естественны, дышат такой неподдельной жизнью, что да же немая гробница, в какую превратился ныне дворец, таит в себе больше радости бытия, нежели лежащий за ее пре делами мир. Без труда вижу святейшего отца за письменным столом; под рукой у него папская булла, а возле локтя – неимоверных размеров пивная кружка. Вижу и красивую пышнотелую девицу, примостившуюся у него на коленях, а этажом ниже, под сводами огромной кухни, покручиваясь на вертелах, жарятся необъятные бычьи и бараньи туши, и церковники не столь высокого ранга (испокон века они отличались завидным аппетитом) жрут и пьют до отвала под надежной защитой толстых дворцовых стен. И никаких схизм, никакого раскола, никаких споров о содержимом выеденного яйца. Когда наступал черед болезни, она не обходила стороной ни дворцы, ни лачуги, с равной неотвратимостью вселяясь в тучные чресла святых отцов и упругие чресла крестьян. А когда на Авиньон нисходил дух Господень, вместилищем его служил не один только Музыкальный институт: нет, этот дух проникал сквозь стены, сквозь тела, сквозь барьеры каст и сословий. В квартале красных фонарей он сиял столь же ярко, сколь и на холме. Избежать этого не дано было и папе, как ни приподнимай он полы своей сутаны. В стенах дворца и за его пределами текла одна и та же жизнь – жизнь, исполненная веры, разврата, кровопролития. Расцвеченная главными цветами спектра. Пронизанная жаром первозданных страстей. Фрески красноречивы. Громче и выразительнее книг повествуют они о том, как день за днем протекала эта жизнь. Не важно, что папы бормотали себе в бороду; важно, что́ они повелевали запечатлеть на фресках. От яркости которых меркнут слова.