10
Четвертого июля из-под моей задницы опять вытащили стул. Без всякого предупреждения. Какой-то большой воротила по ту сторону океана решил наводить экономию; за счет выгнанных корректоров и беспомощных машинисток он сможет проехаться в Европу и обратно, а также снять шикарный номер в отеле «Риц». После того как я заплатил мелкие долги линотипистам и небольшую сумму в бистро через дорогу (для поддержания кредита), от моего жалованья почти ничего не осталось. Пришлось сказать хозяину гостиницы, что я съезжаю. Причину я не объяснил, чтобы он не беспокоился о своих жалких двухстах франках.
«Что ты будешь делать, если потеряешь работу?» Эта фраза постоянно звучала у меня в ушах. И вот это «если» превратилось в действительность. Я был конченый человек. Мне ничего не оставалось делать, как идти опять на улицу, слоняться взад и вперед, сидеть на скамейках, убивая время. На Монпарнасе к моему лицу уже привыкли, и какое-то время я мог делать вид, что все еще работаю в газете. Это помогало тут и там перехватить завтрак и обед «на мелок». Стояло лето, в городе было полно туристов, и я знал, как можно выжать из них деньги. «Что ты будешь делать?..» Во всяком случае, я не буду голодать. Даже если придется полностью сосредоточиться на пропитании. Неделю-другую я смогу по-прежнему обедать у мсье Поля; он не будет знать, работаю я или нет. Главное – это есть каждый день. Об остальном позаботится Провидение.
Конечно, я держал ухо востро, чтобы вовремя поспеть туда, где можно хоть немного подработать. Я обзавелся целой кучей новых знакомых – зануд, которых я до сих пор старательно избегал, пьяниц, которых я терпеть не мог, художников, у которых водились деньжата, стипендиатов Гуггенхайма и т. д. Когда сидишь в кафе двенадцать часов в день, быстро обрастаешь друзьями. Скоро узнаешь всех пропойц на Монпарнасе. Они липнут к тебе как вши, даже если единственное, что ты даешь им, – это возможность говорить.
Теперь, когда я потерял работу, Карл и ван Норден придумали новый вопрос: «Что ты будешь делать, если к тебе сейчас приедет жена?» Ну что ж – просто будет два рта вместо одного. У меня появится товарищ по несчастью. И если она не потеряла еще привлекательности, мне будет, может быть, даже легче вдвоем с ней, чем одному, – мир редко позволяет красивой женщине голодать. На Таню я не мог сейчас особенно рассчитывать – она посылала деньги Сильвестру. Я думал, что она позволит мне переехать к ней, но она боялась себя скомпрометировать и, кроме того, не хотела портить отношения с шефом.
Если вы попали в беду, первым делом обращайтесь к евреям. Я знал троих. Очень славные ребята. Один из них был отставным торговцем пушниной, и ему до смерти хотелось увидеть свое имя в печати; он предложил мне написать за него серию статей для нью-йоркской еврейской газеты. Пришлось рыскать вокруг кафе «Дом» и «Куполь» в поисках примечательных евреев. Первым я поймал знаменитого математика, не знавшего ни слова по-английски. Мне приходилось писать что-то насчет теории удара по диаграммам, которые он чертил на бумажных салфетках; описывать движение небесных тел и одновременно громить теорию Эйнштейна. И за все про все двадцать пять франков. Когда я видел свои статьи в газете, то читать их уже не мог, но выглядели они очень солидно, особенно с именем торговца пушниной.
В это время я довольно много писал таким вот образом. Когда открылся большой новый бордель на бульваре Эдгара Кине, мне тоже перепало кое-что за написанные для него брошюрки. Бутылка шампанского и даровая блядь в одной из египетских комнат. За каждого нового клиента, которого я приведу, мне были обещаны комиссионные, совершенно так же, как когда-то моему старому другу Кепи. Однажды я привел ван Нордена; он пришел главным образом ради меня, но когда «мадам» узнала, что он журналист, то наотрез отказалась брать с него деньги. А я снова получил только бутылку шампанского и даровую девицу. В общем, я остался с носом и вдобавок должен был писать заметку за ван Нордена, потому что он не знал, как деликатно обойти вопрос о настоящем назначении этого заведения. Эти неурядицы случались со мной постоянно. Одним словом, меня ебали во всех позициях.
Но самым тяжелым из моих заказов была диссертация, которую я взялся написать для глухонемого психолога. Диссертация была посвящена уходу за детьми-инвалидами. Моя голова оказалась забита болезнями, протезами, трудотерапией и теориями о пользе свежего воздуха; ушло у меня на эту работу около полутора месяцев с перерывами, и потом мне еще пришлось читать корректуру всего этого ужаса. Он был написан по-французски, таким французским языком, какого я за всю свою жизнь никогда не видел и не слышал. Но зато каждое утро я мог позволить себе хороший завтрак, настоящий американский завтрак – апельсиновый сок, овсянку, сливки к кофе, а иногда для разнообразия и яичницу с ветчиной. Это был единственный период в моей парижской жизни, когда я прилично завтракал, – и все благодаря детям-инвалидам из Рокавей-Бич и Ист-Сайда.
Потом я подружился с фотографом; он снимал самые злачные места Парижа для какого-то мюнхенского дегенерата. Фотограф предложил мне позировать для него без штанов и в разных других видах. Я вспомнил тех мозгляков, похожих на гостиничных посыльных, которых можно иногда увидеть на порнографических открытках в окнах книжных магазинчиков, – таинственные призраки, обитающие на улице Люн и в других вонючих кварталах Парижа. Мне не особенно хотелось попасть в такую изысканную компанию. Однако, когда фотограф объяснил мне, что все открытки пред назначаются для частной коллекции и что заказчик живет в Мюнхене, я согласился. За границей можно позволить себе некоторые вольности, в особенности ради хлеба насущного – причина в высшей степени уважительная. В конце концов, как я вспоминаю сейчас, я и в Нью-Йорке не был слишком разборчив. Иногда мне по вечерам случалось даже просить подаяние на собственной улице.
С фотографом мы не ходили по обычным туристским маршрутам, а выбирали более уютные маленькие заведения, где до начала работы можно было поиграть в карты. Он был приятный парень, этот мой фотограф. Париж он знал вдоль и поперек, особенно его центральную часть; он говорил со мной о Гёте, о Гогенштауфенах и об избиении евреев во времена Черной смерти. Это все были интересные предметы, к тому же они всегда каким-то образом оказывались связаны с тем, что он делал. У фотографа были разные идеи для киносценариев, надо сказать, очень интересные, но не находилось достаточно смелого режиссера, чтобы их реализовать. Лошадь со вспоротым брюхом, напоминавшим дверь салуна, вдохновляла его на разговор о Данте, или о Леонардо да Винчи, или о Рембрандте; выйдя с бойни в Виллет, он хватал такси и вез меня в музей Трокадеро, чтобы показать там череп или мумию, которые произвели на него большое впечатление. С ним мы осмотрели самым детальным образом Пятый, Тринадцатый, Девятнадцатый и Двадцатый аррондисманы. Нашими излюбленными местами были мрачные площади Насьональ, де Пеплие, Контрэскарп и Поля Верлена. Многие из этих мест я уже хорошо знал, но в его рассказах они обретали для меня новые краски. И если сегодня мне случится попасть на улицу Шато-де-Рантье, например, то, вдыхая зловоние больничных коек, которым пропитан весь Тринадцатый аррондисман, я удовлетворенно раздую ноздри, потому что этот запах застоявшейся мочи и формальдегида неразрывно связан с нашими воображаемыми путешествиями по чумному кладбищу Европы.
Через фотографа я познакомился с Крюгером, человеком спиритуалистического склада. Он был скульптором и художником. Крюгер почему-то ко мне привязался; когда же он понял, что я готов слушать его «эзотерические» рассуждения, от него стало просто невозможно отделаться. В этом мире есть люди, для которых слово «эзотерический» подобно божественному откровению. Как «кончено» для герра Пеперкорна в «Волшебной горе». Крюгер был одним из тех святых, что сбились с пути, мазохистом, анальным типом, для которого главное – щепетильность, сдержанность и совестливость, но в выходной день он может любому вышибить зубы, причем без малейших колебаний. Крюгер решил, что я созрел для перехода на другой уровень существования, «более высокий уровень», как он говорил. Я был готов перейти на любой уровень по его выбору, поскольку это не отражалось на моем потреблении съестного и спиртного. Он забивал мою голову массой сведений об «астральных телах», о «каузальном теле», «переселении душ», Упанишадах, Плотине, Кришнамурти, «кармической оболочке души», «сознании нирваны» – обо всей этой ерундистике, которая залетает к нам с Востока, словно дыхание чумы. Иногда он впадал в транс и говорил о своих предыдущих воплощениях, как он их себе представлял. Или рассказывал мне свои сны, которые, на мой взгляд, были скучны, неинтересны и не стоили даже внимания фрейдиста, но он чувствовал в них какой-то скрытый эзотерический смысл, а я должен был помогать ему этот смысл расшифровывать. Он выворачивал себя наизнанку, как изношенный пиджак.
Со временем, завоевав доверие Крюгера, я проник в его сердце. Я довел его до такого состояния, что он ловил меня на улице и спрашивал, не разрешу ли я ему ссудить мне несколько франков. Ему хотелось, чтобы моя душа не расставалась с телом до перехода на более высокий уровень. Я был словно груша, зреющая на дереве. Иногда у меня случались рецидивы, и я признавался, что мне действительно нужны деньги для удовлетворения более земных потребностей, как, например, для визита в «Сфинкс» или на улицу Святой Аполлины, куда и он иногда захаживал, когда его плоть оказывалась сильнее духа.
Как художник он был круглый нуль, а как скульптор – даже меньше нуля. Он умел вести хозяйство – в этом я не мог ему отказать. Он ничего никогда не выбрасывал, даже бумагу, в которую заворачивали мясо. По пятницам вечером Крюгер приглашал к себе своих собратьев-художников, и на этих сборищах всегда было вдоволь и вина, и отличных бутербродов. Если что-нибудь из этого угощения случайно оставалось, то, придя утром, я это съедал.
Был и еще один художник, к которому я часто заходил. Его ателье помещалось позади «Баль бюллье». Художника звали Марк Свифт, и хотя этот едкий ирландец не был гением, он был зато настоящим эксцентриком. Его натурщица – еврейка, с которой он жил многие годы, – ему надоела, и он искал предлога, чтобы с ней расстаться. Но поскольку в свое время он промотал приданое натурщицы, то не знал, как ее спровадить, не возвращая денег. Проще всего было сделать ее жизнь невыносимой, чтоб она скорее согласилась голодать, чем переносить его жестокость.
Она была довольно славная женщина. Единственное, что можно было сказать о ней плохого, так это то, что она расползлась в талии и потеряла возможность содержать своего любовника. Она тоже была художницей, и, по словам тех, кто считал себя знатоком в этом деле, более талантливой, чем он. Но как бы Свифт ни портил ей жизнь, она оставалась ему верна и никому не позволила бы усомниться в том, что он великий художник. Его отвратительный характер она объясняла гениальностью. В их ателье на стенах никогда не висели ее картины – только его. Ее работы были свалены в кухне. Однажды – это было при мне – кто-то настоял на том, чтобы она показала их. Результат был самый неприятный. «Видите эту фигуру? – сказал Свифт, тыча ножищей в одно из полотен. – Человек, стоящий в дверях, собирается выйти во двор помочиться. Он никогда не найдет дорогу назад, потому что его голова приделана к телу совершенно по-идиотски… Теперь посмотрите на эту обнаженную фигуру… Все шло хорошо, пока она не принялась за пизду. Я не знаю, о чем она думала, но пизда получилась такой огромной, что кисть провалилась в нее, и вытащить ее оттуда уже невозможно…»
Чтобы показать всем присутствующим, как надо изображать обнаженное тело, Свифт достал огромный холст, который только что закончил. Это было написано с нее – замечательный образец мести, вдохновленной нечистой совестью. Работа маньяка – пропитанная ядом, ненавистью, желчью, мелочным презрением, но выполненная блестяще. Создавалось впечатление, что художник подсматривал за своей моделью в замочную скважину, подлавливая ее в самые некрасивые моменты – когда она ковыряла в носу или чесала задницу. На картине она сидела на волосяном диване в огромной комнате без всякой вентиляции и без единого окна; эта комната с тем же успехом могла сойти за переднюю долю шишковидной железы. В глубине вела на галерею зигзагообразная лестница, покрытая ковровой дорожкой ядовито-зеленого цвета; эта зелень могла явиться только из мира, находящегося при последнем издыхании. Но прежде всего бросались в глаза ягодицы женщины, скособоченные и покрытые струпьями. Они не касались дивана – женщина чуть приподнялась, как видно, для того, чтобы громко пернуть. Лицо модели Свифт идеализировал, это было невинное кукольное личико с конфетной коробки. Но ее груди были раздуты, точно их наполняли миазмы канализационных труб, и вся она, казалось, плавала в менструальном море – огромный эмбрион с тупым мармеладным взглядом ангела.
И все-таки Свифта любили. Он был неутомим в работе и, кроме живописи, действительно ни о чем не думал. Это, правда, не мешало ему быть хитрым, как хорек. Именно он посоветовал мне подружиться с Филмором, молодым человеком из дипломатического корпуса, каким-то образом попавшим в число знакомых Крюгера и Свифта. «Филмор может вам помочь, – сказал Свифт. – Он не знает, что ему делать со своими деньгами».
Когда человек тратит деньги на себя и получает от этого удовольствие, про него говорят: «Он не знает, что делать с деньгами». С моей точки зрения, такой человек нашел лучшее применение своим деньгам. О таком человеке нельзя сказать, что он скупердяй или транжира. Он пускает деньги в обращение – и это самое главное. Филмор знал, что дни его пребывания во Франции сочтены, и твердо решил выжать из своей заграничной жизни все возможное. А так как вдвоем делать это веселей, чем одному, нет ничего удивительного, что Филмор ухватился за такого человека, как я, – ведь у меня было сколько угодно свободного времени. Про Филмора говорили, что он скучный малый, и, по всей вероятности, это было правдой, но когда человеку надо есть, он может вынести гораздо более тяжкие вещи, чем скука. Филмор оказался страшным балаболкой, он говорил без умолку – главным образом о себе и о писателях, которыми рабски восхищался, например об Анатоле Франсе или о Джозефе Конраде. И все же мои вечера с ним были интересными, хотя и в другом отношении. Он любил танцы, хорошее вино и женщин. То, что он также любил Байрона и Гюго, ему можно было простить. Он совсем недавно выскочил из университета, и у него оставалось еще много времени для исправления вкуса. Но что мне нравилось в нем, так это страсть к приключениям.
Нас сблизил довольно странный случай, который произошел во время моего короткого проживания у Крюгера. Это случилось вскоре после появления Коллинза – матроса, с которым Филмор подружился, когда плыл из Америки. Мы все трое встречались каждый вечер перед обедом на террасе «Ротонды». Обед начинался с перно – этот напиток всегда приводил Коллинза в хорошее расположение духа и создавал как бы основу для вина, пива и коньяков, которые за ним следовали. Пока Коллинз оставался в Париже, я жил как герцог: дичь, вина лучших марок, сладкие блюда, о которых я раньше даже не слышал. Еще месяц такого питания, и мне пришлось бы лечиться в Баден-Бадене, Виши или Экс-ле-Бене. Между тем я жил в ателье Крюгера. И это становилось для него все обременительнее – я редко приходил домой раньше трех часов ночи, и меня было трудно вытащить из постели до полудня. Крюгер никогда не делал мне замечаний, но его отношение ко мне ясно показывало, что, по его мнению, я превращаюсь в пропойцу.
И вдруг я заболел. Изысканные яства оказались не по мне. Я не понимал, что со мной происходит, но не мог подняться с постели. Я был совершенно без сил, а вместе с силами пропала и бодрость духа. Крюгеру приходилось ухаживать за мной, варить мне бульон и все такое прочее. Это тяготило его, особенно потому, что он собирался устроить в своем ателье выставку для каких-то богатых меценатов, на которых он возлагал большие надежды. Моя постель стояла здесь же, в ателье, – другого места для нее не было.
Утром, в тот день, когда должны были явиться его возможные благодетели, Крюгер проснулся в самом отвратительном настроении. Если бы я мог стоять на ногах, он, наверное, просто дал бы мне по морде и выкинул вон. Но я лежал пластом. Он пытался выманить меня из постели, чтобы, когда появятся меценаты, запереть на кухне. Я прекрасно осознавал, что мое пребывание здесь было для него катастрофой. Какой интерес могут вызвать картины и скульптуры, когда тут же на ваших глазах умирает человек! А Крюгер был уверен, что я умираю, да и я придерживался того же мнения. Поэтому, несмотря на чувство вины, я без всякого восторга отнесся к предложению Крюгера вызвать машину «скорой помощи» и отвезти меня в Американскую больницу. Если я умираю, то хорошо бы умереть прямо здесь, в уютном ателье, а не искать другого места. По правде говоря, мне было все равно, где я умру, лишь бы не вылезать из постели.
Услышав мои рассуждения, Крюгер встревожился. И боль ной-то в ателье портил ему дело, а уж покойник и подавно. Это разрушило бы все его надежды, и без того хрупкие. Конечно, он не сказал мне этого прямо, но я ясно понял по его волнению, что именно так он и думает, а поняв, сделался упрямым и наотрез отказался от врача и от больницы. Отказался от всего.
В конце концов Крюгер до того разозлился, что, несмотря на мои протесты, стал меня одевать. У меня не было сил сопротивляться. Я только тихо шипел: «Ну и сволочь же ты…» Несмотря на то что день был теплый, я дрожал как собака. Крюгер одел меня и, накинув мне на плечи пальто, побежал звонить. «Я никуда отсюда не уйду… никуда… никуда…» – повторял я, но он захлопнул дверь перед моим носом. Вскоре он вернулся и, не говоря ни слова, стал приводить ателье в порядок. Последние приготовления. Через несколько минут в дверь постучали. Это был Филмор. Он объявил мне, что внизу нас ждет Коллинз.
Филмор и Крюгер вдвоем взяли меня под мышки и поставили на ноги. Когда они волокли меня на лестницу к лифту, Крюгер разнюнился.
– Это для твоей же пользы, – говорил он. – Кроме того, пойми мое положение… Я бился все эти годы как рыба об лед… Ты должен подумать обо мне…
В глазах его стояли слезы.
Я чувствовал себя на редкость гнусно, но при этих словах почти улыбнулся. Крюгер был значительно старше меня. Как художник он ничего не стоил – но все же он заслужил этот, вероятно, единственный в своей бездарной жизни шанс выбиться в люди.
– Я не сержусь, – пролепетал я. – Я все понимаю…
– Ты всегда был мне симпатичен… – бубнил он. – Когда ты выздоровеешь, можешь вернуться обратно и жить здесь сколько хочешь.
– Да, я знаю… Я еще не собираюсь отдавать концы… – прошептал я с трудом.
Когда я увидел внизу Коллинза, произошло чудо, и я слег ка воспрянул духом. Трудно было представить себе человека более живого, здорового, веселого и щедрого, чем он. Коллинз поднял меня на руки, точно куклу, и уложил на заднее сиденье такси – очень осторожно, что было особенно приятно после бесцеремонного обращения Крюгера.
Мы приехали в гостиницу, где остановился Коллинз, и, пока я лежал на диване в холле, Филмор и Коллинз вели долгие переговоры с хозяином. Я слышал, как Коллинз объяснял, что у меня ничего серьезного, так, легкая слабость, и что через пару дней я буду на полном ходу. Потом он сунул в руку хозяину хрустящую ассигнацию и, быстро повернувшись, подошел ко мне: «Эй, держи хвост пистолетом! Пусть не думает, что ты загибаешься». С этими словами он рывком поднял меня и, обхватив рукой за пояс, повел к лифту.
«Пусть не думает, что ты загибаешься!» Конечно, умирать среди чужих людей – дурной тон. Человек должен умирать, окруженный семьей и в частном порядке, так сказать. Слова Коллинза подбодрили меня. Все происходящее стало напоминать мне глупую шутку. Наверху, закрыв дверь, Филмор и Коллинз раздели меня и уложили в постель. «Теперь ты, черт возьми, уже не можешь умереть! – тепло сказал Коллинз. – Ты поставишь меня в ужасное положение… И что с тобой вообще, черт побери? Не привык к хорошей жизни? Выше голову! Через пару дней будешь уписывать замечательный бифштекс! Ты думаешь, что ты болен? Ха-ха, подожди, пока подцепишь сифилис! Вот тогда тебе придется действительно призадуматься». И тут он с юмором стал рассказывать о своем путешествии по реке Янцзы, о том, как у него выпадали волосы и гнили зубы. Я совсем ослаб, но поневоле увлекся его рассказом, и мне стало легче. О себе я уже забыл. Я восхищался стальными нервами и бесконечной жизнерадостностью Коллинза. Вероятно, он привирал, но он ведь делал это ради меня, и я не собирался уличать его во лжи. Я смотрел во все глаза и слушал во все уши. Я видел грязное желтое устье реки, огни Ханькоу, зажигающиеся вдали, море желтых лиц, сампаны, стрелой перелетающие через водовороты и речные пороги, окутанные серным дыханием дракона. Что за рассказ! Кули, облепившие пароход как мухи, вылавливают из воды отбросы, вышвырнутые за борт; Том Слаттери поднимается со своего смертного ложа, чтобы взглянуть в последний раз на огни Ханькоу; красивый евразиец, лежащий в темной комнате, вводит в свои вены смертоносный яд; монотонность синих одежд и желтых лиц, миллионов лиц, изъеденных голодом и болезнями; люди, которые ели крыс, собак и коренья, жевали траву прямо с земли и пожирали своих собственных детей… Я не мог представить себе Коллинза, покрытого язвами и струпьями, не мог представить, что от него шарахались как от прокаженного. Казалось, его дух был совершенно очищен страданиями, через которые он прошел. Когда он потянулся за стаканом, лицо его смягчилось, а слова зазвучали так, точно ласкали меня. И все это время Китай витал над нами, как судьба. Гниющий Китай, распадающийся в прах, как динозавр, но сохраняющий до самого своего конца всю прелесть, очарование, таинственность и жестокость своих древних легенд.
Перестав следить за рассказом Коллинза, я мысленно перенесся назад к Четвертому июля, когда я купил свой первый пакетик бенгальских огней, а вместе с ним и длинные ломкие куски трута, который тлеет красным огнем, если на него подуть; его запах въедается в пальцы на много дней и заставляет думать о странных вещах. Четвертого июля в Америке все улицы усыпаны ярко-красными бумажками с черными и золотыми рисунками, везде – маленькие петарды для фейерверка с такими удивительными внутренностями; сколько их тут, и все связаны вместе своими тонкими, плоскими, короткими кишочками-струнами цвета человеческих мозгов. Целый месяц в воздухе стоит запах пороха и трута, и повсюду – золотая пыльца от красных оберток, прилипающая к пальцам. Ты не думаешь о Китае, но он с тобой – на кончиках пальцев и в ноздрях, которые он щекочет. И потом, много дней спустя, когда ты уже забыл запах фейерверка, ты внезапно просыпаешься, потому что золотая пыльца душит тебя и в ноздрях – едкий запах горящего трута, и ты вспоминаешь ярко-красные бумажки с чувством тоски по стране и народу, которых ты никогда не видел, но которые – в твоей крови, которые вошли туда каким-то таинственным образом, как чувство времени и пространства, как какое-то неуловимое, но постоянное впечатление, к которому ты возвращаешься все чаще по мере того, как стареешь; ты стараешься охватить это умом, но безуспешно, потому что во всем китайском – мудрость и тайна, и ты не можешь коснуться их руками или понять разумом, они должны прилипнуть к тебе, остаться на кончиках пальцев и медленно проникать в вены.
Несколько недель спустя, получив настойчивое приглашение от Коллинза, который только что вернулся в Гавр, мы с Филмором сели на утренний поезд, чтобы провести выходные дни с нашим другом. Впервые я покидал Париж. Мы были в чудном настроении и всю дорогу пили анжуйское. Коллинз дал нам адрес «Бара Джимми», где мы должны были с ним встретиться, – его, по словам Коллинза, знает в Гавре каждая собака.
На вокзале мы влезли в открытый экипаж и отправились к месту встречи бодрой рысцой. У нас еще осталось полбутылки анжуйского, и мы допивали его по дороге. Гавр – веселый солнечный город, бодрящий воздух пропитан крепким соленым запахом, который заставил меня вспомнить о Нью-Йорке чуть ли не с ностальгической грустью. Везде мачты и корпуса судов, яркие флаги, большие открытые площади, кафе с высокими потолками – такие кафе можно встретить только в провинции. Все это было замечательно, и казалось, знаменитый порт встречает нас с распростертыми объятиями.
Не дойдя до бара, мы увидели Коллинза, бегущего по улице – очевидно на вокзал, но, как всегда, с опозданием. Филмор немедленно предлагает выпить по рюмочке перно: мы хлопаем друг друга по спине, хохочем и фыркаем, уже пьяные от солнца и соленого морского воздуха. Сначала Коллинз в нерешительности – стоит ли ему пить перно. Он сообщает нам, что у него легкий триппер; нет, ничего серьезного, скорее всего, это наследственное. Он вынимает и показывает мне бутылочку с лекарством, насколько я помню, оно называлось венесьен – матросское средство от триппера.
Перед тем как отправиться к Джимми, мы решаем перекусить и заходим в приморский ресторан. Собственно, это не ресторан, а огромная таверна с прокопченными потолочными балками и столами, гнущимися под тяжестью снеди. Устроившись, мы с удовольствием пьем вина, которые рекомендует нам Коллинз, а потом выходим на террасу пить кофе с ликерами. Коллинз говорит все время о бароне де Шарлю, который ему очень нравится. Почти месяц Коллинз жил в Гавре, спуская деньги, заработанные на контрабанде. Его вкусы очень просты – еда, вино, женщины и книги. И ванная в номере! Это обязательно.
Продолжая болтать о бароне де Шарлю, мы добираемся до «Бара Джимми». Уже темнеет, и заведение постепенно наполняется публикой. Конечно, тут и сам Джимми с красной как свекла физиономией, и его супруга, красивая, пышущая здоровьем француженка со сверкающими глазами. Нас встречают как родных. Опять появляется бутылка перно, граммофон орет точно иерихонская труба, публика галдит по-французски, по-английски, по-голландски, по-норвежски и по-испански, а Джимми и его жена – оба в превосходном настроении – обнимаются и целуются, тут же чокаясь. В баре стоит гам неудержимого веселья, и хочется сорвать с себя одежду и пуститься в дикий пляс. Женщины у стойки бара собираются вокруг нас, словно мухи. Раз мы друзья Коллинза, значит мы богаты. Не важно, что на нас старые костюмы – «англичане» всегда так одеваются. В кармане у меня – ни сантима, что, конечно, сейчас не имеет никакого значения, потому что я здесь почетный гость. Тем не менее я чувствую себя неловко, когда две сногсшибательные девки берут меня в оборот и ждут, чтоб я что-нибудь для них заказал. В конце концов я решил, что пора действовать. К этому времени уже трудно было разобрать, кто и за что платил. Я должен разыгрывать из себя «джентльмена», даже без гроша в кармане.
Иветт – так звали жену Джимми – встретила нас с исключительным радушием и сейчас готовила нам специальный ужин. Она предупредила, что это займет некоторое время, и просила не пить слишком много – иначе мы не сможем оценить ее кухню. Граммофон продолжал греметь, и Филмор, подхватив красивую мулатку в плотно облегающем бархатном платье, пустился в пляс. Коллинз подсел поближе и шепнул, показывая глазами на женщину, сидящую рядом со мной: «Если она тебе нравится, мадам пригласит ее на ужин». По его словам, эта женщина – бывшая проститутка, у нее шикарный дом в предместье Гавра. Сейчас она замужем за морским офицером, который недавно ушел в плавание. Так что бояться нечего. «Если ты ей тоже понравишься, она пригласит тебя остановиться у нее», – добавляет Коллинз.
Этого мне более чем достаточно. Немедленно повернувшись к Марсель, я начинаю осыпать ее комплиментами. Мы идем к бару и стоим там, точно танцуя на одном месте, но на самом деле щупаем друг друга без зазрения совести. Джимми подмигивает мне и одобрительно кивает головой. Эта Марсель великолепна. Вторая девица исчезла почти немедленно – очевидно, по знаку Марсель. Мы садимся и начинаем длинный и чрезвычайно интимный разговор, который, к сожалению, прерывается приглашением к столу.
Нас было около двадцати человек. Меня и Марсель усадили на одном конце стола, напротив сели Джимми и его жена. Захлопали пробки, и вскоре начались длинные пьяные речи, во время которых мы с Марсель обследуем друг друга под столом. Когда настала моя очередь встать и предложить тост, пришлось держать перед собой салфетку. Это было и сладко, и больно одновременно. Но мой тост был весьма краток, потому что, пока я стоял, Марсель щекотала мне промежность.
Ужин затянулся почти до полуночи. Я с удовольствием думал, как проведу ночь с Марсель в ее великолепном особняке на горе, но вышло, увы, иначе. Коллинз повел нас на ночную прогулку по городу, и я не мог отказаться, не обидев его. «Не беспокойся насчет этой красотки, – сказал он. – Она еще успеет тебе надоесть до смерти. Пусть подождет здесь, пока мы вернемся».
Сначала Марсель обиделась, но, когда узнала, что мы пробудем в Гавре еще несколько дней, успокоилась. На улице Филмор с серьезным видом взял нас под руки и сказал, что хочет сообщить нечто важное.
– В чем дело, старина? – жизнерадостно спросил Коллинз. – Выкладывай!
Но Филмор почему-то не может ничего выложить. Он мнется, заикается и наконец выпаливает:
– Когда я был в уборной, я заметил что-то неладное.
– Значит, ты подцепил! – торжествующе кричит Коллинз и вытаскивает свою бутылочку венесьена. – Послушай меня, не ходи по врачам, – продолжает он уже ядовито. – Эти сволочи снимут с тебя штаны и будут тянуть деньги десять лет. И не переставай пить. Это все чепуха. Принимай эту штуку два раза в день… перед употреблением взбалтывай. И самое главное – не вешай нос на квинту! Понял? Пошли. Когда мы вернемся, я дам тебе спринцовку и перманганат.
Мы отправляемся к порту, откуда слышны музыка, крики и пьяная ругань. Всю дорогу Коллинз развлекает нас рассказами то про мальчика, в которого он влюбился, то про скандал, который устроили родители мальчика, когда узнали об их отношениях, то опять вспоминает о бароне де Шарлю, то о Курце, который поплыл вверх по реке и не вернулся. Это его любимая тема. Мне нравится, как Коллинз все время плавает по литературным морям; он точно миллионер, который никогда не вылезает из своего «роллс-ройса» и потому не знает, какая разница между реальностью и мечтами. Даже когда мы пришли в публичный дом на набережной Вольтера и Коллинз заказал девочек и выпивку, а потом раз валился на диване, он все еще продолжал грести вверх по реке с Курцем и прекратил свои рассуждения только тогда, когда девочки заткнули ему рот поцелуями. Тут, словно вдруг сообразив, где он находится, Коллинз обратился к почтенной хозяйке и произнес торжественную речь о своих двух приятелях, которые специально приехали из Парижа, чтобы посетить ее знаменитое заведение. В комнате было с полдюжины девочек, совершенно голых и, должен признаться, очень красивых. Они порхали вокруг нас, как птички, пока мы старались поддержать чинный разговор с хозяйкой. Наконец она извинилась и ушла, сказав, чтобы мы чувствовали себя как дома. Я был очарован ее любезностью, благожелательностью и ее теплым, прямо-таки материнским отношением к своим девочкам. А какие манеры! Будь она помоложе, я попробовал бы подъехать к ней. В этом доме совершенно невозможно было себе представить, что ты находишься в «вертепе», как принято называть подобные места.
Мы пробыли там около часа, и из нас троих только я воспользовался услугами заведения. Филмор и Коллинз оставались внизу и болтали с девицами. Когда я вернулся, оба лежали растянувшись на диване, а девочки выстроились полукругом и пели ангельскими голосами хор из «Роз Пикардии». Ушли мы полные сентиментальных чувств, в особенности Филмор. Но Коллинз тут же повел нас в настоящий портовый притон, где мы и просидели некоторое время, с интересом наблюдая за пьяными матросами и пиршеством педерастов, которое к нашему приходу было уже в полном разгаре. Покинув и этот притон, мы прошли через квартал публичных домов с красными фонарями и чинными старушками в шалях. Они сидели на ступеньках, обмахиваясь веерами, и приветливо кивали головами всем прохожим – в этих приветствиях было столько достоинства и скромности, точно вас приглашали зайти в детские приюты. Тут и там группы матросов со смехом исчезали в дверях. Сексуальная горячка подмывала все устои города, как набежавший прилив. Бухта, где мы остановились облегчиться, походила на свалку; траулеры, яхты, шхуны и баржи, точно выброшенные на берег грозной бурей, громоздились у причала.
Эти двое суток в Гавре были так насыщены событиями, что казалось, мы здесь уже целый месяц, а то и больше. Мы собирались уехать в понедельник рано утром, так как Филмору нужно было идти на службу. Все воскресенье мы пили и куролесили, не думая о триппере или о чем-нибудь подобном. Коллинз сказал, что собирается вернуться на свою ферму в Айдахо; он не был дома восемь лет и хотел увидеть родные горы, прежде чем отправится в новое плавание на Восток. Разговор шел в борделе, где Коллинз ждал женщину, которой он обещал кокаин. Он говорил, что ему надоел Гавр, – здесь слишком много хищников, висящих у него на шее. Кроме того, жена Джимми влюблена в него и закатывает сцены ревности. Она делала это почти каждую ночь. Правда, после нашего приезда она вела себя прилично, но Коллинз знал, что это ненадолго. Особенно она ревновала его к одной русской девочке, которая, напившись, иногда заходила в бар. Эта Иветт – настоящая ведьма, жаловался Коллинз. Ко всему прочему он был безумно влюблен в мальчика, о котором уже рассказывал нам раньше. «Мальчик может вывернуть тебе душу, – говорил Коллинз. – А этот еще и настоящий красавец, черт его побери. Но такой жестокий!» Мы смеялись – до того нелепо это звучало. Но Коллинз был совершенно серьезен.
В воскресенье около полуночи мы с Филмором отправились спать в отведенную нам комнату над баром Джимми. Стояла невероятная духота – ни малейшего дуновения. Через открытое окно мы слышали обрывки разговоров, крики и вой граммофона, не умолкавшего ни на минуту. Неожиданно разразилась гроза. И между ударами грома и порывами ветра, сотрясавшими весь дом, мы услышали звуки другой грозы, разразившейся в баре. Эта гроза бушевала совсем близко под нами: истерический женский визг, звон бьющихся бутылок, грохот переворачиваемых столов, тупые и страшные удары человеческих тел о стены и об пол.
Около шести утра Коллинз просунул голову к нам в комнату. Его физиономия была заклеена пластырем, одна рука на перевязи. Но на лице его сияла улыбка.
– Все как я и предсказывал, – объявил он. – Иветт совсем спятила. Наверное, вы слышали шум?
Мы быстро оделись и сошли вниз проститься с Джимми. Разгром был полный – бутылки разбросаны, окна и зеркала перебиты, столы и стулья сломаны. Джимми готовил себе гоголь-моголь.
По пути на вокзал мы узнали от Коллинза все подробности. Русская девушка пришла в бар сразу после нашего ухода, и Иветт немедленно обхамила ее, хотя русская еще не успела сказать ни единого слова. Они вцепились друг другу в волосы, и в это время огромный матрос-швед хватил русскую по физиономии, чтобы она пришла в себя. С этого, собственно, все и началось. Коллинз спросил шведа, какое он имеет право вмешиваться в драку. В ответ швед дал ему в челюсть с такой силой, что Коллинз отлетел на другую сторону бара. «Так тебе и надо!» – заорала Иветт и, воспользовавшись замешательством, хватила русскую бутылкой по голове. Началась гроза. Некоторое время в баре происходило дикое побоище: женщины решили, что настал момент вернуть друг другу все мелкие должки. Нет более удобного случая, чем пьяная драка, чтобы всадить человеку нож в спину или ударить бутылкой по башке, пока он лежит под столом. Швед попал в настоящее осиное гнездо – его ненавидели все, в особенности его товарищи по кораблю. Они хотели, чтобы он был добит. Закрыв двери, разбросав столы и стулья и очистив место возле стойки бара, они ждали, что Коллинз его прикончит. И Коллинз их не подвел – несчастного шведа унесли на носилках. Сам Коллинз отделался довольно счастливо – вывихнутой кистью, парой выбитых суставов пальцев, расквашенным носом и подбитым глазом. «Несколько царапин», как он сказал нам. Но это еще не конец. Коллинз обещал, что если когда-нибудь попадет с этим шведом на один корабль, то убьет его.
Однако ставить точку было еще рано. Оказывается, после побоища в баре Иветт перебралась в другой и напилась там до бесчувствия. Ее оскорбили, и она решила, что пора покончить со всем этим раз и навсегда. Взяв такси, Иветт поехала на берег, к утесам, нависшим над самой водой. Она хотела утопиться, но была так пьяна, что, вывалившись из машины, начала плакать и, прежде чем ее успели остановить, стащила с себя одежду. В конце концов шофер привез ее назад в разгромленный бар почти голой. Увидев ее, Джимми пришел в ярость. Он принес ремень для правки бритвы и избил Иветт до полусмерти. Как ни странно, это ей очень понравилось. «Еще, еще…» – умоляла она, стоя перед ним на коленях и обхватывая руками его ноги. Но Джимми все это уже надоело. «Ты – грязная сука!» – заорал он и дал ей такого пинка под ребра, что она потеряла сознание, а вместе с ним – на время – и бо́льшую часть своей сексуальной дури.
Пора было выбираться отсюда. В утреннем свете город выглядел совсем по-другому. Последнее, о чем мы говорили в ожидании поезда, был штат Айдахо. Мы все трое были американцами. И хотя мы жили в разных концах страны, у нас было что-то общее, даже много общего. Мы рассентиментальничались, вспоминая коров, овец, широкие прерии и прочее, – в общем, все было так, как это всегда бывает с американцами, когда они расстаются. И если б вместо поезда пришел пароход, мы бы тут же распрощались с Францией. Но Коллинзу, как я узнал позже, так и не пришлось увидеть Америку. А Филмору… Филмору тоже выпали испытания, о которых мы тогда и не подозревали. Лучше всего держать Америку в отдалении, на заднем плане, как открытку, на которую можно посмотреть в тяжелую минуту. Тогда вы можете всегда вообразить, что она ждет вас – неизменная, неиспорченная, огромная патриотическая прерия, с коровами и овцами и с мягкосердечными ковбоями, готовыми уконтражопить все на своем пути – мужчин, женщин, скот. Америки не существует вообще. Ее нет. Это – название, которое люди дали вполне абстрактной идее…