ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Две молодые овцы так и остаются весь день привязанными на проплешине у конюшни. Их блеяние, неутомимое и однообразное, начинает его раздражать. Он отправляется к Петрасу, чинящему, перевернув вверх колесами, велосипед.
— Я насчет этих овец, — говорит он. — Вам не кажется, что мы могли бы привязать их там, где они смогут попастись?
— Они для праздника, — говорит Петрас. — В субботу у меня праздник, я их зарежу. Вы с Люси тоже должны прийти. — Петрас оттирает дочиста руки. — Я приглашаю вас с Люси в гости.
— В субботу?
— Да, в субботу я созываю гостей. Много гостей.
— Спасибо. Но даже если овцы предназначены для праздника, не кажется ли вам, что их следует пасти?
Проходит час, а овцы все еще там, где были, и блеют все так же жалобно. Петраса не видать. Выйдя из себя, он отвязывает овец и пинками гонит к запруде, у которой растет густая трава.
Овцы долго пьют, потом начинают неторопливо пощипывать травку. Это черномордые персиянки одинаковой величины, с одинаковыми метинами и даже движениями. Судя по всему, близняшки, с самого рождения обреченные ножу мясника. Что же, обычное дело. Когда овца в последний раз умирала от старости? Овцы себе не принадлежат, и жизни их принадлежат не им. Они существуют для того, чтобы ими пользоваться, использовать их до последней унции — мясо съесть, кости размолоть и скормить домашней птице. Всему находится применение, кроме, может быть, желчного пузыря, которого никто есть не станет. Декарту стоило бы поразмыслить над этим. Душа, подвешенная во мраке, в желчном пузыре, — неплохое укрытие.
— Петрас пригласил нас в гости, — говорит он Люси. — Почему он устраивает праздник?
— Думаю, потому, что становится землевладельцем. Официально это произойдет первого числа следующего месяца. Большой день для него. Надо хотя бы показаться там, принести подарок.
— Он собирается зарезать двух овец. Не думаю, чтобы их хватило на всех.
— Петрас скупердяй. В прежние времена в таких случаях забивали быка.
— Что-то не нравится мне его манера. Притащил сюда двух обреченных на заклание животных для знакомства с людьми, которые их съедят!
— А что бы ты предпочел? Чтобы их резали на бойне, избавляя тебя от необходимости думать об этом?
— Да.
— Проснись, Дэвид. Такова наша страна. Такова Африка.
Последнее время в Люси проступает сварливость, на его взгляд неоправданная. Обычно он отвечает ей тем, что погружается в молчание. Временами они походят на двух живущих в одном доме посторонних людей.
Он говорит себе, что нужно потерпеть, что на Люси все еще лежит тень пережитого ею насилия, что должно пройти время, прежде чем она снова станет собой. Но что, если он ошибается? Что, если человек, претерпевший такое насилие, уже никогда не будет снова собой? Что, если после такого насилия он становится новой, куда более отталкивающей личностью?
Существует и другое, еще более зловещее объяснение капризности Люси, объяснение, которое он никак не может выкинуть из головы.
— Люси, — вдруг спрашивает он в тот же день, — ты ничего от меня не скрываешь, а? Ты ничего не подцепила от тех мужчин?
Она сидит на софе в пижаме и халате, играя с кошкой. Послеполуденный час. Кошка молоденькая, игривая, резвая. Люси раскачивает перед кошачьей мордочкой кончик пояска халата. Кошка бьет по нему лапой, быстро, легкими ударами — раз-два-три-четыре.
— Мужчин? — переспрашивает Люси. — Каких мужчин?
Она отводит конец пояска в сторону, кошка сигает следом.
«Каких мужчин?» У него замирает сердце. Уж не помешалась ли она, если отказывается помнить о них.
Но нет, тут же выясняется, что Люси просто поддразнивает его.
— Дэвид, я уже не дитя. Я была у врача, сдала анализы, я сделала все, что может сделать разумный человек. Теперь остается только ждать.
— Понятно. И под «ждать» ты имеешь в виду — ожидать того, что, как я полагаю, ты имеешь в виду?
— Да.
— Сколько это займет времени?
Она пожимает плечами.
— Месяц. Три месяца. Больше. Наука еще не определила пределов того, как долго может ждать человек. Быть может, вечно.
Кошка вцепляется когтями в конец пояска. Но игра уже закончилась.
Он садится рядом с дочерью; кошка спрыгивает с софы и с важным видом удаляется. Он берет дочь за руку. Теперь, когда он совсем рядом с ней, он ощущает запашок затхлости, немытости.
— По крайности, вечно это не продлится, голубка, — говорит он. — По крайности, от этого ты будешь избавлена.
Остаток дня овцы проводят там, где он их привязал, у запруды. Наутро он снова видит их у конюшни, на голой земле. Предположительно они пробудут тут до субботнего утра — два дня. Не лучшее препровождение последних двух дней жизни. Сельский уклад — так называет подобного рода вещи Люси. Он знает и другие слова: равнодушие, бессердечие. Если деревня вправе судить город, то и город вправе судить деревню.
Он задумывается — не выкупить ли овец у Петраса. Но чего он этим добьется? Петрас купит других, а разницу положит в карман. И что он будет делать с овцами после того, как спасет их от смерти? Отпустит гулять по большой дороге? Запрет в собачьем вольере и станет кормить сеном?
Непонятно каким образом, но его и двух персиянок связали некие узы. Не узы любви, нет. Собственно, и связали-то они его не именно с этой парой овец, которых он даже не смог бы узнать в пасущемся стаде. И тем не менее вдруг, без всякой на то причины, участь их стала ему небезразличной.
Он стоит перед овцами на солнцепеке, ожидая, когда утихнет гул в голове, ожидая знака.
Муха пытается забраться в ухо одной из овец. Ухо дергается. Муха снимается, кружит, возвращается, садится. Ухо дергается снова.
Он делает шаг вперед. Овцы встревоженно отпрядывают, насколько хватает цепи.
Он вспоминает, как Бев Шоу прижималась к старому козлу с изуродованной мошонкой, как она гладила его, утешала, становясь частью его жизни. Как ей это удается — единение с животными? Некий фокус, которого он не знает. Возможно, чтобы исполнить его, нужно быть человеком определенного склада, человеком без сложностей.
Солнце со всей весенней силой бьет ему в лицо. Должен ли я измениться? — думает он. Стать таким, как Бев Шоу?
Он заговаривает с Люси:
— Я тут поразмыслил о празднике Петраса. В общем и целом, я предпочел бы на него не ходить. Это не покажется грубостью?
— Ты это из-за овец?
— Да. Нет. Я не переменил образ мыслей, если ты это имеешь в виду. Я, как и прежде, не верю, что животным присуща подлинная индивидуальность. Кому из них предстоит уцелеть, кому умереть — все это, на мой взгляд, не стоит переживаний. И все же...
— И все же?
— И все же в данном случае мне как-то не по себе. Не знаю почему.
— Ну, Петрас и его гости вряд ли откажутся от бараньих отбивных из уважения к тебе и твоей чувствительности.
— Да я об этом и не прошу. Я просто предпочел бы не участвовать в празднике на этот раз. Прости. Никогда не думал, что закончу разговорами подобного рода.
— Пути Господни неисповедимы, Дэвид.
— Не стоит надо мной смеяться.
Близится суббота, базарный день.
— Торговать будем? — спрашивает он у Люси.
Та пожимает плечами.
— Решай сам, — говорит она.
Он решает не торговать.
Он не спрашивает ее о причинах; на самом-то деле он испытывает облегчение.
Приготовления к празднику Петраса начинаются в субботу пополудни — с появления полудюжины крепкого сложения женщин, разряженных, по его понятиям, как для церкви. За конюшнями разводят огонь, и скоро ветерок приносит оттуда смрад варящихся потрохов, из чего он заключает, что дело сделано, два дела, что все кончено.
Должен ли он скорбеть? Правильно ли это скорбеть о смерти существ, которые сами не скорбят друг о друге? Заглянув в свое сердце, он находит там лишь невнятную грусть.
Слишком близко, думает он, мы живем слишком близко от Петраса. Это все равно что делить кров с чужими людьми — общие звуки, общие запахи.
Он стукает в дверь Люси.
— Прогуляться не хочешь? — спрашивает он.
— Спасибо, нет. Возьми Кэти.
Он берет с собой бульдожиху, но та настолько неповоротлива и нетороплива, что он в приступе раздражения гонит ее обратно на ферму и в одиночестве проделывает восьмикилометровую петлю, шагая быстро, стараясь как следует вымотаться.
В пять начинают прибывать гости — на своих машинах, в такси, пешком. Он наблюдает за ними из-за кухонной занавески. Большинство примерно одних с хозяином лет, степенные, солидные люди. Одна старуха становится причиной особенной суеты: Петрас, облачившийся в синий костюм и безвкусную розовую рубашку, проходит весь подъездной путь, чтобы поздороваться с ней.
Гости помоложе появляются уже в темноте. Ветерок доносит приглушенный шум разговоров, смех, музыку — музыку, связанную для него с Йоханнесбургом времен его молодости. Вполне терпимо, думает он, и даже вполне приятно.
— Пора, — говорит Люси. — Ты идешь?
Вид у нее непривычный — платье до колен, высокие каблуки, ожерелье из раскрашенных деревянных бусин и такие же серьги. Он не уверен, что общее впечатление ему так уж по душе.
— Ладно, пошли. Я готов.
— Костюма ты с собой не привез?
— Нет.
— Тогда хоть галстук надень.
— А я-то думал, что мы в деревне.
— Тем больше причин приодеться. Для Петраса это большой день.
Люси берет с собой маленький фонарик. Тропинкой они доходят до дома Петраса, отец и дочь, рука в руке, дочь освещает путь, отец несет подарок.
Они останавливаются, улыбаясь, у открытой двери. Петраса не видно, впрочем, к ним выходит девочка в вечернем платье и вводит их в дом.
У старой конюшни нет потолка, да и пола-то толком нет, однако она по крайней мере просторна и по крайней мере освещена электричеством. Лампы под абажурами и картинки на стенах (подсолнухи Ван Гога, написанная Третчиковым женщина в синем, Джейн Фонда в костюме Барбареллы и забивающий гол Доктор Кумало) смягчают общую унылость картины.
Кроме них, белых здесь нет. Гости танцуют — под старомодный африканский джаз, который он слышал из кухни. На него и Люси бросают любопытные взгляды, хотя, возможно, все дело в повязке на его голове.
Некоторых женщин Люси знает. С другими ее знакомят. Затем около них обнаруживается Петрас. Он не разыгрывает гостеприимного хозяина, не предлагает им выпить, но говорит:
— Собак больше нет. Я больше не собачник.
Люси предпочитает счесть это шуткой; значит, все, надо думать, в порядке.
— Мы вам кое-что принесли, — говорит Люси, — хотя, возможно, лучше отдать это вашей жене. Это для дома.
Петрас, обернувшись к кухне, если это так у них именуется, подзывает жену. Он впервые видит ее вблизи. Молодая женщина, моложе Люси, с лицом скорее приятным, чем красивым, застенчивая, несомненно беременная. Она пожимает руку Люси, но не ему и в глаза ему не глядит.
Люси произносит на коса несколько слов и вручает женщине сверток. Вокруг уже собралось с полдюжины зрителей.
— Она должна его развернуть, — говорит Петрас.
— Да, вы должны его развернуть, — говорит Люси.
Осторожно, стараясь не надорвать подарочную бумагу, разрисованную мандолинами и веточками лавра, молодая жена Петраса разворачивает сверток. На свет появляется кусок ткани с довольно милым ашантским орнаментом.
— Спасибо, — произносит женщина по-английски.
— Это покрывало на постель, — объясняет Петрасу Люси.
— Люси наша благодетельница, — громко объявляет Петрас и затем, обращаясь к Люси: — Вы наша благодетельница.
Безвкусное, на его взгляд, слово, двусмысленное, испортившее эту минуту. И все же можно ли винить Петраса? Язык, которым он с таким апломбом пользуется, давно уже — знал бы об этом Петрас! — стал изношенным, рыхлым, как бы изгрызенным изнутри термитами. Только на односложные слова и можно еще полагаться, да и то не на все.
Что тут делать? Ничего такого, что способен придумать он, бывший преподаватель методов передачи информации. Ничего, разве вот начать сызнова, с азов. Но ко времени, когда вернутся длинные слова — воссозданные, очищенные, внушающие доверие, — он будет уже мертвецом с солидным стажем.
Он вздрагивает, будто пронизанный хладом могилы.
— Ребенок... когда вы ожидаете ребенка? — спрашивает он у жены Петраса.
— В октябре, — встревает Петрас. — Ребенок родится в октябре. Надеемся, мальчик.
— О! А что вы имеете против девочек?
— Мы молимся о мальчике, — говорит Петрас. — Всегда лучше, если первенец мальчик. Тогда он сможет объяснить сестрам... объяснить, как себя вести. Да. — Петрас примолкает. — Девочка больно дорого обходится. — Он потирает указательным пальцем о большой. — Все время деньги, деньги, деньги.
Давно уж не видел он этого жеста. В прежние дни им часто пользовались евреи: деньги-деньги-деньги, и так же многозначительно покачивали головами. Но Петрас, по-видимому, не осведомлен об этом остаточном европейском наследии.
— Мальчики тоже порою недешевы, — замечает он, дабы внести свой вклад в беседу.
— Купи им то, купи им это, — продолжает Петрас, входя во вкус избранной темы и больше уже не слушая собеседника. — В наши-то дни мужчина больше не платит за женщину. Я плачу. — Он поводит рукою над головой жены; та скромно потупляет взор. — Я плачу. Хоть это и старомодно. Платья, хорошие вещи, все время одно и то же: покупаешь, покупаешь, покупаешь. — Он опять потирает пальцем о палец. — Нет, мальчик лучше. Ваша дочь исключение. Ваша дочь ничем не хуже мальчика. Почти! — Он заливается смехом, радуясь собственному остроумию. — А, Люси?
Люси улыбается, но он знает, что дочери неловко.
— Пойду потанцую, — негромко произносит она и уходит.
Взойдя на танцевальный помост, она танцует одна — солипсическая манера, похоже, вошедшая в моду. Вскоре к ней присоединяется молодой человек, высокий, гибкий, опрятно одетый. Он танцует прямо перед Люси, прищелкивая пальцами, улыбаясь ей, ища ее расположения.
Снаружи начинают подходить женщины с подносами жареного мяса. Аппетитные запахи наполняют воздух. Появляются все новые гости, молодые, шумные, раскованные, нимало не старомодные. Праздник набирает обороты.
В руках у него оказывается тарелка с едой. Он протягивает ее Петрасу.
— Нет, — говорит Петрас, — это для вас. А то мы так и будем всю ночь передавать друг другу тарелки.
Петрас с женой уделяют ему немалое время, стараясь, чтобы он здесь освоился. Милые люди, думает он. Сельские жители.
Он оглядывается на Люси. Молодой человек танцует уже в нескольких дюймах от нее, высоко вздергивая колени, притопывая, покачивая руками, наслаждаясь своими движениями.
На тарелке, которую он держит в руках, две бараньи отбивные, печеный картофель, тонущий в мясном соке рис, ломоть дыни. Он находит свободный стул и разделяет его с изможденным стариком, у которого слезятся глаза. Придется съесть это. Съесть, а там уж просить о прощении.
Внезапно рядом с ним возникает Люси, она часто дышит, лицо застыло.
— Давай уйдем, — произносит она. — Они здесь.
— Кто «они»?
— Я видела одного из них там, за домом. Дэвид, я не хочу поднимать шум, но давай уйдем, сейчас же.
— Подержи-ка. — Он вручает Люси тарелку и выходит через заднюю дверь.
Гостей тут не меньше, чем внутри, — они толпятся у огня, беседуют, пьют, смеются. Кто-то разглядывает его из-за костра. И все сразу встает по местам. Это лицо ему знакомо, знакомо очень хорошо. Он проталкивается через толпу. «А вот я шум подниму, — думает он. — Жаль, что именно сегодня. Но есть вещи, которые ждать не могут».
Он останавливается прямо перед юнцом. Третий из тех, туповатый подручный, мальчик на побегушках.
— Я тебя знаю, — с угрозой произносит он.
Юнец, похоже, ничуть не пугается. Напротив, юнец, похоже, именно этого мига и ждал, копил, в предвкушении, силы.
— Кто ты такой? — спрашивает он сдавленным от злобы голосом, однако слова его означают нечто иное: «По какому праву ты здесь?» Все тело юнца излучает ненависть.
Тут к ним присоединяется Петрас, быстро говорит что-то на коса.
Он кладет на рукав Петраса руку. Петрас, бросив на него нетерпеливый взгляд, руку стряхивает.
— Вы знаете, кто это? — спрашивает он у Петраса.
— Нет, я не знаю, кто это, — сердито отвечает Петрас. — И не знаю, почему начался скандал. Почему начался скандал?
— Он — этот бандит — уже был здесь однажды со своими дружками. Он один из них. Но пусть он вам об этом расскажет. Пусть он расскажет, почему его разыскивает полиция.
— Неправда! — орет юнец. И снова обращается к Петрасу, извергая поток гневных слов.
Музыка продолжает разливаться в ночном воздухе, но никто больше не танцует: гости Петраса столпились вокруг них, теснясь, толкаясь, обмениваясь замечаниями. Атмосфера не из самых приятных.
Петрас говорит:
— По его словам, он не знает, о чем идет речь.
— Он врет. Все он отлично знает. Люси подтвердит.
Хотя Люси, разумеется, ничего не подтвердит. Как может он ожидать, что Люси на глазах у всех этих незнакомых людей подойдет к мальчишке, ткнет в него пальцем и скажет: «Да, это один из тех. Из тех, что сделали дело».
— Я позвоню в полицию, — говорит он.
Неодобрительный ропот зрителей.
— Я позвоню в полицию, — повторяет он, обращаясь к Петрасу. Лицо Петраса делается каменным.
Сквозь пелену молчания он возвращается в дом, туда, где стоит, ожидая его, Люси.
— Пойдем, — говорит он.
Гости расступаются перед ними. Никакого дружелюбия их лица больше не выражают. Люси забыла фонарик: в темноте они сбиваются с тропы; Люси приходится разуться; прежде чем попасть домой, они забредают на картофельное поле.
Он уже держит в руке телефонную трубку, когда Люси останавливает его:
— Нет, Дэвид, не делай этого. Петрас не виноват. Если ты позвонишь в полицию, ты испортишь ему весь вечер. Будь благоразумен.
Он поражен, поражен настолько, что набрасывается на дочь:
— Ради бога, как это Петрас не виноват? Прежде всего, так или иначе, но именно он привел сюда тех мужчин. А теперь ему хватило наглости пригласить их в гости. И почему это я должен быть благоразумным? Знаешь, Люси, я ничего не могу понять, от начала и до конца. Я не смог понять, отчего ты не выдвинула против них настоящего обвинения, а сейчас не понимаю, чего ради ты защищаешь Петраса. Петрас не невинная овечка, Петрас заодно с ними.
— Не ори на меня, Дэвид. Это моя жизнь. Из нас двоих именно мне предстоит жить здесь. То, что со мной случилось, — мое дело, только мое, не твое, и если у меня есть хоть одно право, так это право на то, чтобы ко мне не цеплялись, чтобы мне не приходилось оправдываться — ни перед тобой, ни перед кем-то еще. А насчет Петраса — он не наемный батрак, которого я могу выгнать, потому что он, как мне представляется, связался с дурными людьми. Это все в прошлом, унесено ветром. Если ты хочешь бороться с Петрасом, убедись для начала в основательности фактов, которыми ты располагаешь. Ты не станешь звонить в полицию. Я тебе не позволю. Подожди до утра. Подожди, пока Петрас не объяснит, как он все это себе представляет.
— А мальчишка тем временем скроется!
— Не скроется. Петрас его знает. Да и в любом случае в Восточном Кейпе никому еще скрыться не удавалось. Не такое это место.
— Люси, Люси, я умоляю тебя! Ты хочешь искупить мерзости прошлого, но это же так не делается. Если ты сейчас не постоишь за себя, ты никогда больше не сможешь высоко держать голову. С равным успехом ты можешь уложить вещи и уехать. Что же касается полиции — если ты чересчур деликатна, чтобы позвонить туда сейчас, так нечего нам было и в первый раз к ним обращаться. Сидели бы себе тихо и ждали следующего нападения. Или перерезали бы самим себе глотки.
— Перестань, Дэвид! Я не обязана оправдываться перед тобой. Ты не знаешь, что произошло.
— Я не знаю?
— Не знаешь, ты еще и близко к этому не подошел. Помолчи и подумай. А насчет полиции — позволь тебе напомнить, почему мы к ним обратились: из-за страховки. Мы подали заявление, потому что иначе нам бы не выплатили страховку.
— Люси, ты меня изумляешь. Это просто неправда, и тебе это известно. Что до Петраса, я повторяю: если ты сейчас отступишься, если проявишь слабость, ты просто не сможешь жить в мире с собой. У тебя есть обязанности перед собой, перед будущим. В конце концов, должна же ты себя уважать. Разреши мне позвонить в полицию. Или позвони сама.
— Нет.
«Нет» — это последнее слово Люси. Она уходит к себе, захлопнув перед его носом дверь, отгородясь от него. Шаг за шагом, с такой же неумолимостью, как если б они были мужем и женой, их относит друг от дружки все дальше, и ничего он тут поделать не может. Сами их ссоры приобретают сходство с перебранками супругов, людей, которые попали в одну западню и которым некуда из нее податься. С каким, должно быть, сожалением вспоминает она день, в который он приехал к ней погостить! Как, должно быть, хочет, чтобы он оставил ее, и чем раньше, тем лучше!
Но ведь в конце-то концов и ей придется уехать отсюда. Как у женщины, одиноко живущей на ферме, у нее нет никакого будущего, это же ясно. Даже дни Эттингера, с его пистолетами, колючей проволокой и сигнализацией, и те сочтены. Будь у Люси хоть капля благоразумия, она бросила бы все, не дожидаясь, когда ее постигнет участь, горшая той, что горше смерти. Но ничего она не бросит. Люси упряма, Люси укоренилась здесь, в жизни, которую выбрала сама.
Он выскальзывает из дома. Осторожно ступая в темноте, приближается с тылу к конюшне.
Большой костер погас. Люди столпились у задней двери, достаточно широкой, чтобы принять трактор. Поверх их голов он заглядывает внутрь.
В середине помоста для танцев стоит один из гостей, мужчина средних лет. У него бритая голова и бычья шея; на нем темный костюм, с шеи свисает на золотой цепи медаль величиною с кулак — вроде тех, что выдавались племенным вождям в качестве символов занимаемого ими высокого положения. Символов, кои целыми ящиками чеканились в Ковентри или Бирмингеме: на одной стороне — голова недовольной чем-то Виктории, regina et imperatrix, на другой — антилопа гну или ибис, вздыбленные. «Медали. Племенные вожди. На предмет ношения». Отгрузка во все края былой империи: в Нагпур, на Фиджи, на Золотой Берег, в Кафрарию.
Мужчина что-то говорит, произносит, возвышая и приглушая голос, речь, состоящую из закругленных фраз. Он понятия не имеет, чему посвящена речь, но время от времени мужчина примолкает, и тогда люди, молодые и старые, видимо, испытывая тихое удовлетворение, что-то одобрительно бормочут.
Он оглядывается по сторонам. Мальчишка стоит неподалеку, как раз в двери. Взгляд юнца боязливо скользит по его лицу. Да и другие взгляды тоже обращаются к нему — к чужаку, к странному пришельцу. Мужчина с медалью хмурится, на миг сбивается и снова возвышает голос.
Ну что же, пусть смотрят. Пусть знают, что я еще здесь, думает он, пусть знают, что я не прячусь в большом доме. И если это испортит им праздник, значит, так тому и быть. Он поднимает руку к своей белой повязке. В первый раз он радуется, что она у него есть, что он может носить ее как знак отличия.