Глава третья
1
Старуха сидела в каталке, накрытая толстым клетчатым пледом. На голове у нее криво был надет белый ночной чепец, сбившийся на самый затылок, и через реденькие седенькие волосы проглядывала желтоватая кожа. Лицо тоже отливало желтизной, словно было покрыто плесенью, которая выцвела от старости. Но голос, когда она закричала, оказался совсем не старческим — тонкий, визгливый, будто лаяла без удержу молодая и злобная собачонка. Гиацинтов даже отшагнул назад — не ожидал он такого приема.
А старуха, не давая ему рта раскрыть, взвизгивала:
— Вон! Вон из моего дома! Я даже слышать не желаю об этой паршивке! И вас не желаю видеть! Вон! Вон! Ничего не скажу! Уходите! Еще раз придете, в полицию пожалуюсь! Вон!
Сухонькая, сморщенная ручка выскользнула из-под пледа, и маленький кулачок взметнулся над головой; Гиацинтову даже показалось, что если бы старуха смогла до него дотянуться, она бы обязательно ударила. Он отшагнул еще на шаг, запнулся за какие-то тряпичные клубки, валявшиеся на полу, откинул их ногой в сторону и понял с отчаянием, что узнать от старухи ему ничего не удастся. Повернулся, пошел темным, длинным коридором, который был тесно забит узлами, узелками, старыми тряпками, рваными коробками, покрытыми толстым слоем пышной пыли. Все это добро валялось на полу, висело на стенах, а проход был столь узким, что Гиацинтов невольно задевал рухлядь, оставляя за собой серое удушливое облако. Выбравшись, наконец-то, на улицу, он долго чихал и никак не мог остановиться. Молча ругался: «Ведьма старая! Даже выслушать не пожелала! Где теперь Вареньку искать?!»
Присел на деревянную лавочку, устроенную под старой, высокой липой, достал платок из кармана, высморкался и с ненавистью посмотрел на большой деревянный дом с мезонином, откуда он только что ретировался. А шел ведь сюда с надеждой — вот распахнется дверь, а навстречу ему — она, Варенька… Но встретила его злобная, сумасшедшая старуха, и даже не верилось, что это Варина родная тетка.
«Верится, не верится, адрес-то точный. Что же теперь делать? — Гиацинтов поднялся с лавочки, оглядел тихий, безлюдный московский переулок и подбодрил самого себя: — Найдем! Человек не иголка!» Поглядел еще раз на дом с мезонином и пошел медленным шагом, направляясь в конец переулка, аккуратно обходя большие темные лужи, густо усеянные палым листом. Даже не верилось, что на дворе уже наступил декабрь, — зима в этом году в Москву не торопилась, и над улицами, переулками Первопрестольной властвовала промозглая сырость. Гиацинтов передернул плечами, поднял воротник пальто и в этот момент услышал сзади торопливые, шлепающие шаги. Оглянулся. Его догоняла, на ходу подвязывая теплый платок, низенькая, толстая баба, похожая на кубышку. Тяжело оскальзывалась и всякий раз взмахивала короткими руками, будто хотела оторваться от земли и взлететь.
— Барин, барин! — задышливо позвала баба. — Погоди, барин! Не угнаться мне за тобой!
Гиацинтов остановился.
Баба подбежала к нему, едва-едва перевела дух и выговорила:
— Слышала, про Вареньку спрашивать изволили, интерес имеете… Так я могу сказать, если любопытно…
— Где она? — Гиацинтов схватил бабу за плечи, встряхнул, но, вовремя опомнившись, опустил руки.
— Какой ты скорый, барин! Вынь да положь! — Баба подтянула потуже узел платка под толстым подбородком и неожиданно сообщила: — Я пирожные люблю, да и ликерчику бы отведать по такой погоде… Там, как выйдешь из нашего переулка, за углом кофеенка имеется…
— Пошли!
Скоро они уже сидели в кофейне, и хитрая баба, будто испытывая терпение Гиацинтова, не торопясь, с удовольствием, расправлялась с пирожными, не забывая опрокидывать рюмочку с ликером. Но вот, кажется, наелась. Потянулась в очередной раз к графинчику, но Гиацинтов ловко передвинул его на край стола:
— После допьешь. Говори, что знаешь.
— Ладно, барин, спасибочко, потешил мою слабость. Люблю я пирожное, а с ликерчиком… Грешна, барин, грешна… Ты кто Варе-то? Кавалер? Да знаю, знаю, кто ты такой, не отнекивайся. Ну так слушай, кавалер. Варя не по своей воле с Москвы съехала. Тут такая катавасия была — пыль до потолка! Как кавалера ее, тебя, значит, на войну отправили, Варя и завяла, будто цветочек без полива. Придет в гости к Степаниде Григорьевне, тетке своей, как из училища отпустят, а глазки на мокром месте, исхудала — страсть. Ну а тут в газетке вычитали, что кавалера на войне убили, и задумала Степанида племянницу свою замуж выдать. А после и жених объявился. Сказывал, что вместе с кавалером Вариным воевали, и видел он своими глазами, как того желтоглазые подстрелили. Варя плачет-убивается, а они над ней как коршун с коршунихой кружат, силком под венец толкают. Все с нее требовали чего-то, от батюшки Вариного в наследство что-то осталось, вот они и требовали. А Варя стоит намертво — нет, не отдам! Батюшка мне, говорит, завещал, значит, мне и принадлежит. И какое там может быть наследство — мыши в амбаре зубами стукали! Затолкали бы они сиротку в замужество, как пить дать, затолкали бы, да только батюшка один, который раньше с отцом Вариным знакомство водил, быстренько все спроворил, посадил сердешную на поезд и отправил. Так скоро спроворил, что она попрощаться даже не появилась.
— Куда Варя уехала? Знаешь?
— Знала, сказала бы, — баба вздохнула, — она для меня как родная душа была. Я ведь у Степаниды давно служу, и кухарка у нее, и нянька, и поломойка. Одно хорошо, что теперь полы мыть не надо, она в последнее время, как с ума тронулась, заставляет меня все тряпки с улицы в дом тащить. И складывает их, и складывает — ногу поставить некуда. А злая, как собака цепная. Ну, злая-то всю жизнь была…
— Да черт с ней, твоей Степанидой! — не выдержал Гиацинтов. — Что еще про Варю знаешь?!
Баба подобрала ложечкой крошки пирожного с тарелки, ложечку старательно облизала, повертела ее в толстых пальцах, разглядывая, и тихо, почти шепотом, спросила:
— А чего Варя в магазине купила, когда ты ее в первый раз на улице встретил?
— Бусы она купила своей подруге! Зачем ты это спрашиваешь?
— Да так, любопытства ради. Что ты думаешь — пирожных сунул, ликеру налил, и дура толстомясая перед тобой наизнанку вывернулась. Удостовериться мне до конца требуется, я ведь тебя только два раза издали видела, когда ты Варю к Степаниде привозил. Боюсь, не обмануться бы…
— Теперь удостоверилась?
— Вот теперь с легким сердцем; чую, что не обманулась. Держи…
Из пышного рукава кофты баба ловко вытащила почтовую карточку и положила ее на стол перед Гиацинтовым. Он схватил, прочитал: «Великий Сибирский рельсовый путь. Станция Никольскъ». Под надписью помещалась фотография вокзала с башенками и каких-то людей в форме, стоящих на перроне. Судя по мундирам, железнодорожных служащих. Перевернул: «Здравствуйте, моя родная тетушка, Степанида Григорьевна! Простите меня великодушно, что уехала, не попрощавшись с Вами. Таким образом, к сожалению, сложились обстоятельства. Я получила хорошее место и буду теперь служить учительницей. Всех Вам благ и радостей, и пусть Вас Бог любит. Варя». Даты написано не было.
— Когда карточку получили?
— Да месяца два минуло. Я ведь грех на душу взяла, карточку эту не отдала, спрятала. Жених, у которого сватовство расстроилось, сильно ругался на Степаниду, все твердил, что надо искать Варю, хоть из-под земли ее достать. А скоро куда-то уехал, думаю, что на поиски отправился. Вот по этой причине я карточку и спрятала, будто знала, что ты появишься, из убиенного в живых восстанешь, как на Втором пришествии.
Баба чуть заметно улыбнулась, и Гиацинтов разглядел, что глаза у нее под толстыми припухлыми веками — умные и проницательные.
— Тебя как зовут?
— Пелагея, Пелагея Трифоновна. Ты шибко-то кошелек свой, барин, не растопыривай, заплатил за угощение, и славно. Я не из-за денег, из-за Вари тебе открылась. Спрячь кошелек, спрячь. А вот ликерчик поближе мне подвинь… Ох, грешна… И нечего тебе тут рассиживаться, ступай с Богом, а то зайдут знакомые да увидят нас, до Степаниды дойдет… Ступай, барин, ступай.
— Спасибо тебе, Пелагея Трифоновна. Должник я теперь твой.
— На том свете расплатишься… угольками!
Пелагея Трифоновна рассмеялась дробным смешком и налила себе полную рюмку ликера.
Гиацинтов, не оглядываясь, быстро вышел из кофейни и сразу же остановил извозчика, коротко бросив ему:
— На Страстную гони!
2
Почему-то именно в этот момент ему захотелось оказаться там, где он в первый раз увидел Варю. Казалось, что все было вчера, но, когда он остановил извозчика, выпрыгнул из пролетки и подошел к каменному Пушкину, ему показалось, что с памятного вечера прошла уже целая жизнь и он за эту жизнь успел так состариться, что испытывал сейчас лишь одно желание — закрыть глаза и жить только в прошлом.
Там, в прошлом, стоял сверкающий январь с легким, хрустящим морозцем, на календаре значился день святой Татианы, и московское студенчество, напористое и горластое, отмечало свой веселый, разгульный праздник. Отмечать его начинали, как всегда, на Моховой, где в студенческой церкви служили молебен и проводили в присутствии высокопоставленных гостей торжественный акт, а уж затем толпами и мелкими компаниями студенчество стекалось в «Эрмитаж», где запыхавшиеся официанты спешно эвакуировали из залов цветы в деревянных подставках, стеклянные вазы, фарфоровую посуду и прочее — буквально все, что можно было разломать или расколотить. Наступало безудержное, а порою казалось, что и безумное, студенческое гулянье. Лилось дешевое пиво и водка, потому что денег на благородное шампанское никогда не имелось, ораторы говорили речи, встав на столы, но их мало кто слушал, ведь у каждого были свои мысли и он желал их обнародовать громким криком. Шум стоял невообразимый. Нетрезвый и нестройный хор орал:
Да здравствует Татьяна, Татьяна, Татьяна!
Вся наша братия пьяна, вся пьяна, вся пьяна.
А кто виноват? Разве мы?
Нет! Татьяна!
Покинув «Эрмитаж», как поле боя, господа студенты устремлялись к Тверской заставе — в рестораны «Яр» и «Стрельна», где обычная публика в этот день не появлялась и где также, как в «Эрмитаже», спасали, будто перед татарским нашествием, все ценное.
Гиацинтов с компанией своих однокурсников оказался почему-то у памятника Пушкину, где подвернулся им городовой, у которого на груди, поверх шинели, щедро были развешаны Георгиевские кресты и медали.
— Качать русского воина! Ура!
— Господа студенты! Не буйствуйте! Никак невозможно, я при исполнении!
Ничего не слышат, да и слушать не желают господа студенты. Городовой, прижимая одной рукой шашку к животу, а другой рукой уцепившись за кобуру с револьвером, взлетал над студенческой толпой и успевал лишь вскрикивать о том, что находится при исполнении.
Наконец городового опустили на землю. Установили на ноги, гаркнули ему хором троекратное «ура» и решили двигаться пешком к Тверской заставе. Двинулись с криками и с песнями. И надо же было замешкаться на мостовой одинокой девушке с маленьким полотняным мешочком в руке. Вместо того чтобы развернуться и убежать, она замерла перед орущей, пьяной толпой и прижала мешочек к груди, будто желала им защититься.
— Да здравствует красота и молодость!
— Я встретил вас, и жизнь пропала!
— Прошу коленопреклоненно всего один лишь милый взор!
И в этот миг, оказавшись ближе других к девушке, Гиацинтов увидел ее глаза — огромные, голубые. В них плескался ужас, будто внезапно возникло перед девушкой неведомое чудище. Гиацинтов знал по опыту, что однокурсники его, пусть и пьяные, ничего плохого девушке не сделают, покричат-погорланят и дальше пойдут, но этот ужас в голубых глазах так пронзил его, что он раскинул руки, закрыв собой девушку, и крикнул:
— Молчать и не приближаться! Эта особа находится под моим личным покровительством!
Студенты, продолжая дурачиться, замолчали разом, послушно и стыдливо опустили головы, словно провинившиеся приготовишки, и тихим степенным шагом, как в похоронной процессии, прошли мимо. Прошли и взорвались общим оглушительным хохотом, довольные до чрезвычайности своей импровизированной шуткой.
Гиацинтов, не опуская раскинутых рук, продолжал стоять перед девушкой, видел ее глаза, в которых, еще не исчезнув, продолжал плескаться ужас, видел, что из-под теплого платка выбились кудряшки, а красивые, плавно очерченные губы обиженно вздрагивают, словно она собирается заплакать от пережитого страха.
— Вы не пугайтесь, они же пошутили, день сегодня такой, — принялся успокаивать Гиацинтов, — сегодня студентов даже полиция не забирает. А вы так испугались, будто на вас разбойники напали.
— Я пьяных боюсь, — призналась девушка мягким, вздрогнувшим голосом, — как увижу, душа в пятки уходит, а я сама не своя, даже шага ступить не могу… А вам — спасибо.
И она поклонилась, оторвав, наконец-то, от груди полотняный мешочек. Гиацинтов опустил руки и в ответ тоже учтиво поклонился, совершенно не понимая, что с ним происходит: ему не хотелось догонять своих товарищей, которые, уходя все дальше, продолжали кричать и звать его, не хотелось участвовать в общем разгульном веселье, не хотелось даже просто идти куда-то — вот так бы стоял, и стоял, и смотрел бы, смотрел на девушку, которая только что благодарно поклонилась. Но запас красноречия еще не изменил ему, и он, не двигаясь с места, вытянулся, руки по швам, и представился:
— Студент славного Московского университета Владимир Гиацинтов. Так всем и рассказывайте — кто вас спас, обязательно называя мою цветочную фамилию. А я могу знать — кого именно спас?
Девушка несмело, смущаясь, улыбнулась и уже спокойным, не вздрагивающим голосом, сказала:
— Варвара Нагорная.
— Тогда слушайте меня, Варя, очень внимательно. Во избежание неприятностей и учитывая, что господа студенты нынче непредсказуемы, я просто обязан вас сопроводить. Разрешите это сделать?
— Наверное, не разрешу, — серьезно, перестав улыбаться, ответила Варя и покачала головой, отчего кудряшки на чистом лбу весело качнулись, — я ведь все правила сегодня нарушила, а если вы меня и провожать еще будете — вот тогда уж неприятностей мне точно не избежать.
— Да какие же вы правила нарушили? — искренне удивился Гиацинтов.
— Видите ли, Владимир, я в епархиальном училище учусь, а правила там у нас очень строгие, меня отпустили, потому что тетушка заболела, и я должна вовремя вернуться. А если кто-то увидит, что я шла с мужчиной, вот тогда и случится настоящая неприятность, могут из училища удалить.
— Наслышан был о ваших правилах, но даже не предполагал, что они столь суровые. Кстати, где ваше училище находится?
— На Большой Ордынке.
— Далековато, — снова удивился Гиацинтов, — далековато ваша тетушка от училища живет. Где же она живет, здесь, на Тверской?
— Да нет, не на Тверской, она в Замоскворечье… Я сегодня, признаюсь вам, все, что только можно, нарушила…
И Варя просто, откровенно рассказала о том, что подруга упросила ее заехать в магазин на Тверской, где они месяц назад вместе были и где подруга высмотрела себе бусы… Упросила заехать и купить эти самые бусы. И накопленные деньги выдала. Варя от тетушки поехала сразу в магазин, бусы нашла, а вот когда стала расплачиваться, тут и случился конфуз: денег едва-едва хватило, да и то лишь потому, что приказчик на недостачу нескольких копеек махнул рукой. Вот и вышла Варя из магазина с бусами, но совершенно без денег. А так как извозчика нанять было нельзя, она отправилась пешком. И теперь очень торопится, боясь опоздать, и ей совсем не следует стоять так долго и рассказывать о своих приключениях, да тем более молодому мужчине…
Гиацинтов даже не замечал, что, слушая Варю, он широко и радостно улыбается, словно она сообщала ему очень приятные известия. Никогда не терпевший надутого жеманства в женщинах, он был просто-напросто очарован простотой и откровенностью Вари: она говорила очень серьезно и в то же время была так доверчива, будто давным-давно его знала и была твердо убеждена, что этот человек никогда не обидит и ему можно рассказать обо всем — он поймет. Внезапно она оборвала свой рассказ, замолчала, а затем тихо спросила:
— Почему вы улыбаетесь? Я что-то смешное вам говорю?
— Нет-нет, — поспешно ответил Гиацинтов, — у меня просто настроение сегодня такое… праздничное, Татьянин день все-таки… А пешком вы дальше никуда не пойдете, я сейчас возьму извозчика, мы поедем к вашему епархиальному училищу и успеем вовремя, дабы из этого училища вас не удалили.
— Я так не могу! — запротестовала Варя.
— Вы не можете, а я могу. Стоять здесь и не шевелиться, — Гиацинтов отбежал в сторону, взмахнул рукой, подзывая извозчика, и, когда тот подъехал, мигом усадил Варю, не давая ей опомниться, и приказал:
— Трогай, братец. — Обернулся к Варе и, опережая, чтобы не успела она что-то возразить, спросил: — А бусы красивые? Стоило из-за них столько хлопот иметь?
Варя потупилась, вздохнула и тихо ответила:
— Бусы красивые. Только носить их у нас все равно нельзя — нарушение правил. Могут и наказать примерно. Господи, что же за день-то сегодня такой!
Да, день был необычный — Татьянин день.
3
Гиацинтов поднял воротник пальто, отвернулся от резкого, промозглого ветра, который набирал силу, и, на прощание еще раз взглянув на каменного Пушкина, пошел по Тверской. Сколько было мечтаний, сколько раз представлялась ему во время долгих скитаний эта картина: вот идет он по Тверской, а рядом — Варя. И почему-то всегда представлялось еще, что в Елисеевском магазине купит он свежей клубники и будет угощать свою милую, бесконечно любимую спутницу, будет брать по одной ягодке и подносить ей к самым губам… А день должен стоять солнечный, летний или, наоборот, зимний — с мягким и тихим снегом…
Ничего не сбылось! И Вари рядом нет, и погода мерзкая, и Тверская, потемневшая от холодной мокряди, кажется серой и неуютной, как заброшенный дом, в котором давно никто не живет.
А самое главное — он, Владимир Гиацинтов, всегда уверенный в себе и никогда не терявший присутствия духа, ослабел, будто его разом покинули силы, растерялся, и даже шаг его, упругий и быстрый, переменился — слышал, как подошвы ботинок старчески шаркают по мостовой.
Он остановился возле фонарного столба, усеянного мелкой водяной пылью, прислонился к нему плечом и закрыл глаза, надеясь, что вспомнится и увидится ему лицо Вари: красиво очерченные губы, всегда строгие глаза, наполненные небесным, голубым светом, кудряшки на чистом высоком лбу… Но как ни напрягал память, ему ничего не вспомнилось и не увиделось.
— Эй, господин хороший! По какой надобности со столбом обнимаемся?
Гиацинтов вскинулся, распахнул глаза — перед ним стоял высокий тучный городовой с пышными усами, и голос у него звучал под стать внушительной фигуре — громко и раскатисто.
— А не с кем больше, братец, обниматься! С тобой же нельзя, по уставу не положено…
Городовой шутку оценил, хмыкнул в пышные усы и посоветовал:
— Вы бы, господин, в другом месте штучки свои проделывали, где не так людно. А здесь — непорядок, столб не для того предназначен, чтобы с ним обниматься.
— Понял — столб предназначен для фонаря, а не для меня! — гаркнул неожиданно Гиацинтов, вытянувшись в струнку перед городовым. — Разрешите следовать дальше?
— Ступай, господин хороший, ступай, — разрешил городовой и проводил его внимательным, цепким взглядом.
Получив разрешение, Гиацинтов не стал задерживаться. Дальше двинулся обычным своим шагом — упругим и стремительным. Неожиданная встреча с городовым будто встряхнула его — следа не осталось от короткой и нечаянной слабости.
Он шел быстрой походкой и думал о том, что жизнь его после возвращения на родину начинается с неожиданных сюрпризов. Первый сюрприз — это, конечно, поручик Речицкий, который, как оказалось, абсолютно ни в чем не виноват. Трудно было Гиацинтову смириться с этим обстоятельством, но он переборол самого себя: купил огромную охапку роз в цветочном магазине и вместе с Речицким, никуда его от себя не отпуская, явился к его супруге и повинился — ваш муж не заслуживает тех слов, которые я написал. Юное создание подпрыгнуло от радости, восхитилось розами и даже поцеловало Гиацинтова в щеку. Речицкий все воспринял как должное, был спокоен и немногословен, сообщив, что в Москву он сможет приехать лишь после того, как закончит свои дела по службе в Скобелевском комитете. Попросил это передать Абросимову и заверить командира полка, что он обязательно приедет.
Вот об этом и собирался сейчас сообщить Гиацинтов своему командиру, а заодно и предстать перед ним: вот я, живой и здоровый…
В скором времени он уже читал на медной, до блеска надраенной табличке: «Полковник в отставке Абросимов Евгений Саввич». Дверь ему открыла миленькая, совсем еще молоденькая горничная в идеально белом, накрахмаленном переднике, спросила, кто он такой, и, услышав ответ, сразу же обернулась, позвала:
— Евгений Саввич! Пожаловали! Встречайте!
Ясно было, что Гиацинтова здесь ждали. Из глубины квартиры — громкие, торопливые шаги. И вот уже Абросимов, в парадном мундире, при всех наградах, остановился перед Гиацинтовым, быстро его разглядывая, а затем порывисто обнял, притянул к себе и троекратно расцеловал. Отстранился, еще раз окинул взглядом и снова обнял, дрогнувшим голосом сказал лишь одно слово:
— Живой…
И дальше, принимая от него мокрое пальто, передавая его горничной, продолжал повторять только это слово:
— Живой, живой…
Будто крутнулось время назад, и он встретил Гиацинтова, удивляясь и радуясь, что видит его живым, не в своей московской квартире, а возле входа в штабную палатку, которая установлена была на краю китайской деревушки.
В просторной комнате с высокими окнами был накрыт стол, и Абросимов, усадив гостя, сам разлил вино по бокалам и, поднявшись, одернул мундир; круглое широкое лицо, излучавшее добродушие и радость, переменилось: залегла над переносицей глубокая складка, обозначились желваки, и темные глаза из-под лохматых бровей сурово блеснули.
— Владимир Игнатьевич, простите за высокопарность, давно у меня не было такого светлого и радостного дня… Я так рад… Я ведь все это время… Впрочем, это отдельный и долгий разговор, и мы еще поговорим. А теперь — за встречу!
После обеда они прошли в кабинет, и там, придвинув ему пепельницу и коробку с сигарами, Абросимов потребовал:
— Рассказывайте, Владимир Игнатьевич. Все рассказывайте. С самого начала и до сегодняшнего дня.
— Москвина-Волгина здесь нет, — улыбнулся Гиацинтов, — значит, героем авантюрного романа мне не бывать, и поэтому можно говорить правду. Докладываю, господин полковник… Уснул я в штабной палатке, даже не помню, как уснул, помню только — взрыв, вспышка и — провал. Вроде бы очнусь, и опять провал. Окончательно в себя пришел, когда меня Федор нашел, тунгус, нижний чин из моей команды. Вдвоем мы и выжили. На третий день встал на ноги, огляделся — плен. Бежать никакой возможности, все время голова кружилась. Вскоре нас переправили в Японию. Вот оттуда, через три месяца, мы все-таки с Федором сбежали. В порту стоял английский торговый пароход под разгрузкой, джентльмены японцев поддерживали и снабжали, это я своими глазами видел. Одежду мы с Федором заранее припасли и под видом грузчиков попали на пароход. Спрятались, дождались отплытия, а когда я уже понял, что в океан вышли, тогда явились с повинной. Отнеслись к нам довольно холодно, но бить не били и за борт не выкинули. Они, эти благородные джентльмены, поступили согласно высоким принципам демократии: каждый человек имеет право на жизнь. Когда дошли до Гавайских островов, они нас продали, как рабочих скотин, местным бандитам. Занятие у нас было милое и сладкое — рубить тростник на сахарных плантациях. Больше года мы там пробыли, а потом снова сбежали, старым способом — на корабле. Но в этот раз уже умнее были — прятались до последнего, до тех пор, пока в Германию не пришли. А там, в порту, наши корабли стояли. Правда, и здесь пришлось в трюме отсиживаться, но все-таки добрались. Сначала до Петербурга, а нынче и до Москвы. Теперь осталось только заявить по властям и службам, что я живой, и получить какой-никакой документ, а то ведь я до сегодняшнего дня, как босяк, никакой бумажки за душой не имею.
— Понимаю. — Абросимов поднялся, заложил руки за спину и принялся прохаживаться по кабинету, говорил, словно рассуждал сам с собой: — Понимаю, что подробности своих злоключений вы опустили. Понимаю также, что первым делом бросились разыскивать Речицкого, которого считали главным виновником этих злоключений, и даже вызвали его на дуэль. Хорошо, что ваш друг, Москвин-Волгин, оказался проворным и успел мне сообщить об этой дуэли, иначе пришлось бы кого-то отпевать… Я все понимаю, Владимир Игнатьевич, но скажу сразу и определенно — энергию и чувство мести нужно всегда направлять по точному адресу. Выверенному и точному!
— Может, вы назовете мне этот адрес, господин полковник?
— Не торопитесь. Когда должен приехать Речицкий?
— Он сказал, что ему нужно еще два дня, чтобы завершить дела по службе и получить отпуск. А Москвин-Волгин приехал вместе со мной, но у него назначены встречи, и договорились, что соберемся у вас к вечеру…
— Хорошо, подождем. Завтра вашим канцелярским воскрешением займемся, чтобы все необходимые документы в наличии имелись. Вы где остановились?
— У меня брат здесь живет, в Москве, вот у него и остановился, там же и Федора пока оставил, ему, кстати, тоже нужно бумаги выправить…
— Не беспокойтесь, выправим.
— Господин полковник, в телеграмме вы написали, что у вас есть важное сообщение. Я хотел бы его услышать.
— Да, Владимир Игнатьевич, я помню, и вы это сообщение услышите, но чуть позже. Теперь помогите мне расставить стулья в зале, я горничную отпустил, а людей через полтора часа соберется довольно много.
Гиацинтов хотел спросить — что за люди и для чего они соберутся? Но спрашивать не стал, посчитав, что полковник Абросимов прав — куда спешить? Придет время, и все, что сейчас неясно, прояснится само собой.
4
— У нас нет необходимости обращаться к русскому народу! Мы сами представляем русский народ, все его сословия! Нас называют черносотенцами, вкладывая в это слово уничижительный смысл, но так могут говорить только те, кто напрочь позабыл родную историю, кто оторвался от родной почвы, кто вольно или невольно закрыл свои глаза масонскими шорами и видит перед собой лишь один идеал — якобы просвещенную Европу. А мы утверждаем обратное — у России свой путь, а любой другой, заимствованный у кого-либо, — это погибель. И не надо бояться, надо гордиться, что за убеждения называют нас черносотенцами.
Да, мы черносотенцы и высоко несем это звание, потому что помним — это звание существует на Руси еще с двенадцатого века, помним, что черные сотни — это объединение земских людей, людей земли. Мы помним великий подвиг нижегородской черной сотни гражданина Минина. И мы знаем — для чего мы объединились перед грядущей опасностью. Мы уже видели звериный оскал безбожной революции, мы уже ощутили на себе всю ненависть к русскому строю жизни, когда гремели выстрелы и лилась кровь. Мы прекрасно осознаем, что кошмар может повториться, что евреи, этот главный запал смуты, в течение многих лет, а в последние годы особенно, вполне выказали непримиримую ненависть к России и ко всему русскому, свою полную отчужденность от других народностей и свои особые иудейские воззрения, которые под ближним разумеют одного только еврея, а в отношении христиан-гоев допускаются всякие беззакония и насилия до убийств включительно.
Мы видели и с болью в сердцах наблюдали — как только власть сделала уступку, так сразу же все это скопище русских и иноземных иноверцев, разных мастей революционеров — все ринулись на Русскую землю и соблазнами, разными обещаниями, ложью и страхом смутили русских людей… И не японцы нас победили в прошлой войне, нас победила смута, которую устроили враги России.
Мы — не партия, мы — не тайное общество, мы — воля и голос русского народа! Еще раз особо подчеркну — всего русского народа, невзирая на сословия, чины и звания. Нас благословляет великий молитвенник Русской земли Иоанн Крондштадтский, с нами ученый Менделеев и князь Вяземский, с нами командир героического крейсера «Варяг» Руднев, музыкант Андреев, доктор Боткин, издатель Сытин, художник Васнецов, с нами священники, купцы, мещане, крестьянство, с нами — Государь!
Я хочу зачитать вам телеграмму, которую прислал Его Императорское Величество на имя председателя Союза русского народа господина Дубровина. Вот ее текст, дословно: «Передайте всем председателям отделов и всем членам Союза русского народа, приславшим Мне проявления одушевляющих их чувств, Мою сердечную благодарность за их преданность и готовность служить престолу и дорогой Родине. Уверен, что теперь все истинно верные и русские, беззаветно любящие свое Отечество сыны, сплотятся еще теснее и, постоянно умножая свои ряды, помогут Мне достичь мирного обновления нашей святой и великой России и усовершенствования быта ея народа. Да будет же Мне Союз русского народа надежной опорой, служа для всех и во всем примером законности и правопорядка. Николай».
Православие, Самодержавие, Народность — вот что написано на наших знаменах. Но мы должны знать и учитывать, что между Государем и народом существует преграда — это нынешний чиновничий строй, состоящий в своем громадном большинстве из безбожных, нечестивых недоучек и переучек. Эти люди, окружившие престол, заражены, как чумой, неверием во все русское, преклонением перед масонскими идеями, и поэтому они тайно одобряют, а то и поощряют, также тайно, все действия, направленные на разрушение самодержавия и государства.
Мы должны осознать, что путь, на который мы встали, будет тернистым. Нас травит и шельмует вся еврейская печать, которая не останавливается перед самой чудовищной ложью, нас ненавидит чиновничий строй, потому что мы прямо указываем на его пороки, нас поливает потоками грязи Государственная дума, ставшая легальным прибежищем антирусских сил, мы злейшие враги для всех разномастных революционеров, которые нас, в конце концов, не только запугивают, но и убивают. Но мы не устрашимся!
Кто, молитву творя,
Чтит Народ и Царя,
В ком ни совесть, ни ум,
Не шатаются,
Кто под градом клевет
Русь спасает от бед,
Черносотенцем тот называется!
Будем мужественны! С нами Бог, Государь и Родина!
Оратор говорил взволнованно, но обдуманно и четко, уверенный голос без всяких усилий заполнял просторный зал большой абросимовской квартиры. Стульев для всех пришедших, а пришло, как прикинул Гиацинтов, больше двадцати человек, не хватило, поэтому некоторые стояли вдоль стены. Слушали оратора молча, и это общее молчание красноречивее, чем крики одобрения и аплодисменты, доказывало, что слова, звучащие в зале, находят полный и безоговорочный отклик у тех, кто их слышал.
Странные чувства испытывал Гиацинтов: он будто стеснялся столь громких слов, казалось ему, что слова эти больше бы подходили для какого-нибудь официального действия, но, думая так, он неожиданно ловил себя на мысли, что оратор ему нравится. Прежде всего, уверенностью и крепкой внутренней убежденностью. И еще своим видом: крупный, плечистый, с ухоженной русой бородой, он стоял, широко и прочно расставив крупные ноги, и казалось, что сдвинуть его с места — невозможно. Гиацинтова притягивало к нему, словно магнитом. Сам же оратор, закончив свою речь, четко повернулся, устремив взгляд в передний угол зала, где висела большая икона архангела Михаила, и широко, истово перекрестился. «Похоже, военный, — с уверенностью подумал Гиацинтов, отметив для себя его четкий, как в строю, поворот. — Интересно, кто он такой? Надо спросить у Абросимова…» Гиацинтов не расслышал, когда оратора представляли, потому что в это время выходил за стулом в столовую, и теперь с интересом ждал — что будет дальше? Что скажут другие?
Но больше речей не было. Оратор, снова повернувшись к слушателям, по-деловому сказал:
— Господа, если есть у вас какие-то сомнения, а может быть, и страх, вы вправе отказаться и не вступать в Союз русского народа. Но, если вы решились это сделать, необходимо написать заявление. Оно очень простое: «В Союз русского народа. Заявление. Желая вступить в члены Союза русского народа, стремящегося к содействию (всеми законными средствами) правильному развитию начал Русской Церковности, Русской Государственности и Русского Народного хозяйства на основах Православия, неограниченного Самодержавия и Русской Народности, прошу, как единомышленника, зачислить и меня». Далее нужно указать имя, отчество, фамилию, звание, какой губернии, род занятий, адрес и, само собой разумеется, поставить личную подпись. Образец заявления и чистая бумага лежат на столике. На этом мы сегодня закончим. Следующее наше заседание состоится во вторник на будущей неделе, в это же время. Каждый, кто напишет заявление и придет на это заседание, должен обдумать и предложить меру своего участия в нашем общем деле. Мы ждем от вас четких, ясных и разумных предложений. Меньше слов — больше полезных дел. Кто написал заявления, прошу сдать лично мне.
Оратор замолчал и замер, не шевелясь, на том месте, где стоял. Смотрел прямо перед собой, казалось, ни на кого не обращая внимания, но Гиацинтов, наблюдая за ним, сразу понял: оратор всех видит, вместе и по отдельности — кто и как подходит к столику, кто и как пишет заявление, — будто снимал на фотографический аппарат, лишь треноги не хватало. Скоро ему понесли заявления. Он аккуратно складывал их в одну стопку, крепко сжимая ее крупными пальцами, и продолжал стоять на прежнем месте, даже шага никому навстречу не сделал. И в этой его неподвижности чувствовалась властность человека, который привык подчинять других своей воле.
Абросимов в прихожей провожал уходящих, всем жал руки, раскланивался, радушно улыбался, и казалось, что он старается сгладить суровость и властность оратора.
В последний раз стукнули двери, хозяин вернулся в зал и, присев на первый попавшийся ему стул, спросил:
— А не слишком ли вы строги, Виктор Арсентьевич? Может, стоило бы поговорить поподробнее, рассказать…
— Зачем, Евгений Саввич? — живо отозвался оратор, быстро пересчитывая заявления. — Зачем тратить время? У всех наших собраний есть один недостаток — собираются убежденные люди и начинают говорить длинные речи, еще и еще раз убеждая друг друга и вызывая одну общую боль, будто гвоздем в чирье ковыряют. Но мы не должны убеждать убежденных, мы должны действовать. Здесь сегодня собрались именно люди действия, им речи не нужны, им достаточно того, что я сказал. Поэтому и не возникло никаких вопросов. Вот, кстати, красноречивое подтверждение — двадцать три заявления! Все написали, до единого. Да мы горы свернем! Ну а теперь представьте меня господину Гиацинтову, о котором я так много уже слышал.
— С удовольствием. — Абросимов поднялся со стула. — Вольноопределяющийся Владимир Игнатьевич Гиацинтов, мой боевой товарищ. А это — Виктор Арсентьевич Сокольников.
— Рад вас видеть, Владимир Игнатьевич. — Сокольников, улыбаясь, протянул руку. — Рад познакомиться поближе. Но сначала мы попросим у нашего гостеприимного хозяина чайку, попьем этого чайку, дождемся Москвина-Волгина и уж тогда поподробней, как просит Евгений Саввич, обо всем поговорим.
— Да, да, конечно, выпьем чаю… — заторопился Абросимов, — проходите.
Гиацинтов проследовал за хозяином и за Сокольниковым, намеренно замедляя шаги и отставая, он никак не предполагал, что бывший командир полка приготовит ему за один вечер столько неожиданностей: Союз русского народа, горячая речь оратора, который, оказывается, наслышан о нем, — не слишком ли много за столь короткое время? Пожалуй, много. Но и это, как догадывался Гиацинтов, лишь прелюдия к более серьезному разговору, который должен состояться. И еще догадывался Гиацинтов, что без Москвина-Волгина этот разговор не состоится. «Вот кудесник-затейник, — незлобиво ругнул он своего старинного друга, — прикинулся дурачком и даже слова не сказал. Спал, как младенец, всю дорогу, а на вокзале схватил извозчика, полетел как ошпаренный… Где он сейчас мечется?»
5
А Москвин-Волгин и впрямь метался в это время, словно волк, на которого опытные и умелые охотники устроили неожиданную облаву. Задыхаясь, убегал через проходные дворы, и слышал за спиной гулкий топот — его догоняли. Впереди, в ранних потемках, замаячил расплывчатым желтым пятном фонарь — значит, можно выскочить на освещенную улицу, где люди, извозчики, может быть, городовой, и там, на улице, можно будет избавиться от преследователей, если кричать и звать на помощь.
Он кинулся, выкладывая последние силы, на спасительный свет и остановился, будто ударился в невидимую преграду, — навстречу ему стремительным бегом приближались две темные фигуры. «Обложили, сволочи! Конец мне!» — Москвин-Волгин крутнулся на месте, хватая сырой воздух широко раскрытым ртом, и прижался спиной к каменной стене. Бежать ему теперь было некуда, оставалось лишь одно — обороняться. Сжал кулаки, готовясь к жестокой драке, и в тот же миг присел от неожиданности — в узком и низком створе проходного двора оглушительно, будто в железной трубе, грохнули, один за другим, два выстрела, и гулкий топот прервался. Еще выстрелы, уже с другой стороны, и по ноге, выше колена, как палкой ударили. Москвин-Волгин растопыренной ладонью схватился за ногу и ощутил горячую влагу — кровь… Во рту стало сухо и солоно. Вскинулся, пытаясь подняться, и едва удержался на ногах — боль пронизала до самого паха.
И в этот момент его заслонила чья-то широкая спина, он успел различить лишь вскинутую руку с револьвером, из ствола которого раз за разом вспыхивало короткое пламя и бил в уши тугой звук выстрелов. Между выстрелами — хриплый, но четкий голос:
— Алексей Харитоныч, мы друзья… Бегите вдоль стены… Быстрее!
Бегите… Одной рукой зажимая рану, другой цепляясь за стену, чтобы не упасть, Москвин-Волгин хромал, пытался прыгать на одной ноге, приседал, не в силах перемочь боль, но все-таки двигался, различая впереди желтый свет фонаря.
Сзади — новые выстрелы, гулкий топот, Москвин-Волгин хотел оглянуться, но не успел: с двух сторон его подхватили чьи-то сильные руки, легко вздернули над землей, словно он был невесомый, и вынесли в желтый круг фонаря, возле которого стояла пролетка. Он успел лишь коротко вскрикнуть от боли, мигом оказавшись в этой пролетке. Извозчик щелкнул кнутом, лошадь с места взяла крупной рысью, высекая копытами из мостовой цокающий стук, и сквозь этот стук Москвин-Волгин различил все тот же хриплый, но четкий голос:
— Алексей Харитоныч, не бойтесь, мы друзья… Теперь в безопасности… Куда вас ранило?
— Вот, в ногу… — Москвин-Волгин повернул голову и увидел в полутьме своего спасителя — сидел рядом крупный, широкоплечий человек в большой меховой шапке, отвислый козырек которой закрывал лицо тенью. На подножке пролетки стоял еще один человек и, согнувшись, зорко оглядывался назад, видно, пытался удостовериться — нет ли погони?
— Рану крепче зажмите, сильнее, как можете… Терпите…
Пролетка между тем летела все быстрее, а извозчик, не уставая, громко щелкал кнутом, словно палил из ружья. Мелькали редкие фонари, прохожие на мостовой, проносились встречные экипажи, все это в глазах Москвина-Волгина сливалось в сплошную ленту, и он чувствовал, что голова кружится, а во рту появился металлический привкус. «Только бы сознание не потерять, — тревожно думал он, продолжая зажимать рану скользкой от крови ладонью, — иначе полный крах… Что за люди, куда везут?»
Он продержался до того момента, как пролетка остановилась, но, когда его снова подхватили на руки и вынули из пролетки, Москвин-Волгин все-таки потерял сознание и очнулся, снова придя в себя, от громких голосов:
— Навылет пуля прошла, кость не задела, это дело поправимое. Сейчас повязку потуже, очнется — чаю горячего. Когда доктор обещался?
— Скоро будет.
— Бинты давайте.
Москвин-Волгин раскрыл глаза и увидел Гиацинтова. Тот стоял над ним, согнувшись, и держал в руках ножницы, которыми только что разрезал мокрые от крови брюки. Отложив ножницы, он принял от Абросимова бинт и быстро, ловко принялся перевязывать рану. Нога, согнутая в колене, полыхала болью. Москвин-Волгин невольно застонал, и Гиацинтов, бросив на него быстрый взгляд, подбодрил:
— Не пугайся, не смертельно. Можно сказать, легко отделался… Кто тебя продырявил?
Москвин-Волгин шевельнулся, упираясь рукой в диван, на который его уложили, другой рукой раздернул воротник рубашки с оборванными пуговицами, снова застонал от усилия и вытащил клеенчатую тетрадь. Облегченно вздохнул, положил ее себе на грудь и тихо выговорил:
— Теперь эту тетрадку только с моей головой заберут…
В это время, расплескивая чай на ковер, подбежал к дивану Сокольников и, увидев тетрадь, замер, а затем, аккуратно поставив чашку на столик, воскликнул:
— Алексей Харитонович, неужели добыли?!
— Как видите, Виктор Арсентьевич, Бог сподобил и не отвернулся от грешника. Читайте, вслух читайте, иначе лопну от нетерпения!
— Погоди, дай перевязку закончить, — остановил его Гиацинтов, — а лопнуть всегда успеешь.
— Нет, дорогой, ждать невозможно, — быстро заговорил Москвин-Волгин, — когда ты все узнаешь, ты нас поймешь. Да хватит тебе бинты мотать! Читайте, Виктор Арсентьевич!
Сокольников взял тетрадь, но открывать ее не стал, благоразумно посоветовал:
— Всему свое время, Алексей Харитонович. Дождемся доктора и тогда уж, без спешки… Вот, кстати, и доктор! Слышите звонок?!
Абросимов направился в прихожую открывать дверь, а Сокольников бережно, словно драгоценную и хрупкую вещь, донес клеенчатую тетрадь до книжного шкафа, положил ее поверх томов с золотым тиснением, плотно прикрыл створку и остался стоять, будто в карауле; и простоял, не отлучаясь и не сходя с места, до тех пор, пока не ушел доктор.
«Странный вечер, — думал Гиацинтов, наблюдая за происходящим, — ничего не понимаю! Дурной спектакль, да и только! Интересно — что там такого любопытного в этой тетради?»
Едва лишь за доктором закрылась дверь, как Москвин-Волгин снова потребовал:
— Читайте, Виктор Арсентьевич! Сил нет ждать!
— Ну что же, с Богом! Присаживайтесь, господа, удобней.
Сам Сокольников, достав тетрадь из шкафа и развернув ее, остался стоять.
Голос его, когда он начал читать, звучал четко, ясно, хотя и негромко:
— Я прекрасно осознаю, что во всей этой истории много странностей, путаницы, а порою кажется, что и несуразицы и даже глупости, тем не менее я посчитал своим долгом подробно и по порядку ее изложить, чтобы попытаться, прежде всего, самому разобраться во всех хитросплетениях, свидетелем коих мне довелось быть.
Итак, ровно четыре года назад, до моего перевода по службе в Москву, когда я занимал должность окружного исправника, у меня имелось знакомство с доктором из скорбного дома Василием Васильевичем Перетягиным. Знакомство наше было связано, прежде всего, с моими служебными обязанностями, так как скорбный дом находился на вверенной мне территории, и я должен был наблюдать за необходимым порядком. Знакомство наше, повторюсь еще раз, было сугубо служебным, и поэтому я немало был удивлен, когда Василий Васильевич без всякой договоренности и без предупреждения появился у меня на квартире, несмотря на довольно поздний час. Я сразу обратил внимание, что он необычайно взволнован, хотя знал его всегда как человека очень уравновешенного. Он сразу же сообщил, что вынужден был появиться у меня на квартире по обстоятельствам чрезвычайным. И далее рассказал, что три месяца назад доставили к ним в скорбный дом душевнобольного, которого подобрали на дороге крестьяне, возвращавшиеся с мельницы. Пожалели убогого, вот и доставили. Имени своего и кто он таков, откуда родом и какого звания, душевнобольной назвать не мог, поэтому, по установившейся традиции, ему дали имя святого, память которого отмечали в тот день, когда беднягу подобрали на дороге, — Феодосий. Случай у него оказался очень тяжелый, лечению не поддающийся, медицинский диагноз я сейчас запамятовал, помню только, что лечили его, добиваясь следующего результата: чтобы тихое состояние, в котором он пребывал, не переросло в состояние буйное. Оно и не перерастало. Вел себя Феодосий послушно, никаких хлопот не причинял, а любимым занятием у него было стояние у зарешеченного окна. Мог стоять, не шелохнувшись, несколько часов кряду и так смотрел, словно ожидал, что кто-то появится. Но никто, конечно, не появлялся.
Время шло. Минул год. И ровно через год Феодосий заговорил. Он, конечно, и раньше разговаривал, но обходился очень ограниченным набором слов, да и те произносил лишь тогда, когда его о чем-либо спрашивали. А тут — настоящий фонтан красноречия, слушая который Василий Васильевич сразу же сделал вывод, что перед ним человек образованный и явно не из низов простонародья. Речь его была наполнена смыслом, логически выстроена и носила этакий философический характер. Василий Васильевич решил, что дело идет на поправку, и даже стал внимательнее наблюдать за ним, надеясь, что к Феодосию вернется память. Но произошло совсем иное. Феодосий прекратил произносить пространные речи и стал требовать у доктора Перетягина, чтобы тот отвез его в Санкт-Петербург и представил Государю Императору. Вот так — не больше и не меньше. Доказывал, что имеет сведения, которые может сообщить только Его Императорскому Величеству и никому более. Требования эти становились все более агрессивными, и Василий Васильевич уже собирался переводить Феодосия в отделение для буйных, но во время очередного обхода тот попросил доктора, чтобы он выслушал его наедине. Василий Васильевич, приказав санитару, на всякий случай, побыть за дверью, выслушал Феодосия и сделал вывод, что первоначальный диагноз поставлен абсолютно верно: случай тяжелый и лечению не подлежит. Феодосий рассказывал доктору о том, что скоро начнется война на земле и на море, что скоро прольется много русской крови и большие корабли будут тонуть в волнах, как скорлупки… Вдруг прервал свою речь и, напрягшись так, что на лбу выступил пот, сообщил, что в январе Государь опубликует Манифест о войне с Японией. И замолчал. Василий Васильевич приказал санитару внимательнее наблюдать за больным, а услышанному значения не придал: ему в стенах скорбного дома и не такое доводилось слышать от пророков и пророчиц, которые попадали к нему в изобильном количестве. Разговор этот происходил весной, в мае. Феодосий после этого разговора снова замолчал, никаких просьб не высказывал, но в январе, когда объявили Манифест о войне с Японией, сказал доктору, что ровно через год начнется большая смута и в русских городах русские люди будут стрелять в русских людей прямо на улицах.
В этот раз, в подробностях вспомнив первый разговор, Василий Васильевич Перетягин не отмахнулся от услышанного, а поспешил ко мне, как к представителю власти, чтобы изложить суть данного дела.
Я оказался в затруднительном положении, потому как не знал, что мне следует предпринять. В конце концов пообещал Василию Васильевичу, что изложу полученные сведения в рапорте по начальству, а начальство решит — как следует поступить в данном случае. Рапорт я написал, передал по инстанции и получил в виде резолюции крепкого нагоняя — занимайтесь служебными делами, а не мистикой и спиритизмом с сумасшедшими. Что я и выполнил с присущей мне ответственностью, сообщив Василию Васильевичу, чтобы он о данном деле не распространялся.
Затем наступили известные события, и меня перевели по службе в Москву. Честно сказать, я позабыл и о Перетягине, и о Феодосии, и о скорбном доме, находившемся ранее на вверенной мне территории, — не до того было. Вспомнить пришлось, когда на квартиру ко мне, как и в первый раз, без всякого предупреждения, пожаловал Перетягин. И рассказал в приватной беседе следующее: с началом японской войны в скорбный дом стали поступать душевнобольные, пострадавшие на театре военных действий. Один из них очень близко сошелся с Феодосием, и тот, бывало, подолгу рассказывал что-то новоприбывшему. Один из таких рассказов нечаянно подслушал санитар и доложил доктору. Феодосий снова вел речь о царском Манифесте и о том, что после издания этого Манифеста начнется смута, очень большая и кровавая.
Василий Васильевич, помня о моем наказе, распространяться об этом предсказании не стал, даже тогда, когда оно с точностью сбылось. Только обратил особое внимание на новоприбывшего, который близко сошелся с Феодосием, и, наблюдая, пришел к неожиданному для себя выводу: якобы душевнобольной таковым отнюдь не является, на самом деле это талантливый лицедей, не лишенный некоторых медицинских познаний. По документам он значился как вольноопределяющийся Забайкальского полка по фамилии Забелин. Результаты последующих бесед и обследований лишь укрепили Василия Васильевича в его выводе. И пока он раздумывал, что предпринять, случилось совершенно непредвиденное — Забелин и Феодосий исчезли из скорбного дома. Исчезли совершенно непонятным образом: замки и запоры целы, никакого шума не происходило, все служащие находились на местах, никто не отсутствовал, и главное — никаких следов не осталось, будто эта парочка вознеслась на небо. Об исчезновении душевнобольных Василий Васильевич доложил окружному исправнику, моему преемнику, но тот, узнав, что беглецы не буйные, успокоил: через неделю-другую сами найдутся на какой-нибудь церковной паперти, где будут просить милостыню. Но Василий Васильевич таким ответом не удовлетворился и направился ко мне за советом. Все-таки мучило его беспокойство: а вдруг этот Забелин не случайно оказался в скорбном доме и не случайно сошелся именно с Феодосием, который с такой удивительной точностью предсказывал грядущие события? Вдруг это дело приобретет государственное значение и его, доктора Перетягина, потребуют к ответу?
Вопросы, которые поставил передо мной Василий Васильевич, на этот раз показались мне уже совершенно серьезными, и я не мог их проигнорировать. Написал рапорт по начальству, был вызван в жандармское управление, где еще раз изложил все известные мне обстоятельства, и получил указание: хранить эти обстоятельства в строгой тайне, а в самое ближайшее время доставить доктора Перетягина в Москву под благовидным предлогом, не открывая ему истинной причины, и явиться вместе с ним по адресу, который мне сообщат позднее. Завтра я уезжаю из Москвы и все думаю над этой странной историей, она меня не отпускает, а в последнее время даже пугает своей неизвестностью — чем закончится? Я все-таки предполагаю…
Прочитав последние слова, Сокольников быстро пролистал чистые страницы и с сожалением закрыл тетрадь; бережно положил ее на столик и вздохнул:
— А вот что именно предполагал господин Обрезов, он дописать не успел.
— Даты там нет? — спросил Москвин-Волгин.
— Увы, — развел руками Сокольников, — но теперь мы можем хотя бы частично восстановить цепочку событий. Итак, начинаем с самого начала. Обрезов привозит доктора Перетягина в Москву, устраивает его на ночлег в своей квартире, а утром они выходят из дома. И за этот отрезок времени что-то происходит, что-то настораживает Обрезова, и он перед тем, как уйти, передает эту тетрадку своей жене и просит, чтобы она ее надежно спрятала. Почему он решил ее спрятать? Увы… Непонятно… Идем дальше. Обрезов и Перетягин берут извозчика, садятся в пролетку, и в это время выбегают два господина, открывают огонь из револьверов и исчезают. Перетягин и Обрезов убиты, извозчик ранен и через сутки помирает в больнице. В тот же день, в день убийства, жандармы устраивают обыск на квартире Обрезова и забирают все его бумаги, за исключением вот этой самой тетради, которая была надежно спрятана супругой. Зачем понадобился обыск, что они хотели найти, эту самую тетрадь? Ответа пока нет. Да, забыл весьма существенное дополнение: незадолго до последних событий Обрезов пишет письмо Москвину-Волгину и приглашает того в гости. Кстати, Алексей Харитонович, как давно вы с ним были знакомы?
— Пять лет, я писал об одном любопытном деле, которое он раскрыл, будучи еще исправником. После этого изредка обменивались любезными открытками к праздникам, и вдруг письмо — приезжайте, у меня есть для вас очень любопытные факты… Я и поехал.
— Минуточку, Алексей Харитонович, — перебил его Сокольников, — теперь давайте восстановим сегодняшний день с самого начала.
— Попробуем. Прямо с вокзала я направился на квартиру Обрезова. Дома никого не оказалось, на звонок никто не отвечал. Об убийстве Обрезова я ничего не знал и поэтому спокойно отправился по своим делам. Вернулся уже вечером и, когда подходил к дому, услышал, что меня окликнули. Там беседка перед домом, в беседке сидела дама, это оказалась жена Обрезова, она меня запомнила по прошлым встречам с ее супругом, поэтому и окликнула. И еще я думаю, что ей известно было о письме, которое направил мне Обрезов. Иначе трудно понять ее действия: сунула мне тетрадку и сказала, чтобы я немедленно уходил. Показала на окна, в которых горел свет, и сообщила, что в доме снова идет обыск, и еще сообщила, чтобы я был осторожней. Обыск, как я понял, шел в отсутствие хозяйки. Больше я расспросить ни о чем не успел, потому что увидел трех человек, которые вышли из дома и направились к нам. Вид их ничего хорошего не предвещал, и я бросился убегать. Пожалуй, они бы догнали, если бы не спасители, которые меня выручили и сюда доставили. Кто они, я даже понятия не имею.
— Это мои доверенные люди, Алексей Харитонович, надежные и смелые, как вы смогли убедиться. — Сокольников нахмурился, посмотрел на тетрадку и добавил: — Жаль только, что направил я их слишком поздно, не сразу сообразил после того, как вы мне, Алексей Харитонович, телефонировали. Видно, внутреннее чутье подсказало, хотя и не сразу… Да, опаздываем мы, вечно опаздываем!
— Не казнитесь, Виктор Арсентьевич, — стал успокаивать его Москвин-Волгин, — хорошо, что так закончилось, можно сказать, благополучно.
— Благополучного мы ничего не имеем, Алексей Харитонович, — вздохнул Сокольников, — вы представляете, что может случиться, если попадет этот убогий в руки врагов престола, какие он может предсказания еще изречь и как эти предсказания могут быть использованы! Я нюхом чую, что стоит за всем этим огромная провокация. А мы ни причин, ни смысла, ни конечной ее цели не знаем, и тетрадка эта нам ничего, по сути, не объясняет.
Во время этого разговора Гиацинтов молчал, лишь слушал и уже ничему не удивлялся, ясно теперь понимая, что приглашен он был Абросимовым в Москву не только для того, чтобы увидеться со своим командиром, но и для совсем иного — для исполнения важного дела. Теперь оставалось лишь узнать — в чем оно заключается?
Он не ошибся и догадался верно.
Сокольников, будто прочитав его мысли, резко сменил тему разговора:
— Владимир Игнатьевич, вы человек бывалый и, надеюсь, прекрасно понимаете, что столь большое количество сведений, которые вы сегодня узнали, для посторонних ушей не предназначено. Так уж вышло, что события опередили. Но я думаю, что это к лучшему. Нет необходимости тратить время на лишние объяснения. Нам нужны единомышленники и соратники, готовые идти до конца. Абросимов и Москвин-Волгин за вас ручаются. Нам не нужно ваше заявление, нам нужно ваше согласие. Да или нет?
Гиацинтов не раздумывал — он уже все для себя решил. И ответил коротко:
— Да.
А затем, помолчав, добавил:
— Но мне тоже нужна ваша помощь.
И достал из кармана почтовую карточку, которую получил сегодня из рук Пелагеи Трифоновны.
6
Отправились два мужика на охоту. Идут по лесу, перекликаются. Вдруг один другому кричит: «Медведя поймал!» — «Веди его сюда!» — «Не идет он!» — «Тогда сам иди!» — «Да он не пущает!»
Посмеивался Матвей Петрович и бороду разглаживал, когда рассказывал эту немудреную байку своему малому внуку; пожалуй, и думать не думал, что Гриня вспомнит ее спустя годы и от себя, крепко ругнувшись, добавит: «Послали за шерстью, как бы стриженым не вернуться…»
Странное и необычное дело, которое поручил ему дед, Гриня собирался провернуть легко и быстро. А чего, спрашивается, мудреного? По газетке, которую ему еще в Покровке дед дал, он номера Сигизмундова в городе разыскал, к нужным людям на работу устроился и все, что нужно было, узнал: люди эти торговые, именуют себя непонятным словом — коммивояжеры — и занимаются тем, что ездят с небольшим деревянным сундуком по окрестным селам, которые неподалеку от города находятся, и предлагают на продажу местным лавочникам тюки разной материи, которые завернутыми лежат в санях. Торговля у них, как понял Гриня, идет неважно, но сильно они не горюют и, вернувшись из одной поездки, сразу же начинают собираться в другую сторону. Разворачивают карту и смотрят — до какого большого села еще не доехали?
Одного из торговцев, высокого и худого, звали Ильей Самойловичем, по фамилии Целиковский, второго, поменьше ростом и с русой бородкой, — Леонидом Павловичем, по фамилии Кулинич, а бабу странно и чудно — Кармен. Будто не имя, а кличка у лошади. Баба по селам не ездила, все время проводила в номерах, и чем она там занималась, Грине было неведомо.
Еще один возчик был нанят из городских — пожилой и угрюмый мужик Шапкин. Вот в паре с этим Шапкиным и раскатывал Гриня по окрестностям Никольска уже вторую неделю. Выезжали обычно поздно, когда уже рассвело, возвращались в потемках и, высадив своих пассажиров, они обычно разъезжались: Гриня — в мастерские к Скорнякову, а Шапкин — к себе домой. Жил он на окраине, на берегу Оби, где стоял небольшой рубленый домик с низкой, будто приплюснутой, тесовой крышей.
В гости к себе Шапкин не приглашал да и разговаривал с Гриней, не проявляя к нему никакого любопытства, словно по обязанности: буркнет два-три слова и громко высморкается, совсем не слушая, что ему скажут в ответ. Гриня с разговорами тоже к нему не вязался, и трудились они, каждый в своей упряжке, вроде бы и вместе, но по сути — порознь. Вот по этой самой причине и удивился Гриня до крайности, когда Шапкин неожиданно предложил:
— Давай-ка, парень, седни ко мне заедем, посидим маленько.
Они только что вернулись из очередной поездки. Гриня уже сидел в санях, собираясь ехать в мастерские, когда последовало приглашение. Оглянулся — может, ослышался? Шапкин тем временем, не дожидаясь согласия, высморкался, тронул вожжами свою лошадку и махнул рукой, подавая знак — не отставай, езжай за мной.
Гриня поехал.
Жил Шапкин, оказывается, бобылем. Едва ли не половину тесного домика занимала большущая русская печь, а на остальном пространстве располагались широкая деревянная лавка, низкий топчан и крепкий, основательный стол, сколоченный из толстых плах. Там и сям разбросаны были без всякого порядка скудная одежонка, конская упряжь и стояли в разных местах разномастные деревянные кадки. Шапкин подвинул лавку поближе к столу, усадил на нее Гриню, не предложив даже раздеться, и принялся растоплять печку. Когда в просторном, черном от сажи зеве упруго загудел огонь, Шапкин довольно крякнул и принялся выставлять на стол квашеную капусту и соленые огурцы, которые доставал из кадок. И капуста, и огурцы припахивали гнильцой, но хозяин к этому запаху не принюхивался. Выудил из-под топчана бутылку водки и пристукнул стеклянным донышком о столешницу:
— Вот теперь, парень, выпьем для разгону и побеседуем.
Сказав это, он даже не высморкался по своему обыкновению, а быстро и ловко раскупорил бутылку и щедро набулькал в глиняные, давно не мытые кружки.
— А я не пью, — известил Гриня.
Шапкин удивленно приподнял бровь:
— Хвораешь?
— Дед не разрешает, а я деда уважаю.
Покивал головой Шапкин, словно соглашаясь с услышанным, постоял над столом в раздумье, а затем махом осушил обе кружки и еще постоял, раскрыв от удовольствия рот и глядя в потолок.
Наконец опустился на лавку, закусил огурцом и сообщил:
— А я вот, грешный, люблю выпить. Правда, изъян один у меня имеется, как выпью, так поговорить мне требуется, говорю и говорю, будто добираю, что промолчал, когда трезвый. Да ты не пугайся, парень, я тебя своими разговорами мучить не буду, я тебя по другой причине позвал. Сиди и слушай меня во все уши, пока я не захмелел и в ясном уме нахожусь. Перво-наперво слушай мой совет: хватай задницу в руки и дуй к себе, откуда приехал, да так старайся, чтоб следом снежок завихяривался.
— Это к чему же такая спешка? — удивился Гриня.
— А потому, парень, что влезли мы с тобой в нехорошее дело, как в выгребную яму влезли, по самые уши. К темным людям на работу нанялись.
— С чего же они темные-то? — снова удивился Гриня. — С какого квасу?
— Ты меня слушай и не вякай, — посуровел Шапкин, — я поболе твоего веку прожил и поболе твоего всяких штук видал. Я и плюнуть могу, тогда сам расхлебывать будешь, без подсказки. Так вот… Темные люди… Я сразу нутром почуял. Баба эта — как змея подколодная, глазищами крутит, того и гляди укусит. А три дня назад я на проспекте ее увидел. Вторник был, и во вторник мы никуда не ездили. Ну, подрядился я тут одному лавочнику дровишки подвезти. Тащусь мимо базара, вижу, она на лихаче подкатила, вышагивает, как царица, а рядом с ней, под ручку, сынок скорняковский. Ты же на постое у Скорнякова, а у него сын есть — картежник и шулер, на весь город известный. Какие такие дела у младшего Скорнякова с этой бабой, хоть убей меня, не поверю, что любовные. Но это так, семечки… Главное, что Илья Самойлович с Леонидом Павловичем по ночам из гостиницы выбираются и прямым ходом — на Обдорскую улицу. Там домишко на отшибе стоит, вот они побудут в нем час-другой и опять в гостиницу. И все пешком, даже извозчика не берут. Это как?
— А я откуда знаю! — Гриня пожал плечами, стараясь не показывать вида, хотя на самом деле было ему тревожно и неуютно, даже в груди захолодало, будто ледышку проглотил. Думал: «Пожалуй, и впрямь надо Шапкина послушаться и домой отправляться. Чего тут делать? Все, что дед велел, все исполнил. Завтра и поеду».
— Вот теперь знай! — будто очнувшись, подал голос Шапкин. — И еще, как говорится, последний гвоздь. Вчера меня на раскате лихач какой-то зацепил, крепко зацепил, со всей дури, аж ящик из саней вывалился. А в ящике… В ящике охнул кто-то! Человек там, хоть убей меня! Не товар в ящике возим, а человека! Вот и раскидывай своей головой, я тебе по десять раз втолковывать не буду. Ну, езжай, раз водку не пьешь, какой с тебя прок! А я вот еще хлебну маленько да и поговорю в свое удовольствие.
Он подвинул к себе глиняную кружку и принялся наливать водку, прищурив один глаз, будто прицеливался из ружья.
Гриня поднялся с лавки, нахлобучил шапку и толкнулся в двери, даже не попрощавшись. Уселся в сани, шлепнул вожжами, и конь, уставший за день, нехотя тронулся с места.
Короткий зимний вечер, подслеповато мигнув тонкой полоской заката, быстро наливался темнотой, скрывая дома, заборы да и саму улицу, редко-редко освещенную одинокими фонарями. Издалека, от станции, докатывались короткие гудки паровоза, и так же далеко, где-то на другой улице, словно отзываясь на эти гудки, слышался равномерный стук — это сторож, добросовестно отрабатывая жалованье, без устали бил колотушкой.
Чутко вслушиваясь в эти звуки, Гриня ехал по темной улице, и тревога не отпускала его, будто ледышка в груди не таяла и продолжала холодить. Все, что сказал ему Шапкин, представлялось сейчас пугающим и зловещим. Нужно было решаться — оставаться в городе или отправляться домой? Грине хотелось домой, однако торчала, как заноза, одна непонятность — чем же на самом деле Илья Самойлович, Леонид Павлович и баба Кармен занимаются? Неужели вся торговля у них для отвода глаз?
Когда Гриня подъехал к скорняковским мастерским, ответ на все вопросы явился сам собой: пожить в городе еще несколько дней, посмотреть, послушать, а умчаться в родную Покровку он в любую минуту успеет. Решив так, Гриня повеселел и даже вслух выговорил:
— Ничего, глядишь, и шерсти прихватим, и самого не остригут!
7
Ночью ему приснилась Дарья. Ласковая, податливая, она послушно отдавалась его жадным рукам и все спрашивала жарким шепотом:
— А чего это скрипит, Гриня? Слышишь?
Он, действительно, слышал протяжный скрип, который время от времени прерывался коротким железным звяканьем, но скрип этот совсем не тревожил, ведь Дарья была в руках — до скрипа ли!
Вдруг она хлестнула его по лицу и выскользнула из объятий, будто гибкая и упругая щучка. Гриня дернулся, пытаясь ее удержать, и проснулся. Ошалело повел глазами. В тесной каморке было темно, лишь мутно маячило маленькое оконце, затянутое снаружи ледком и припорошенное снегом. Гриня спустил с топчана босые ноги, уперся подошвами в холодный пол, окончательно просыпаясь, и лишь после этого снова различил протяжный скрип, который, оказывается, не приснился, а слышался наяву — за дверью. Гриня на ощупь нашарил спички, лежавшие рядом со свечкой на табуретке, чиркнул и, оберегая крохотный огонек в согнутой ладони, подошел к двери, неслышно ступая босыми ногами. В скудном шатающемся свете увидел: толстый кованый пробой, внутрь которого, закрываясь на ночь, он вставлял длинный гвоздь, медленно, со скрипом, уползал наружу. Кто-то выдирал его из косяка, сгибая гвоздь, орудуя снаружи не иначе как ломом, который время от времени со звяком переставлял. Ясно было — в каморку лезут незваные гости. Гриня бросил сгоревшую спичку, чиркнул другую и даже плечами передернул — ничего подходящего, чтобы отбиться, в каморке не имелось, даже полена. Тогда он снял с табуретки блюдце со свечкой, саму табуретку перехватил за ножку и встал сбоку двери; медлить было уже нельзя — пробой почти полностью вытащили.
Железные петли в свое время смазали щедро и по-хозяйски — двери, когда пробой вытащили, открылись неслышно. Согнувшись, чья-то темная фигура вошла в каморку, за ней — другая. Гриня, не дожидаясь, кто еще заявится, два раза со всей силой хлестанул табуреткой и выскочил на улицу, сжимая в руке один лишь толстый, деревянный обломок. Но там его ждали, навалились еще двое, пытаясь скрутить, однако, как говорится, не на того напали. Драться Гриня умел. На ногах устоял и оборонялся так, что гул пошел. В ярости он закричал во все горло, и крик этот, похоже, напугал ночных гостей больше, чем его проворные кулаки. Попятились, а скоро и вовсе ударились бежать к воротам. Гриня погнался за ними, но поскользнулся босыми ногами на утоптанной дорожке, растянулся во весь рост и даже проехался на животе. Вскочил, но в настежь раскрытых воротах уже никого не маячило. Кинулся к каморке. Там кто-то копошился, пытаясь переползти через крыльцо. Гриня, не раздумывая, приложился несколько раз кулаком, целясь в голову, и неизвестный послушно перестал шевелиться. Гриня полностью выдернул его на улицу, прихлопнул дверь и подпер ее подвернувшимся под руку железным ломиком, которым выворачивали пробой. Если в каморке кто-то остался, теперь не выскочит.
Фу-у-ух! Сел прямо в снег, не ощущая холода, и увидел, что к каморке с фонарями, с кольями бегут скорняковские работники. Проснулись… Первым подбежал запыхавшийся Савелий:
— Чего тут?! Чего случилось?!
Гриня коротко рассказал. Они открыли дверь в каморку, заглянули, светя фонарем, но каморка оказалась пустой. Тогда перевернули лежавшего, Савелий осветил его и присвистнул:
— Вот это птица! Гордей Гордеич!
— Какой Гордей? — спросил Гриня.
— Сынок хозяйский — Гордей Гордеич! Неужели до смерти прибил? Гляди, не шевелится!
Савелий поставил фонарь на снег, встряхнул лежащего, и тот, слабо мотнув головой, замычал.
— Живой! Таких за один присест не уторкаешь! — Савелий выпрямился и быстро скомандовал: — Лошадь быстрее запрягайте, на сани его. К хозяину поедем! И ты, Гриня, одевайся, поживее, расскажешь, чего и как…
Не прошло и часа, как в большом доме Скорнякова засветились все окна, забегала прислуга, бестолковая спросонья, и загремел, доставая до самых дальних углов, сердитый голос хозяина:
— Никакого доктора! Бычий хвост ему в ноздрю, а не доктора!
Тем не менее младшего Скорнякова расторопно занесли в одну из комнат, раздели, обмыли разбитую голову, перемотали, уложили на кровать. Он крутил глазами, видимо, плохо понимая, что с ним происходит и где он оказался. Поджимал от боли тонкие губы, а длинные, худые руки хватали и комкали края одеяла, словно он боялся, что это одеяло у него сейчас отберут.
Старший Скорняков, возвышаясь, как гора, смотрел на сына, и все его крупное, большое лицо кривилось, словно сунули в рот нестерпимой кислятины. Наконец сдвинулся с места, толкнул Савелия с Гриней, выпроваживая их из комнаты, и сам вышел следом, опустив тяжелые, широкие плечи.
Они прошли в другую комнату, где хозяин принимал Гриню в день приезда, и там, усевшись в деревянное кресло за просторным столом, Скорняков потребовал:
— Ну, рассказывайте — как все случилось?
Выслушал, не перебивая, и долго молчал, постукивая большим кулаком по зеленой материи столешницы. Савелий с Гриней переминались перед ним с ноги на ногу, а Скорняков продолжал тянуть молчанку и даже не смотрел на них, словно парней здесь и не было. Так, пустое место. Наконец разжал кулак и махнул широкой ладонью — ступайте.
Они пошли. На крыльце присели на высокую ступеньку, перевели дух и Савелий, хлопнув Гриню по коленке, с хохотком сообщил:
— Теперь, парень, требуй с меня, чего пожелаешь! Любой магарыч выставлю!
— С хрена ли загуляли? — усмехнулся Гриня, думая о своем. — Не до магарыча ему было нынче. Столько беды в одной охапке огреб, что не знал, как дотащить.
— А с того и загуляем, что ты, парень, мою мечту исполнил. Я сколько лет желал этому Гордею Гордеичу морду набить. До кровянки набить! Да только ручонки коротковаты… А ты раз — и в глаз! Аж завидно!
— Чем же он тебе так насолил?
— Долго рассказывать. Ты посиди тут, пойду у хозяина спрошусь — можно нам в мастерские отъехать или нет…
Вернулся Савелий быстро, сказал, что можно ехать в мастерские, и в ограде скорняковского дома они не задержались. Долетели по пустым ночным улицам одним махом. Двери каморки были распахнуты, в самой каморке горел фонарь и дремал, привалившись на топчане, пожилой работник.
— Мало ли чего, — объяснил он, — вдруг полицейские чины нагрянут, я и не прибирал ничего…
— Чины сюда не нагрянут, — перебил его Савелий, — хозяин в полицию заявлять не будет, не хочет он, чтобы огласка случилась. Скажи всем, чтобы языки за зубами держали. А теперь дров принеси и печку затопи, выстудили все… Давай живее, одна нога здесь — другая там!
— Ишь ты, раскомандовался, — недовольно буркнул работник, но дров принес и печку растопил. Сам Савелий сбегал на кухню, притащил большую белую булку и кусок масла.
— Подвигайся, Гриня, перекусим пока, а магарыч, как обещал, в другой день выставлю.
— Не буду я другого дня дожидаться, — как о деле решенном, твердо сказал Гриня, — я с утра пораньше домой поеду.
— А вот не поедешь ты никуда, Гриня. Велел тебе хозяин передать, чтобы ты не отлучался. И еще велел, чтобы людей этих, которые тебя наняли, исправно возил и ничего им о сегодняшнем не рассказывал. За это отдельная плата тебе будет — хорошая! Франтом приоденешься, когда в свою деревню явишься. И не вздумай ослушаться. Хозяин такой — если зуб на кого заимеет, обязательно до крови укусит.
— Лучше бы он сыночка своего кусал. Чего тот в свои владенья ночью, как ворюга, ломится.
— А он и есть ворюга — Гордей Гордеич.
— Погоди, это же сына так зовут?
— Верно. И сын — Гордей Гордеич, и папаша — Гордей Гордеич, и дед покойный у них был — тоже Гордей Гордеич. Я эту семью с малолетства знаю, все люди как люди, богачество свое трудом нажили. И младший Гордей не осевок какой, в гимназии учился, похвальный лист имел. Мы с им как друзья были. Его в Москву отправили торговым наукам учиться, а я шибко тосковал, все ждал, когда вернется. Он и вернулся, через два года, сказал, что на каникулы приехал. Ну, вроде бы как по-старому все. Даже на рыбалку раза два съездить успели. И вдруг у хозяина деньги пропадают, большущая сумма, и пропадают они из железного ящика, где он наличность хранит. И заявляет этот сыночек хренов хозяину, что будто бы видел, как я возле ящика крутился. А как я возле него крутиться мог, если не знаю даже, где хозяин от этого ящика ключ хранит. Клянусь-божусь, а мне не верят. И вышибли с позором. К кому ни пойду наниматься, никто не берет, дурная слава вперед прибежала — вор… Едва-едва на пристань приткнулся, баржи разгружать. Ну, разгружаю, радуюсь, что кусок хлеба имею, и вдруг вижу, по осени уже, идет по берегу хозяин мой — с лица черный, будто сковородка старая. Подошел ко мне, на колени встал и прощения попросил при всех грузчиках. Выяснилось, оказывается, кто деньги стырил — сыночек родненький. Он в Москве, как разузнали, к картежной игре пристрастился, проигрался там в прах и сюда сбежал. А здесь опять за карты, с жуликами связался, ну и пошло-поехало. Долгов наделал. Хозяин долги все отдал, сына из дома выставил, а передо мной покаялся и попросил, чтобы я на старое место вернулся. Подумал я, подумал и вернулся. Гордейка как напьется, так приходит к отцу и наследство требует, а тот его без разговоров с крыльца спускает. Так вот и живут теперь — война, да и только.
— А сюда он зачем полез, за деньгами? — удивлялся Гриня. — Да еще товарищей прихватил, будто я купчина и мошна у меня неподъемная.
— Вот и я голову ломаю — какая нужда его сюда притащила? Хозяин, похоже, догадывается, только молчит пока. Ладно, давай спать, вон уже светать начинает. А ты молодец, Гриня, приукрасил Гордейку — хоть в гроб клади. Я прямо душевное удовольствие поимел! А про дом свой пока забудь, не зли хозяина.
«Это он тебе хозяин, а мне никто, кочка на ровном месте», — подумал Гриня, однако вслух ничего не сказал. Съел кусок хлеба с маслом и лег на топчан. Савелий потеснил его, пристроился рядом, и они разом уснули, оставив незакрытой дверь каморки.
8
Выехал утром Гриня за ограду скорняковской мастерской, придержал своего коня и задумался: какую вожжу потянуть сейчас на себя — правую или левую? Если правую — прямая дорога домой, если левую — приедешь на улицу Туруханскую, где магазин «Парижский шик» и номера Сигизмундова. Ехать ему хотелось домой. Но Савелий, который стоял возле каморки и все видел, крикнул:
— Не дури, Гриня! Помни наказ!
«Да чтоб вас всех мухи съели!» — Гриня сплюнул на сторону и потянул левую вожжу. Конь весело пошел мелкой рысью — ему было все равно, куда тащить сани.
Вот пожарная каланча, вот улица Туруханская, а вот и номера Сигизмундова, где Гриню уже ждали. Перед входом нервно прохаживался по грязному истоптанному снегу Кулинич и поглядывал на часы, поддергивая рукав дорогого пальто с меховым воротником. Сразу же подскочил к саням, боком плюхнулся на разостланную волчью полсть, властно приказал:
— На Обдорскую улицу поезжай! Знаешь, где она?
— Нет, не знаю, — честно ответил Гриня, сразу вспомнив, что ему говорил про эту улицу Шапкин. Шапкин… А где он сам-то? Где его подвода? Гриня оглянулся вокруг — ни Шапкина, ни его подводы вокруг даже не маячило. Совсем чудно!
— Вон до того каменного дома и сворачивай! — продолжал командовать Кулинич, и голос у него был необычно злой и прерывистый. Еще чуднее! Обычно он говорил негромко и с добродушным хохотком, будто его постоянно смешили. А сегодня гляди, что делается, — грозный начальник, да и только. Гриня послушно поворачивал, куда ему приказывали, подгонял своего коня, и скоро они уже были возле старого, почерневшего дома-пятистенника, стоявшего на отшибе. Все верно говорил Шапкин! И предостерегал он, похоже, не напрасно. Но теперь уже поздно было поворачивать взад пятки, теперь беги вперед и смотри под ноги, чтобы не споткнуться.
— Жди меня здесь, я позову! — Кулинич выскочил из саней и бегом, развевая полы пальто, кинулся к дому.
Пробыл он там он совсем недолго, выскочил на крыльцо и махнул рукой, подзывая Гриню к себе. Тот привязал вожжи к передку саней, направился к крыльцу.
— А поживей нельзя?! — прикрикнул Кулинич.
Благоразумно помалкивая, Гриня поднялся на крыльцо, вошел в дом и сразу же за порогом остановился, будто его в лоб ударили. Посреди большой и пустой комнаты стояли два венских стула, а на них сидели Целиковский и Кармен. Одеты они были по-теплому, словно собрались в дальнюю дорогу, быстро, сердито о чем-то переговаривались между собой и сразу же замолчали, как только Гриня вошел. Поднялись со своих стульев, обнялись, и Кармен проскочила мимо Грини, обдав пахучим облаком духов, — только подол длинной синей юбки взвихрился. Кулинич повернулся, глядя ей вслед, что-то сердито прошептал себе под нос и смачно, со злостью, плюнул на пол.
— Прекрати, — тихим, едва слышным голосом остановил его Целиковский. От этого голоса Кулинич вздрогнул, как от громового крика, и сник, опустив голову, съежился, будто стал меньше ростом, а затем проворно, как мышь, кинулся в закуток за большой русской печью и вытащил волоком оттуда, ухватив за железную скобу, большой деревянный ящик, выкрашенный зеленой краской и обитый крест-накрест тонкими и узкими полосками железа. Закрыт был ящик на большой крепкий замок с толстой дужкой.
— Чего встал?! Помогай! Бери с другой стороны! — запыхавшийся Кулинич тащил ящик к порогу, и видно было, что ящик тяжелый. Гриня ухватился за вторую железную скобу, и они вдвоем доставили груз к саням.
Целиковский вышел из дома следом за ними, проверил, как установили ящик на санях, и произнес:
— Ты уж постарайся, все от тебя зависит, Кулинич…
Тот, не жалея своего дорогого пальто, втиснулся сбоку ящика, поерзал, устраиваясь удобней, и толкнул Гриню в плечо — поехали.
— Куда ехать-то? — Гриня повернулся к нему и уперся в злой, прямо-таки горящий взгляд своего седока. И это тоже было необычно — на самого себя стал непохожим сегодня Кулинич, будто переродился. Выкинул вперед руку и показал — прямо.
Ну, раз прямо, значит, прямо. Миновали Обдорскую улицу, дальше, согласно взмаху руки Кулинича, обогнули сухарный завод, возле которого в воздухе явственно пахло печеным хлебом, и лишь после этого последовало приказание:
— На тракт выезжай.
Здесь все знакомо, привычно. У Грини даже на душе стало легче, когда подумал он, что едет в сторону дома. Ровная, быстрая езда успокоила окончательно. Не любил Гриня терзаться долгими раздумьями и страхами — чего, спрашивается, загадывать и бояться раньше времени. Вспомнилась дедова поговорка: кому суждено под плетнем околеть, того до срока и колуном не зашибешь. Как он там, дед? Внука, наверное, ждет, а внук и знать не знает, когда вернется…
Повизгивали полозья саней на подмерзлом снегу, глухо хлопали бичи, тенькали под дугами колокольчики, иные ухари по-разбойничьи свистели, подстегивая коней и теша самих себя удалью, — обычной жизнью жил тракт, пролегший через длинные, заснеженные пространства. Все торопились, спешили по своим неотложным делам, и никому не было дела до одиночной подводы с двумя седоками и с большим деревянным ящиком, выкрашенным в зеленый цвет. Едут и едут, все куда-то едут…
Невысокое солнце быстро пошло на закат, съеживая и без того короткий зимний день, когда добрались они до постоялого двора. Кулинич, не сказавший за всю дорогу ни единого слова, вдруг коротко хохотнул, словно проснувшись, и прежним, веселым голосом известил:
— Прибыли! Устраиваемся на ночлег, заказываем самовар и спим в свое удовольствие. Слушай, а почему ты не интересуешься — куда едем, зачем едем? Даже не спросил ни разу.
— А чего мне спрашивать? — как можно равнодушней ответил Гриня. — Меня наняли, я и вожу, куда скажут…
— Молодец, верно говоришь, — Кулинич снова хохотнул и, потягиваясь, раскидывая руки, выбрался из саней. Лицо у него сияло, даже русая бородка топорщилась, будто испытывала удовольствие, как и ее хозяин.
Устроились на постоялом дворе без долгих проволочек. Коня Гриня поставил в конюшню, где ясли доверху были набиты пахучим сеном, сани закатил под навес, а деревянный ящик они вместе с работником затащили в чистую, просторную комнату, имевшую отдельный вход, и пристроили возле окна.
— Ну, благодарю за службу. Теперь ступай ужинать, после у хозяина спросишь, он тебе место покажет, где спать. Утром дальше поедем. — Кулинич довольно хохотнул и принялся снимать с себя пальто.
Ужином Гриню накормили, место указали на деревянной лавке в углу, и он сразу же лег на нее, укрывшись своим полушубком, не слушая, о чем говорят ямщики и возчики, которые тоже укладывались на ночлег. «Надо настороже быть, — подумал Гриня, — если и спать, то в половинку глаза…»
Но в половинку не получилось, как он ни сторожился, а все равно крепко уснул.
Да и то сказать — прошлая ночь выдалась бедовой, и день нынешний прошел не веселее, весь в тревогах. Правда, сначала Гриня пытался не давать себе поблажки, лежал с открытыми глазами и мучился от зевоты, чутко прислушиваясь, что происходит вокруг; хотя прислушиваться особой нужды не было: кашель да храп мужиков, умученных дальней дорогой. Устав прислушиваться, он закрыл глаза и — как в яму провалился, даже вздрогнуть не успел. Поэтому не сразу очнулся от жаркого, прямо в ухо, шепота:
— Гриня, слышь меня, просыпайся…
Вскинулся, не понимая, где находится, но сильная рука ухватила за плечо, придавила к лавке, а в ухо — шепот:
— Не дергайся, это я, Савелий… Проснулся? Ступай за мной, только тихо…
Гриня окончательно вытряхнулся из крепкого сна, признал голос Савелия и поднялся с лавки; на ощупь обул валенки, перебросил через руку полушубок и неслышно, по-кошачьи, выбрался следом за Савелием на крыльцо. Соскреб сухой колючий снег с перил, шлепнул его полной пригоршней на лицо, растер с силой, и в глазах сразу прояснило. Увиделся просторный двор в ярком лунном свете, крыльцо, а самое главное — увиделся Савелий, который стоял перед ним, неизвестно откуда взявшись — будто с неба свалился. Сам же Савелий молча ухватил его за руку, потащил за собой под навес, где стояли сани. И только там торопливо заговорил, вывалив сразу кучу новостей:
— Шапкина угробили прошлой ночью, до смерти. Хозяин узнал и сразу меня за тобой следом отправил. Кинулся я, да чуток припоздал, вы уже к этому домишку на Обдорской поехали. Ну, а от домишка этого я уже следом за вами тащился.
— А где ты был, я тебя не видел? — удивился Гриня.
— Где, где? В гнезде! Ты же пока ехал, ни разу не оглянулся, голова садовая, а я по сторонам посматривал. Как на тракт выехали, за вами сразу тройка пристроилась, три мужика в кошевке. Как привязанные тянулись, до самого постоялого двора. А пока ты щи хлебал да спать укладывался, они вместе с твоим седоком на ночлег определились, все в одной кучке.
— Слушай, Савелий, а чего это хозяин погнал тебя за мной, с какого квасу? Я ему не родня…
— Родня — не родня, я не знаю. Одно только понял — в каморку к тебе те же самые варнаки приходили, которые Шапкина угробили. Это, видно, Гордей Гордеич сыночка своего тряхнул, тот и сознался. Вот потому и отправился я с наказом, чтобы тебе голову не проломили. А еще мне наказано узнать, если получится, о чем эти варнаки разговоры разговаривают…
— Ага, иди и постучись к ним, скажи, желаю, мол, послушать вас и все помыслы ваши выведать, — не удержался и съехидничал Гриня, правда, высказал это не от веселости, а от тревоги, которая цепко обняла его и не отпускала. При всем своем упрямстве в обыденной жизни имелась у Грини и своя борозда — чувство опасности. Именно оно выручало его во многих деревенских драках, когда внезапно будто кто невидимый подсказывал — оглянись. Он оглядывался — а там уже кулак летит. Вот и сегодня, словно получив такую подсказку, Гриня всерьез встревожился и уяснил для себя — в суровый переплет он попал, и голову ему могут проломить запросто, как Шапкину. Правда, полностью оставалось непонятным главное — по какой причине? Вот эту причину Гриня и желал узнать. А узнать ее можно было только от людей, которые сидели сейчас в отдельной комнате и разговаривали разговоры — видно было из-под навеса, что в комнате горит свет, значит, не спят странные постояльцы. Но как к ним подобраться — неизвестно. Потому и съехидничал, посоветовав Савелию пойти и постучаться.
Но тот его ехидный совет пропустил мимо ушей, будто не услышал. Только шапку потуже натянул на голову и спокойно, как малому дитенку, принялся объяснять:
— Стучаться к ним, Гриня, — себе дороже. Да и голова у меня не казенная, чтобы под топор ее подставлять. Хитрее надо придумать. Пока ты дрых тут без задних ног, я маленько огляделся, в разные места заглянул. Значит, так, эти отдельные комнаты, их пять штук, они в один ряд выстроены. Дверь, сама комната, дальше, если прямо смотреть — стена. Вот в этой стене и весь фокус — она смешная, из досок, потому что за ней коридор на кухню. Там варят-парят и две печи здоровущие стоят, тепла хватает, потому и стены в одну дощечку. Теперь понял?
— Да не дурнее тебя, — отозвался Гриня, — только как мы в этот коридор попадем? На ночь, поди, все на замки закрыто.
— Все, да не все! — Савелий покровительственно похлопал его по плечу. — Снимаем сейчас валенки, пойдем босыми, чтобы снег не хрупал. Я вперед, ты за мной. Там сторож на заднем крыльце дремет, я ему косушку поднес, думаю, не скоро проснется. Вот мимо сторожа, как мышки, проскочим и в коридор. Ну а как в досках дырку найти, я пока не придумал… Вот и разбудил тебя, может, чего дельного подскажешь… Может, у тебя в санях гвоздодер завалялся?
— Гвоздодера у меня нет, а вот топорик имеется. — Гриня, в отличие от Савелия, был серьезен и шутки шутить не собирался. Его обычное упрямство взыграло сейчас в полной силе, и он знал наперед, что не успокоится, пока не услышит собственными ушами, о чем разговаривает Кулинич с приехавшими к нему людьми.
— Тогда тащи свой топор, пойдем, если не трусишь… Быстрей тащи! — поторопил Савелий.
Долго искать топор не потребовалось, он на днище саней лежал, под сеном. Скоро, без слов понимая друг друга, парни скинули валенки, размотали портянки и босиком, след в след, проскользили до заднего крыльца, минули похрапывающего сторожа и оказались в узком длинном коридоре, в конце которого, на кухне, подслеповато горела лампа и слабые, тусклые отсветы лежали на полу.
Загнул, конечно, Савелий, когда говорил, что стена смешная, из дощечек. Толстенные плахи были намертво приколочены коваными гвоздями, длиннющими, если судить по шляпкам, которые размерами своими не уступали пятаку. Тут и с гвоздодером едва ли управишься, а уж с топориком… До утра можно дырку прорубать, пока все постояльцы не сбегутся…
Незадача.
Парни в растерянности стояли перед стеной и не знали, что делать.
Гриня тоскливо поднял вверх голову и обомлел — под самым потолком поблескивало стеклом оконце, совсем махонькое — головы не просунуть. Да большое им и не требовалось, они же не собирались в комнату залезать. Савелий, когда ему Гриня показал на оконце, сразу все понял. Присел, Гриня взгромоздился ему на широкие плечи, будто в хорошем седле устроился, Савелий выпрямился, и вот оно — оконце. Отогнуть топориком гвоздики и вынуть стекло — дело плевое. Осторожно, сбоку, Гриня заглянул в проем и увидел внутренность комнаты.
За столом сидели Кулинич и Целиковский, третий человек, в торце стола, располагался спиной к оконцу, и лица его разглядеть было невозможно. Виднелась лишь всклокоченная шапка темных волос с густой проседью, похожая на воронье гнездо. Больше в комнате никого не было. «Савелий сказал, три мужика ехали в кошевке, а где еще один?» — Но едва лишь Гриня подумал об этом, как ему стало не до подсчетов, потому что зазвучал тихий, едва различимый голос Целиковского:
— Все, Кулинич, договорились. Сейчас прихлопнут этого мужичка, и мы сразу же выезжаем. Рассвет в дороге подождем. А дальше — прямой дорогой, и будет у нас, если глупостей не наделаем, полная чаша счастья. Спроси еще раз — он точно места вспомнил? Не начнет путаться?
Кулинич поднялся из-за стола, наклонился над лохматым человеком, что-то прошептал ему, и тот закивал головой, а затем, помолчав, произнес хрипло и певуче:
— Вижу путь! Все вижу! Почему не едем, мне быстрее надо!
Кулинич еще что-то прошептал и погладил лохматого человека по плечу, словно хотел успокоить. Тот, отзываясь, снова покивал головой и замер неподвижно, опустив плечи.
И в этот момент дверь комнаты настежь распахнулась, будто выстрелила крутящимся морозным клубком, из этого клубка вышагнули два мужика, и оба держали в руках по паре валенок. «Наша обувка!» — беззвучно охнул Гриня. Валенки полетели на пол, а мужики, словно каждому из них к горлу нож приставили, испуганно, перебивая друг друга, заговорили, и пока они говорили, Целиковский медленно поднимался из-за стола, все глубже и глубже засовывая ладони в карманы брюк. Рывком их выдернул, и в свете лампы тускло блеснули два револьвера. Гриня из торопливых и путаных слов, сказанных мужиками, понял лишь одно — искали они его, Гриню, но не нашли, наткнулись лишь на валенки, валявшиеся теперь на полу.
— Ящик, быстро! — по-прежнему тихим голосом скомандовал Целиковский. — Мужичка найти, он где-то здесь, прихлопнуть, и сразу уезжаем. Быстрее! Где он может прятаться?
— Сторожа спросим, на заднем крыльце сторож должен быть. Сейчас, мигом!
Мужики выскочили из комнаты, в самой комнате поднялась суматоха, и ясно стало, что больше ничего услышать не удастся, теперь бы ноги унести. Савелий замешкался, не понимая, почему Гриня размахивает руками, наконец до него дошло, он присел, Гриня соскочил на пол, показывая на выход — бежим! Но было уже поздно, на крыльце зашумели, стукнула дверь, и тогда парни, не сговариваясь, кинулись в сторону кухни, на блеклый свет лампы. Заскочили, прижались в угол за печью, а по коридору уже стучали быстрые, торопливые шаги — ближе, ближе. И тогда Гриня, не раздумывая, запустил топориком в лампу, она жалобно звякнула, и всю большую кухню разом заглотила темнота. Парни бросились на ощупь, ударились в мужиков, отчаянно отмахиваясь кулаками, сшибли кого-то на пол, и легкие, как ветер, вылетели на крыльцо, бросились к конюшне, где стояли их кони, думая лишь об одном — успеть бы, заскочить, да хоть за гриву уцепиться.
Но возле конюшни уже мелькали чьи-то тени, а у входа в комнату, почти впритык, стояла тройка, запряженная в кошевку; видно, ее не распрягали, и находилась она где-то неподалеку, чтобы появиться в нужный момент, как в сказке. Никого возле тройки не было. И парни разом, в три больших скачка, долетели до кошевки, рухнули в нее, схватились за вожжи, и тройка, застоявшаяся на морозе, понеслась, почти без разгона, будто выпущенная из тугого лука. Вслед запоздало стукнули несколько глухих выстрелов, но они лишь подстегнули коней. Ветер засвистел в ушах. Дорога терялась в темноте, куда ехать — было неясно, и надежда оставалась только на коней — лишь бы вывезли, а в какую сторону — не важно.
Опамятовались и пришли в себя, когда уже отмахали от постоялого двора не одну версту. Придержали коней, прислушались — погони не было.
— Оторвали от шубы рукава! — Савелий дурашливо засмеялся и хлопнул Гриню кулаком по спине. — А ты, парень, удалой, не валенок деревенский!
— Лучше бы валенком, — угрюмо буркнул Гриня, — ноги-то отморозим!
И только сейчас Савелий вспомнил, что они остались босыми. Спрятал ноги глубже в сено, но холод их все равно пощипывал, тогда он оглянулся, надеясь отыскать в кошевке какую-нибудь тряпку, и присвистнул:
— А эта беда откуда? Гляди!
Гриня тоже обернулся — в задке кошевки, мутно темнея в рассеивающихся потемках, стоял знакомый ему ящик.
— Погоди-ка, — передал вожжи Савелию, подполз на четвереньках, пошарил рукой — замка на ящике не оказалось, видно, в суматохе не до замка было. Откинул крышку и отшатнулся — из ящика показалась всклокоченная голова, и хриплый, протяжный голос известил:
— Путь вижу, не ошибусь. А почему встали? Я же говорил — бор сосновый клином в поле выходит, его обогнуть надо и налево, а там одна дорога — до самой деревни, Покровка называется…
Гриня замер в растерянности над ящиком, не в силах произнести ни одного слова. Это что же получается? Выходит, он все дни человека в этом ящике катал, а тюки материи, в бумагу завернутые, для отвода глаз рядом лежали! А еще — откуда это чучело дорогу до Покровки знает, называя точную примету, и по какой надобности Кулинич с Целиковским в Покровку собирались? Пересказывать все это Савелию он не стал — после, не сейчас, а сказал, помолчав, твердо, как о деле решенном:
— Домой едем, в деревню, там нас никто не достанет, там и разбираться будем — чего и почему…
— Едем, едем, быстрее едем, — поторопила всклокоченная голова и скрылась в ящике, — крышку опустить не забудьте.
— Закроем, только подстилка у тебя шибко богатая, бока отлежишь. — Савелий обеими руками залез в ящик, вытащил оттуда широкий кусок толстой материи, сложенной в несколько раз, разорвал ее; быстро, ловко навернул, как портянки, на ноги, и оставшиеся две половины протянул Грине. — Примерь обувку, а то пальцы отвалятся.
Гриня отказываться не стал — босые ноги леденели.
Поздним утром, когда уже поднялось яркое, морозное солнце, они въехали в Покровку.