Глава первая
1
Стоял он у порога, привалившись плечом к косяку, и красовался. Новенький полушубок — нараспашку, а под ним — алая, как молодая кровь, рубаха, перехваченная тонким наборным пояском зеленого цвета. Конец этого пояска держал в правой руке, игрался с ним, покручивая то в одну, то в другую сторону, и большие, карие глаза смотрели прямо и безбоязненно. Из-под шапки, лихо сдвинутой на затылок, вывалился на волю завитый в колечки чернявый чуб, а на губах, ярких и пухлых, как у девки, лениво шевелилась наглая усмешка, которая больше всего и взбеленила парней.
Да и как им было не взбелениться…
Пришли на вечерку, чин чинарем, частушки под гармошку пели, девок на колени к себе усаживали, угощая их семечками и пряниками, кто половчее и кто подальше от керосиновой лампы сидел, тот и руки успевал совать своим зазнобам в разные места, куда не следует, и царило в просторной избе безудержное веселье — широкие крашеные половицы только покряхтывали, когда топтали их в пляске проворные молодые ноги.
И вдруг — полюбуйтесь на меня!
В самый разгар вечерки настежь распахивается дверь и появляется на пороге красавчик, симпатичное личико у которого давно уже по крепкому кулаку скучает. Давно… Предупреждали парни Гриню Черепанова, по-хорошему говорили ему: не шастай к нам, на Пашенный выселок, в своей деревне веселись, в Покровке, там и подружку себе высматривай — нет, не слушается. Прищурит упрямые глаза, скривит губы, будто незрелой калины откушал, и опять на вечерку заявится. А в этот раз, в сегодняшний вечер, и вовсе края потерял, окончательно на чужие угодья перелез. Прихлопнул за собой дверь, постоял молчком, дождался, когда гармонист притомится, а пляска закончится, и в наступившей тишине властно, по-хозяйски потребовал:
— Дарья, выйди, слово тебе сказать хочу…
Будто законную и послушную жену позвал, заведомо зная, что она не сможет ослушаться.
Дарья Устрялова возле гармониста стояла, платочком ему потное лицо обмахивала. Медленно обернулась к порогу, глянула на Гриню и, не торопясь с ответом, слегка передернула плечами. Крупные желтые бусы шевельнулись на крутой груди и стрельнули яркими отблесками. Дарья прижала их ладонью, склонилась в низком поклоне, уронив до самого пола богатую каштановую косу, и, рывком выпрямившись, ответила:
— Благодарствуем вам за почтение, добрый человек! Да только я не собачка, которой свистнули, она и побежала. У меня от общества секретов нет, говори при всех, если нужда имеется.
— Наедине сказать хочу. Выйди! Ну!
— Не запряг, а понужаешь!
— Ты не ершись, Дарья… Поразмысли, я подожду…
И Гриня прислонился плечом к косяку, заиграл концом наборного пояска, показывая всем своим видом, что от задумки своей не отступится, ждать будет столько, сколько понадобится. Дарья, ни слова больше не обронив, повернулась к нему спиной и снова принялась заботливо обмахивать цветастым платочком гармониста, который глядел на нее, изумленно вытаращив глаза, — нашла время платочком своим трясти! Сейчас тут такое случится — все вспотеют! И никаких платочков не хватит, чтобы красные сопли вытирать.
Нехорошая, на короткое время, снова установилась тишина. И обломилась, как хрупкий ледок под каблуком:
— Нарвался ты, парниша!
— У нас терпелка не железная!
— Так разукрасим, дорогу забудешь!
— Вышибай его на крыльцо, нечего рассусоливать!
Крики все громче, злее, а Гриня, будто оглох и ничего не слышит, подпирает по-прежнему косяк плечом, ухмыляется и только глаза чуть прищурил. Кинулись к нему сразу двое парней, которые ближе других оказались, ухватить хотели за отвороты расстегнутого полушубка, но не успели — в один неуловимый миг преобразился Гриня: пригнулся, набычив голову, словно меньше ростом стал, и крепко сжатые кулаки вымахнулись навстречу парням, да так ловко и сильно, что парни, обгоняя друг друга, полетели через всю избу, рухнули на пол, и звонкий девчачий визг, режущий уши, ударил в стены. Лампа мигнула, выбросив черный плевочек, и погасла.
В темноте, шарахаясь на ощупь, пашенские парни ломанулись к дверям, но двери оказались заперты. Бились в них плечами, ногами стучали — без всякой пользы. Кто-то догадался и чиркнул спичку, зажег лампу. Ровный яркий свет наполнил избу, и все увидели, что Грини здесь нет — как корова языком слизнула.
Парни продолжали долбиться в двери, сопели, ругались, девки визжали, а Дарья Устрялова, спокойная, словно вокруг ничего не происходило, старательно обмахивала гармониста платочком и загадочно улыбалась.
2
Крепкий сосновый кол, которым были подперты двери, Гриня припас заранее. Теперь, недолго постояв на крыльце и послушав шум и ругань, он весело свистнул, похвалив себя за догадливость, и легко спрыгнул через пять ступенек на землю, которую заботливо и надолго укрывал тихий, ровный снег, начавший падать еще с утра. В этот час, ближе к полуночи, он поредел, крупные хлопья кружились уже не так густо, и небо прояснилось, обозначив темные, рваные тучи, из-за которых выныривала время от времени, как поплавок, половинка блеклой луны.
Вот и ладно. Какой-никакой, а свет есть, чтобы не сбиться с дороги и не блукать в сплошной темноте. Гриня еще раз свистнул, громко и длинно, от полного своего удовольствия, и скорым, летящим шагом выскользнул за околицу Пашенного выселка, направляясь к Покровке, до которой было ровно пять верст.
Шел, поскрипывая новыми сапогами, и захлестывала его отчаянная лихость, а силы в молодом теле играли такие безудержные, что в одиночку мог сразиться со всей ватагой пашенских парней, которые надумали его стращать, чтобы не появлялся он в выселке на вечерках. Не на того наскочили… Правда, и ему не удалось выманить Дарью на улицу, поговорить с ней наедине, но эта беда поправимая: на следующей неделе, в воскресенье, вместе с отцом и матерью красавица сама пожалует в Покровку к родной тетке на именины, а уж он, Гриня, своего не упустит, придумает, как улучить момент и сказать нужные слова.
Вольно, весело шагалось ему по свежему и неглубокому снегу, сладкая истома обволакивала, когда вспоминал и видел, как наяву, Дарью — лицо ее с ямочками на щеках, богатую каштановую косу и высокую грудь, которая буйно оттопыривала голубенькую кофточку с беленькими цветочками. Погоди, дай срок, дотянется он, расстегнет яркие, костяные пуговки и распахнет эту самую кофточку…
Немало уже отмахал Гриня от выселка, когда запоздало подумал о том, что пашенские парни, выбравшись из избы, со злости могут и в погоню удариться. И хотя страха перед ними не было, он все-таки благоразумно свернул с дороги, круто взял вправо, пересекая небольшое поле, и скоро вышел к пологому берегу Оби, по которому тянулась широкая, натоптанная тропинка — она легко угадывалась даже под снегом. От реки, еще не покрытой льдом, ощутимо тянуло влагой и холодом. Гриня плотнее натянул шапку и прибавил ходу.
Ни разу не остановился, не передохнул, единым махом одолел пять верст и вот уже различил редкий собачий лай, обозначивший деревню. А скоро замаячили мутно и крайние дома Покровки — рукой подать. Перед домами, по обе стороны от дороги, лежала большая поляна, украшенная по краям старыми, толстенными ветлами. И едва Гриня поравнялся с этими ветлами, как мелькнули навстречу ему стремительные тени, тяжелая палка, фыркнув в полете, ахнула по ногам, высекая нестерпимую боль, и он, не устояв, сунулся лицом прямо в снег. Подняться уже не смог. Навалились гурьбой и принялись молотить без всякой жалости. Молча били, деловито, только тяжело хэкали, будто дрова кололи. Попытался Гриня вскочить на ушибленные ноги, да куда там — прижулькнули к земле и еще яростней, стервенея от злости, расхлестывали большое, но беспомощное теперь тело. Только и смог, что лицо закрыл ладонями, ощутив, как они становятся теплыми от крови, которая брызнула из разбитого носа.
— Хватит, не до смерти, — раздался хриплый голос, и удары прекратились.
Гриня, будто растоптанный, лежал пластом, не поднимая головы, и слышал, одолевая тяжелый гул в ушах, как всхрапнули кони, и дробный стук копыт откатился от поляны, а вскоре затих. Полежал еще, подождал и лишь после этого отнял от лица ладони, огляделся — никого, пусто. Будто приснилось. Со стоном встал на карачки и таким манером, на карачках, передвигая колени и переставляя подламывающиеся руки, выбрался на дорогу и снова лег, перевернувшись на спину. Наскреб снега, запечатал им кровящий нос и торопливо стал хватать воздух широко раскрытым ртом, приходя в себя и понимая, что перехитрили его пашенские парни. Не стали разыскивать, куда он побежит, в какую сторону, а прыгнули на коней и махнули сразу до Покровки, где и сели в засаду, укрывшись за ветлами. Дорога здесь одна, мимо не проскочишь. Вот и получилось, что Гриня сам к ним в руки явился — берите меня, тепленького.
Его и взяли. В такой оборот взяли, что не знает теперь, как до дома добраться…
Разгоряченное, избитое тело остывало, холодом пронизывало спину от снега, на котором лежал. Подниматься надо, не будешь ведь до утра валяться. Гриня поднатужился, перевернулся на бок и встал на колени. Да так и замер, упираясь руками в землю и вздернув голову, — прямо на него скакал белый конь. Белый от копыт до взвихренной гривы, только во лбу маячило маленькое темное пятнышко, похожее на звездочку. Поднял глаза выше и обомлел — на коне сидела девушка, одетая во все белое. Трепетал у нее за спиной белый шарф, взвихривалось длинное белое платье, и казалось, что струится от коня и от девушки яркий, режущий темноту свет. Гриня даже глаза закрыл — испугался. Когда их снова открыл, увидел — конь, остановив свой беззвучный бег, стоит рядом, а девушка, наклонившись с седла, тянет к нему, Грине, длинную, тонкую ладонь. Вот дотянулась, взъерошила его чуб и заливисто, в полный голос, рассмеялась — будто серебряный звон рассыпала. «Чур меня, чур!» — запоздало вспомнил Гриня и даже правую руку оторвал от земли, чтобы перекреститься, но не успел — конь с места взял крупной рысью и пошел отмахивать в сторону от деревни. В полной тишине скакал, даже малого звука не слышалось. Девушка, выпрямившись в седле, оборачивалась, взмахивала рукой, словно звала последовать за собой, и все рассыпала звонкий смех — будто невидимый след оставляла на снегу.
Оборвался ее голос внезапно, как только конь достиг высокой стены густого бора. Вошел белым пятном вместе со своей всадницей в темный ряд сплошных сосен и — сгинул.
Перекрестился Гриня, помотал тяжелой ноющей головой, чтобы в глазах прояснило, и даже чуб потрогал, проверяя самого себя — умом не тронулся? И тут различил тусклое позвякивание недалекого колокольчика. Сначала подумал, что поблазнилось, — нет, наяву позвякивает, хоть и реденько, негромко, как обычно бывает при неторопкой езде, когда уставшая лошадка идет шагом. Прислушался и уловил: еще колокольцы голоса подают, видно, не одна лошадка тянется в сторону деревни.
Так и оказалось. Шел по дороге, направляясь в Покровку, небольшой обоз из шести подвод, на передней из которых сидел родной дядька Грини, развеселый и острый на язык Василий Матвеевич Черепанов. Он сразу распознал своего растерзанного племянника, затащил на телегу, даже шапку разыскал, отря хнул ее от снега и заботливо натянул на неразумную молодую голову, приговаривая:
— Это еще ладно, что они тебе башку не оторвали, будет на чем шапку таскать. Крепко отлупили-то?
Гриня отмолчался.
— А я смотрю, стороной пролетели, верхами, как черти, кто, думаю, такие… А это пашенские. Дали взбучки моему племянничку и домой подались. Из-за Дашки бока-то намяли?
Гриня снова отмолчался.
— Ох, на грех девка вызрела. Уж такое у нее обличье скоромное, что глядишь и губы облизываешь. Ладно, ты не горюй. Синяки заживут, и Дашка, глядишь, никуда не денется… Одна закавыка — как перед дедом оправдываться станешь?
— Дядь Вась, а ты коня белого не видел? Не попадался по дороге? Девка на нем скакала в белом платье…
— Это они в дурной голове у тебя, Гриня, скачут. Случается такое от ушиба. Ты моргай почаще, оно и пройдет. Деду-то чего скажешь?
Гриня вздохнул и потрогал пальцами разбитый нос, разбухший, как хлебный мякиш в воде. Такой нос не укроешь и не спрячешь, поэтому и ответ придется держать по всей строгости, а деда своего, Матвея Петровича Черепанова, внук крепко побаивался. Поэтому и затосковал заранее, предчувствуя, что сурового внушения, а может случиться, что и бича, избежать не удастся.
— Ладно, ты не отчаивайся, — успокаивал его Василий Матвеевич, — с нами из Никольска учительница едет, и письмо у нее к тяте, чтобы, значит, помогал школу ставить. Я ее первой в избу заведу, пока туда-сюда, может, и прошмыгнешь…
— Ага, — безнадежно отозвался Гриня, — мимо него прошмыгнешь, дед все видит, хоть и старый.
— Ты раньше смерти не помирай, племянничек. Вот приедем сейчас, и все ясным станет. Но-о-о, болезная! Шевели копытами, немного осталось!
И он шлепнул вожжами уставшую лошадку, которая послушно перешла на мелкую рысь.
3
День этот не заладился у Матвея Петровича Черепанова еще с утра, когда случилось с ним досадное огорчение: полез он на печку, чтобы достать валенки, и оборвался. Поставил ногу на приступку, а выпрямить ее не смог, задрожала она, как у немощного, колено щелкнуло, будто сухой сучок, и, не удержавшись за край печки, он загремел на пол, больно ударившись о скамейку. Поднялся и долго, удивленно смотрел на печку, которую сам когда-то сложил и на которой любил греться в последние годы. Никак не мог понять — по какой такой причине оборвался?
Сел на лавку, сложил руки на коленях, еще раз полюбовался на печку и ответил самому себе: нет никаких особых причин, кроме одной — старость одолевает. Да и то сказать, восьмой десяток давно разменял, на девятый пошел, вот ноги-то и поизносились, подрагивать стали, в коленках щелкать.
Во второй раз забираться на печку Матвей Петрович не рискнул, побоялся, что получится еще одно огорчение. Взял ухват, дотянулся им и скинул на пол белые катанки — теплые, нагретые. Сунул в них ноги, притопнул по половице и повеселел: а ничего еще, скрипа не слышно…
Валенки ему понадобились по погоде — за окном густо валил снег. Как и положено по всем старым приметам — Покров наступал. Матвей Петрович оделся потеплее, нахлобучил шапку, вышел на крыльцо и замер, будто в белую стену уперся, — снег стеной стоял, от земли и до неба. Без просвета. И дух веял, особый, будто спелый арбуз разрезали. Матвей Петрович вздохнул на полную грудь, повеселел еще больше и бодренько спустился с крыльца, собираясь пройтись вдоль улицы, которая вела на невысокий взгорок, где вздымалась острой макушкой в небо маленькая деревенская часовенка. Помолиться там собирался.
И надо же было — поскользнулся. Правда, успел ухватиться за перила. Упасть не упал, а спину пересекло, будто железный гвоздь вколотили чуть повыше заднего места. Стоял, согнувшись, и чуял, что без опоры даже одного шага сделать не сможет. Ни взад, ни вперед, ни вбок — вот как прихватило! Видно, пошевелил старые кости, брякнувшись с печки, вот они и зауросили.
Выручила его сноха Анфиса, которая давала коровам сено. Увидела со стога согнувшегося свекра, бросила вилы и, поспешая на помощь, заполошно заголосила:
— Тятя, ты чего согнулся?! Худо тебе?!
— Ты шибко-то не ори, — урезонил ее Матвей Петрович, — народ сбежится. Пособи-ка лучше на крыльцо взобраться.
Анфиса бабой была могучей, в кости широкой, и долго не раздумывала: чуть согнула крепкие ноги, уложила свекра на плечо и таким манером, в один мах, доставила его в избу. Уложила на кровать в горнице, разула, раздела, метнулась в погреб, достала редьку и, мелко нарубив ее сечкой в корыте, приложила на больную поясницу тестя, крепко перемотав чистой тряпицей.
Редька попалась злая, щипала, но Матвей Петрович даже не морщился — терпел, чувствуя, как саднящий гвоздь понемногу уходит из больного места. К вечеру совсем полегчало. Он даже поднялся с кровати, присел к столу и поужинал. А вот ночью, после недолгого сна, спина разболелась снова. Матвей Петрович лежал, перемогая боль, смотрел, не смыкая глаз, в темный потолок, и на душе у него было тоскливо.
В это время и раздался громкий стук в ворота, долетели с улицы голоса, и он сразу догадался, что сын Василий вернулся из Никольска, куда его отправляли три недели назад на плотах. По осени с недавних пор снаряжали в город плоты, там железная дорога недавно построилась, и лесу требовалось много. Вот жители Покровки и приноровились сплавлять плоты, а попутно, на продажу, грузили на них облепиху, бруснику, вяленую рыбу, арбузы — Никольск разрастался быстро и все съедал подчистую.
Матвей Петрович хотел подняться, чтобы встретить сына, но едва пошевелился, как поясница заныла еще сильнее, и он передумал. Слышал, как Анфиса открывала ворота, что-то говорила мужу, торопливо и неразборчиво, а затем испуганно ахала и снова говорила. Подосадовал: «До чего баба громогласная! Тараторит, как сорока…» А вот и сама Анфиса, легка на помине, вошла в горницу с лампой в руках, известила:
— Тятя, Василий приехал, а с ним учительница пожаловала, у нее письмо к тебе имеется. Как сделать-то? Сюда ее провести или спать уложить?
— Пусть все спать ложатся, — решил Матвей Петрович, — утром разговаривать станем, нечего зря керосин палить. И ты лампу по избе не таскай, уронишь ненароком, пожар сделаешь…
Анфиса послушно вышла из горницы, и скоро в избе все стихло.
Прикрыл глаза Матвей Петрович, хотел задремать, но сон отбегал от него, и дело было не в больной пояснице, а в том, что в последнее время спал он совсем мало — вздремнет, как птичка на ветке, и снова в темный потолок любуется, прошедшую жизнь вспоминает. Теперь она все чаще возвращалась к нему, и давнее прошлое вставало перед ним ярче и острее, чем прожитый накануне день…
…Сгрудились телеги с нагруженным на них скарбом, кричали бабы, ревели ребятишки, но громче всех причитала и завывала старуха Никандрова; стащив с головы платок, распатлав седые волосы, вздергивала вверх длинные худые руки и голосила:
— Ты куда нас завел, лиходей?! Здесь и луна на небе в другу сторону повернута! Заворачивай обратно, домой нас веди!
И так она причитала, будто на похоронах, срываясь на визг, что никто слова не мог вставить. Как с ума сошла старуха, все ей чудилось, что в сибирской земле молодой месяц повернут рогами в другую сторону. Не выдержал тогда Матвей Петрович, осерчал крепко и, выдернув платок из рук старухи Никандровой, сунул этот платок ей прямо в раскрытый рот — как запечатал. Рявкнул на баб, чтобы они тоже замолкли и ребятишек успокоили, а затем уже, подняв голос до сердитого звона, тоже закричал:
— Какого лешего вы вразброд потянулись, как дурные коровы из стада! Силком вас сюда никто не тащил! Осталось-то — пережевать да выплюнуть! Потерпеть надо — не помрете!
И много еще чего выкрикивал Матвей Петрович, убеждая односельчан, что обратной дороги в Тамбовскую губернию нет, что надо идти дальше и что совсем скоро откроются перед ними благодатные места. Выкрикивал, а сам чувствовал, что плохо доходят его горячие слова. Устали люди, изверились, выветрилась из голов сладкая мечта за длинную и трудную дорогу. А как все мечтали, снимаясь с насиженного места, что придут в Сибирь и ждет их там вольная земля — бери сколько пожелается, живи как твоей душе угодно, катайся как сыр в масле.
Не вышло с сыром и с маслом… Без хлеба, на просяной каше, да и той не досыта, перебивались в последние дни. А лето в сибирских краях выдалось дождливое, дороги закисли непролазной грязью, телеги тонули по самые ступицы, кони измаялись, и ребра торчали у них под кожей, как палки. Вот и зароптал народ — где обещанная благодать? И, зароптав, призвал к ответу Матвея Петровича, который ходил в Сибирь ходоком и место для будущего житья выбирал, а после, вернувшись в тамбовскую деревню, рассказывал: и лес там богатый, и луг, и две речки, которые, слившись, в большую реку Обь впадают, и земли для будущей пашни немерено имеется… Слушали его разинув рты, верили каждому слову, а по весне, отслужив в деревенской церкви молебен, погрузили на телеги пожитки и тронулись в путь — на новое место жительства, в благодатный край.
А теперь — шиворот-навыворот. Одни возвращаться желают, другие предлагают здесь остановиться, куда добрались, а третьи и вовсе отчаялись, руки опустили и только кричали, высказывая в сердцах Матвею Петровичу, как главному виновнику, обидные слова.
Вот и не стерпел он, заткнул рот старухе Никандровой, сам пошумел, а после, успокоившись, стал уговаривать мужиков, приводя свои резоны: лето кончается, если возвращаться — померзнут зимой в дороге, здесь, где остановились, — степь голая, ни речки нет, ни озерка, и земля — сплошной суглинок, на котором лишь дурная трава растет… Долго уговаривал, упорно и вдруг осекся на полуслове, выругался черным ругательством и под ноги себе плюнул. Осенило его внезапно: а чего он, спрашивается, разоряется-убивается? Не желают? Ну и не надо! Насильно мил не будешь, хоть голову расколоти! Подозвал к себе сыновей, их у него четверо было, и велел им запрягать коней — дальше поедем! Кто желает, пусть следом пристраивается, а кто не желает… Вольному — воля!
Следом за Черепановыми пристроились всего лишь четыре семьи: Никандровы, вместе со своей старухой, которую силком усадили в телегу, Ореховы, Зубовы и Топоровы. Остальные с места не тронулись. Иные еще и ругались, посылая в спину обидные слова. Особенно старался Игнат Пашенный, мужик злой и никого, кроме себя, не почитавший. Уж такими речами он провожал отъезжавших, что у лошадей уши торчком вставали. Но Матвей Петрович все вытерпел, даже не оглянулся и ни слова в ответ не высказал. Понимал: не следует теперь в перепалку ввязываться, если уж разлетелся горшок, грохнувшись об пол, склеивать его — дело безнадежное. Иное теперь у него на уме было, более важное, — поскорее вывести всех, кто ему доверился, на благодатное и вольное место, которое он сам облюбовал и выбрал.
И Матвей Петрович вывел.
Когда небольшой обоз поднялся на взгорок, где теперь стоит часовенка, когда распахнулась перед глазами вся округа, с сосновым бором, с речками, с Обью, с широким лугом, украшенным озерками, все замолчали и притихли — не ожидали такого увидеть. Вот уж верно — вся обещанная благодать в одном месте сомкнулась. А день стоял тихий, теплый, солнце еще по-летнему светило, и все казалось ласковым и добрым, как в сказке.
К первым заморозкам переселенцы успели срубить на скорую руку неказистые избушки, стайки из жердей для живности; огляделись в окрестностях и еще раз уверились — благодатное место. Даже предстоящая зима этой уверенности не поколебала.
Незадолго до Покрова призвал Матвей Петрович своих сыновей, всех четверых, поставил их перед собой и неторопливо оглядел. Хорошие сыновья, ладные. Стоят по старшинству, все погодки: Александр, Алексей, Иван и самый младший — Василий, ему совсем недавно семнадцать стукнуло. Помолчал, разглядывая, и объявил свою отцовскую волю:
— На Покров, ребята, я всех вас женить буду, на всех одну свадьбу справим. А пока время есть, невест себе выбирайте. Что у Никандровых, что у Ореховых, что у Топоровых, что у Зубовых девок в избытке имеется. Любых выбирайте.
Никто из сыновей не ослушался, и на Покров все они стали женатыми.
Решение свое Матвей Петрович пояснял по-житейски просто:
— Так-то оно лучше, когда все родственники, крепче друг за дружку держаться станем.
Как в воду глядел.
На первых порах только родственная скрепа и помогла. Зима выпала морозная, снежная, избушки, из сырого леса срубленные, грели плохо, с едой было тоже худо, но выручила охота — птицы и зверя в округе имелось в избытке, только не ленись. И до весеннего солнца, до первой зеленой травки, выдюжили. А дальше — только рубахи успевай скидывать, которые от едучего пота сами собой на ремки разваливались.
Через три года крепкая, ладная, работящая, а потому и сытая деревня стояла в благодатном месте. Назвали ее Покровкой.
И через три года появились односельчане из тамбовской деревни, которых привел Игнат Пашенный. Стали проситься в общество, каялись, что не послушались в свое время Матвея Петровича, остались на суглинках и досыта нахлебались горькой жизни. Матвей Петрович, избранный бессменным старостой, собрал своих родственников, и вынесли они решение: на готовое не пустим, а вот в чистом месте, где пожелаете, можете и обосноваться. Так появился Пашенный выселок, хотя, если разобраться, никто никуда не выселялся. Но название прилепилось, как кличка, и особо над ним не задумывались. Со временем встал на ноги и выселок. Только вот мира и лада между покровскими и пашенскими до сих пор нет. Уже несколько десятков лет прошло, многих первых переселенцев сибирская земля в себя приняла, а скрытая вражда невидимо тлеет, как уголек под толстым слоем пепла…
— Ох, грехи наши тяжкие, — вздохнул Матвей Петрович, пошевелился, прислушиваясь к больной пояснице, и посмотрел в окно, завешенное ситцевой занавеской, — светать начинало. Вот и еще одна ночь прошла, а сна как не бывало.
И все-таки рано утром он накоротке уснул — зыбко, чутко. И увиделось ему странное видение: стоит он за околицей Покровки в густом тумане, белые волны плывут, клубятся; и вдруг невесомо, земли не касаясь, выходит из этих волн седая женщина с длинными, распущенными волосами и прямиком направляется к нему. В поводу она вела белого коня, а на коне сидела маленькая девчушка в белом платьице, смеялась, запрокидывая голову, и всплескивала в ладошки. И женщина, и конь, и девчушка проплыли-проскользили мимо него, не останавливаясь, и он различил лишь тихий голос: «Помнишь наш уговор? Не забыл? Мне помощь твоя понадобится… Не отказывай… Сын твой Василий газетку привез из города, прибери ее, чтобы не потерялась, пригодится скоро… Я сама тебя позову, когда срок наступит. Услышишь».
И — канули.
Обернулся Матвей Петрович, а за спиной — никого. Только туман клубится. «Да как же так? — тревожно думал он во сне. — По какой причине она снова объявилась?»
Хотел крикнуть вослед, но краткий сон оборвался, как нитка, и увиделось, что горницу заливает солнечный свет.
Матвей Петрович тихонько приподнялся на кровати, сел, поставив на пол широкие ступни босых ног и низко опустил голову.
4
Гриня с малых лет выламывался из большой черепановской родовы, как колючий, с шишками, репейный куст, нечаянно попавший в стог отменного сена. Вроде всем хорош парень — и руки растут откуда надо, и за словом в карман не полезет, и работать может до седьмого пота, но лишь до тех пор, пока ему вожжа под хвост не угодит. А как угодит — сразу и выпрягся. Хоть кол ему на голове теши. Набычится, глаза прищурит и стоять будет на своем до посинения. Ничем не свернешь.
Даже Матвей Петрович поразился, когда в первый раз попытался призвать внука к порядку. Доложили ему досужие бабы, что Елена, жена третьего, по возрасту, сына Ивана, до сих пор своего первенца кормит грудью, а парнишка уже на своих ногах и разговаривает, как мужик, — порою зло и матерно. Пошел проверить, хотя и не охотник он был появляться в избах своих сыновей без явной причины, потому что уважительно понимал — хозяин в семье должен быть один. Но тут не удержался — поднялся на крыльцо сыновней избы без приглашения. Открыл дверь, перешагнул через порог и остолбенел: Елена перед лавкой стоит, титьки на волю из кофтенки выпустила, а на лавке, крепко сбитый, как крутое тесто, Гриня ногами перебирает от удовольствия и во всю моченьку мамку сосет. Матвей Петрович от увиденного растерялся и ничего лучшего не придумал, как спросить:
— Ты чего, паршивец, делаешь?
Гриня нехотя оторвался от важной своей работы, деловито сплюнул на сторону, губы ладошкой вытер и сообщил:
— Титьку сосу…
— Тебе сколь годов-то?
— Сестой…
И дальше, как ни в чем не бывало, приник к мамкиной груди.
Сообща парнишку от титьки отвадили, для чего Елене пришлось мазать соски горчицей. Гриня неделю поорал, но, видя, что на уступки ему не идут, известил, как о деле решенном:
— Хрен с вами, теперь касу варите.
И закидывал в рот кашу, и все, что на стол ставили, будто после долгой голодухи — мгновенно и чисто, ни крошки не оставлял.
Но скоро наелся, жадничать перестал и пошел в рост — как на дрожжах поднимался. В четырнадцать лет его уже за взрослого парня принимали. На сенокосе наравне с мужиками по целой копне на стог забрасывал и лишь ругался, когда навильник, не выдержав тяжести, ломался, а сухое сено рушилось на землю.
Это было по лету, а по зиме Гриня остался без отца и без матери. Иван с Еленой поехали за Обь, за сеном, и с тех пор их больше никто не видел. Провалились они в промоину вместе с санями и с конем. Ушли под лед, и кроме санного следа ничего от них не осталось. Супруга Матвея Петровича, тихая и бессловесная Анна Федоровна, внезапного несчастья не пережила, скончалась той же зимой, и пришлось деду с внуком перебраться к Василию Матвеевичу, под крышей у которого они и живут по сей день.
Гриня после потери родителей не плакал, не убивался, даже слезинки не уронил, только угрюмо смотрел себе под ноги и на щеках, под молодой румяной кожей, тяжело ходили желваки. А вскоре появилась у него привычка — усмехаться нагло, если ему что-то не нравилось; глядит тебе прямо в глаза и усмехается. Матвей Петрович, чтобы дурь эту из внука выбить, и за бич хватался, и ругался, но мозги вправить парню так и не смог.
Сам же Гриня, терпеливо снося ругань и порку, на деда никогда не обижался, побаивался его, однако усмехаться продолжал по-прежнему, и упрямство его с годами только крепло.
Вот и в это утро, рано проснувшись, он сразу же вспомнил, как били его пашенские парни, и, вспомнив, твердо решил: «Ладно, подождите, я вам сопатки еще начищу, переловлю по одному и начищу!» Но тут же и позабыл об этой угрозе, потому что совсем иное встало перед глазами — белый конь, девушка на этом коне и вьющийся за ней белый шарф, а еще послышался, как наяву, громкий, серебряный смех, будто она рядом стояла. Гриня даже голову повернул — нет, никого рядом с топчаном не было. Лишь на полу шевелились блеклые отсветы — это Анфиса, поднявшись раньше всех, затопила печку. Гриня вскочил, подергал плечами, разгоняя боль, — крепко его все-таки отмолотили! — и быстренько оделся. Анфиса, увидев его уже в шапке, вздернула руки:
— Ты куда в такую рань собрался?
— Пробегусь с утра, может, зайчишек добуду, по снежку-то, — торопливо отвечал Гриня, доставая свою старенькую берданку.
— Погоди, я хоть молока тебе налью, там картошка с ужина осталась…
— Да я не надолго, тетя Анфиса, скоро вернусь.
И быстренько, чтобы время на лишние разговоры не тратить, прошмыгнул в двери, а скоро уже выводил из конюшни каурого жеребчика, накидывал на него седло. По пустой улице, обозначенной в редеющих сумерках только дымами из печных труб, выехал за деревню, на поляну. Разглядел истоптанный ночью снег, бурые кровяные пятна и от этого памятного теперь места взял напрямик в сторону бора, куда ускакал белый конь со своей всадницей.
Ехал не торопясь, придерживая жеребчика, внимательно приглядывался, пытаясь отыскать хоть какие-то следы, но их не было. Ровный, чистый снег лежал нетронутым. На востоке уже начинало синеть, виделось все яснее и поле до самой стены темного бора лежало как на ладони. И никто здесь вчерашней ночью не проезжал и не проскакивал. Но Гриня упрямо ехал дальше, уверенный в том, что должен остаться хоть какой-то знак. Ведь не может такого быть, что ему все привиделось. Бить его, конечно, били, но память-то при нем оставалась, не тронулся же он умом, в конце концов! И Гриня забирал повод то вправо, то влево, направляя жеребчика челноком по полю, но напрасно — чисто. Доехал до бора, до крайних сосен, и остановился. Спрыгнул с седла, пошел медленным шагом, ведя за собой жеребчика в поводу.
Но и здесь, среди высоких сосен и молодого подроста, ничего ему отыскать не удалось, кроме путаной вязи от заячьих лап, — резвились здесь лопоухие, совсем недавно. Но даже охотничий азарт не взыграл у Грини, берданка так за спиной и осталась. Поднялся на увал, вскинул глаза, оглядываясь вокруг, и замер — прямо перед ним, в двух шагах, висел на нижней сосновой ветке длинный белый шарф, доставая одним концом до самой земли. В полном безветрии он даже не шевелился. Гриня стащил рукавицу, протянул руку и осторожно снял шарф. Мягкая, гладкая материя была прохладной. Шарф легко струился между пальцев, словно вода. Гриня бережно сложил его и сунул за пазуху. Еще раз огляделся — нет, никаких следов вокруг даже не маячило. Прошел дальше по макушке увала, ничего больше не нашел и направился домой, пребывая в полной растерянности, потому что никакого объяснения увиденному ночью и своей сегодняшней находке у Грини не было, только одно удивление — разве могут такие чудеса случаться?!
За спиной у него, просекая первыми лучами макушки сосен, вставало круглое солнце.
5
Учительница, которую попутно доставил Василий Матвеевич, возвращаясь из Никольска, была еще совсем молоденькая; розовая после сна и умывания. По-детски смущалась, опуская глаза, и теребила тонкими пальцами края легкого вязаного платка, накинутого на плечи. Иногда она поднимала глаза, смотрела на всех, сидящих за столом, и улыбалась растерянно, словно просила прощения, что доставила так много хлопот.
Матвей Петрович только что прочитал письмо, которое она привезла с собой, аккуратно сложил по сгибам большой бумажный лист, исписанный красивым почерком никольского владыки Софрония, снял очки с носа и сказал:
— Вот и ладно, голубушка, что приехала. Как тебя звать-величать-то будем?
— Варвара Александровна, Варя…
— Ну, Варя — это для домашнего обихода, а на людях — Варвара Александровна. Теперь слушай, Варвара Александровна, чего я говорить буду. Предлагали нам в Покровке министерскую школу открыть, а мы подумали и решили, что нам приходская нужна, церковная. Церкви у нас пока нет, но часовенку сподобились, поставили, и церковь тоже поставим. Вот я и поехал в город к владыке нашему, Софронию, просьбу изложил, и обещал он помочь. Не забыл, значит, исполнил обещание. Школы у нас раньше никакой не имелось, все больше странствующих учителей на год нанимали. Когда хороший попадется, а когда — так себе… В прошлом годе совсем никудышный оказался. Не про ученье с утра у ребятишек спрашивает, а допытывается, у кого в семье какую еду на день готовят. Мы его по очереди кормили. Вот и начинает узнавать — где посытнее и послаще, узнает и говорит — передай матери, сегодня к вам питаться приду. Прямо беда с ним была… А теперь у нас и школка своя будет, и учительница тоже своя. На житье мы тебя пока здесь определим, у нас боковушка имеется свободная, чистенькая… Там и будешь. Анфиса все покажет. Теперь ты рассказывай — откуда, какого роду-племени и какими-такими путями в наших краях оказалась…
За столом, кроме Матвея Петровича и Варвары Александровны, сидели Василий Матвеевич и Анфиса, с любопытством разглядывали гостью, а сама гостья под их взглядами смущалась еще больше, и даже голосок у нее подрагивал:
— Я в Москве епархиальное училище закончила и… вот сюда приехала.
— Из Москвы?! — ахнули все в один голос.
— Да, из Москвы, — кивнула Варвара Александровна.
И дальше рассказала, что в Сибирь надумала ехать по собственной воле и охоте, а знакомый батюшка, отец ее духовный, посоветовал добираться до Никольска, где служит владыка Софроний, и рекомендательным письмом снабдил, потому что они с владыкой давно, еще с семинарии, знакомы и дружны. Доехала она до Никольска благополучно, пришла в епархию, и владыка принял ее очень душевно, как родную. Написал письмо для Матвея Петровича и поручил своим помощникам разыскать попутную оказию до Покровки, чтобы ехала она с людьми надежными и без всякой опаски. А тут, как раз к случаю, в городе оказался Василий Матвеевич, вместе с которым она и приехала без всяких происшествий в Покровку, и очень довольна, что ее здесь так хорошо встретили.
Продолжая удивляться, Матвей Петрович покачал головой, но больше Варвару Александровну расспрашивать ни о чем не стал, рассудив, что времени впереди много и будет еще возможность побеседовать обстоятельней.
После чая Анфиса увела гостью в маленькую боковую комнатку; отец с сыном остались вдвоем, и Василий Матвеевич принялся подробно рассказывать о том, что плоты нынче пришлось гнать с большими трудами, потому что Обь к осени сильно обмелела, но все обошлось, доплыли без задержек и лес продали в тот же день, как причалили. Также удачно сбыли ягоды, арбузы и рыбу, даже на базар ехать не понадобилось — все на берегу разобрали. Еще хотел Василий Матвеевич поведать, что на обратном пути, у самой деревни, подобрали крепко побитого Гриню, но передумал — вот вернется тот с охоты, тогда и разбирательство начнется. А раньше времени, пожалуй, торопить это разбирательство и не стоит, пусть своим ходом катится.
Рассказом сына Матвей Петрович остался доволен. Да и как не быть довольным, если такое большое дело — сплав плотов в город — удалось исполнить без всяких проволочек и без огорчений.
— Молодцы, ребята, — скупо похвалил он и сразу перевел разговор: — Ты, Василий, к вечеру мужиков кликни к сборне, надо будет про школу все порешать — какое жалованье положим, как дрова запасать станем, ну и кто ребятишек своих нынче в ученье отдаст… Все обговорить требуется. Ты там газетку, видел, из города привез, дай мне, полюбопытствую. А я пока пойду, полежу, спина у меня расхворалась. Скажи Анфисе, пусть еще редьки достанет…
Матвей Петрович поднялся из-за стола, пошел в горницу, но остановился и спросил:
— А Гриня где у нас нынче?
— До света еще поднялся, сказал, что на зайцев собрался, и ружье взял. Анфиса говорит, что и есть не стал.
— Ну ладно… Как вернется, пусть ко мне заглянет.
В горнице Матвей Петрович лег на кровать, поерзал, устраиваясь удобней, и собирался уже задремать, но тут подоспела Анфиса с редькой и, перематывая тестю больную поясницу, принялась сообщать:
— Гостья-то наша до того стыдливая, слово скажет и краснеет, не знаю, как она с ребятишками справляться будет. Вещички даже не разложила, сразу за стол села, тетрадку достала и пишет чего-то… Я заглянула, а личико у нее горькое-горькое, будто заплакать собирается. Оно, конешно, без отца, без матери да в чужих людях — как тут не загорюешь…
— Ты поменьше к ней заглядывай, своими делами занимайся, — строго оборвал Матвей Петрович, помолчал и добавил: — Обживется, привыкнет и горевать перестанет.
6
Маленькое оконце в комнатке выходило на широкий и длинный огород, который полого спускался к речке. На краю огорода чернела приземистая баня. Крыша ее была увенчана скворечником на длинном шесте, а на скворечнике сидела ворона и чистила клювом оттопыренное крыло. Дальше, за речкой, виднелся луг, а еще дальше, за лугом, тянулся темной полосой лес и подпирал острыми макушками небо.
И все в этой картине было необычным, все казалось чужим и неведомым, и даже яркое солнце, озарявшее округу, не развеивало грустного чувства. Варя долго смотрела в окно, и чем дольше она смотрела, тем печальнее становились ее глаза. С эти печальным чувством она и вывела в раскрытой тетрадке первые строчки:
«Здравствуй, мой дорогой, навечно любимый Владимир!
Теперь, когда тебя нет на белом свете, я, не таясь, пишу эти слова, и душа моя наполняется тихим светом — так горько и так сладко беседовать с тобой и рассказывать обо всем, что происходит в моей жизни. Больше мне рассказывать некому, а ты, я уверена, всегда бы выслушал меня и понял. После того дня, когда я прочитала в газете о твоей гибели на войне, весь мир, который меня окружал, будто подернулся черной тенью. А я запоздало раскаиваюсь, что была с тобой холодна и скрывала свои чувства. Одно лишь меня оправдывает, что я не могла предвидеть, что случится со мною… А случилось многое. Прости, ради Бога, но я ловлю себя на мысли, что пишу совсем не о том, что хочется тебе сказать. Мне хочется сказать слова благодарности. Спасибо, родной, что ты встретился в тот памятный и бесконечно счастливый день, и я сразу же полюбила тебя — на всю жизнь, какая мне будет отпущена. Если бы этого не случилось, я бы, наверное, не смогла устоять перед людской злобой, которая обступала меня совсем недавно. Но я даже помыслом не согрешила против нашей любви, я неожиданно почувствовала себя очень сильной. Когда-нибудь я расскажу об этом подробно, а сейчас лишь сообщаю, что я начинаю свою жизнь заново, с чистого листа.
Вскоре после окончания курса в епархиальном училище я уехала из Москвы, а можно сказать, что и сбежала, как можно дальше. Письмо это, дорогой Владимир, я пишу из сибирской деревни с милым и хорошим названием Покровка, пишу как раз накануне Покрова, а за окном лежит белый, чистый снег. Здесь, в Покровке, я буду учительницей церковно-приходской школы, и здесь, вполне может так сложиться, я и останусь навсегда, потому что возвращаться мне некуда и не к кому. Тем более что ты со мной рядом, в моем сердце, и я беседую с тобой в любую минуту, когда вспоминаю, и пишу тебе письма, после которых мне становится легче. И совсем неважно, что ты никогда этих писем не прочитаешь и что они никуда не будут отправлены, а будут лежать на дне моего сундучка. Главное, что ты со мной. Я вижу тебя, слышу твой голос, твой смех, и этого мне вполне достаточно, чтобы проживаемые дни не казались напрасно прожитыми. А иногда я очень жалею, что не была с тобой рядом там, на войне, где я смогла бы перевязать твои раны, успокоить твою боль. Понимаю, что это глупость и несуразность, но все равно жалею…
На этом пока я закончу сегодняшнее письмо, потому что более подробно и обстоятельно напишу в следующий раз, а сегодня слишком много чувств переживаю и никак не могу успокоиться, чтобы мысли свои изложить по порядку. Знай, что я всегда буду тебя любить, и пусть твоей душе будет легко и светло там, где она сейчас пребывает.
Твоя Варя».
7
— Держись! Держи…
И оборвался хриплый, надсадный крик, будто острым ножом срезанный, канул и растворился в густой, беспорядочной пальбе, которая грохотала со всех сторон, туго забивая уши тупой и давящей болью. Но Владимир Гиацинтов успел этот крик услышать и даже голос узнал — кричал Белобородов, кричал, похоже, в последний раз, пытаясь ободрить своего командира и подать знак: я здесь, иду на помощь…
Не дошел.
И никто уже не дойдет.
Нет отныне команды охотников Забайкальского полка, соскользнула она, как в ночной поиск, без возврата, и остался под градом пуль безудержно наседающих японцев лишь командир, с одной-единственной, предназначенной ему теперь участью — последовать без задержки за своими подчиненными.
Но он, уже не надеясь выжить, все-таки продолжал воевать. Отстреливался, сколько мог, а затем кубарем, через голову, рискуя разбить ее о камни, скатился с узкой горной тропы в заросли высокого, непролазного кустарника, перезарядил свой винчестер и замер, не обнаруживая себя, пытаясь получить хотя бы несколько минут передышки, чтобы понять и уяснить: что произошло, как так получилось, что в спину им совершенно неожиданно ударили японцы? Зло, напористо, накатываясь тремя цепями и ведя такой плотный огонь, что сбитые пулями ветки кустарника сыпались без перерыва на землю, словно состригали их гигантские ножницы.
Под ноги ему вдруг выкатился серый комок. Гиацинтов вскинул винчестер, готовый выстрелить, но комок замер, прижимаясь к редкой траве, и прорезались круглые от ужаса глаза молодого зайца. Ошалевший от грохота, потерявший всякую осторожность, заяц бросился к живому существу, надеясь найти у него защиту. Гиацинтов не удержался, протянул руку и тронул зайца за плотно прижатые уши. Тот вскинулся над землей, развернулся в воздухе, упал на все четыре лапы и нырнул дальше в кусты, между тонкими стволами которых зияло небольшое свободное пространство. Гиацинтов, не раздумывая, рухнул плашмя и заполз в узкий и тесный лаз. Обдирая колени и локти, по-змеиному извиваясь, щекой бороздя землю, он продвигался вперед, и лаз, словно уступая его упорству, становился шире.
Через недолгое время, ориентируясь по звукам пальбы, Гиацинтов догадался, что все три японские цепи ушли вперед, а он остался у них позади. Кустарник перед ним поредел, и он настороженно приподнялся на четвереньки. Огляделся через просветы между листьев, и по спине, мокрой от пота, проскочил острый, пугающий холодок.
Гиацинтов ничего не понимал.
В просветах перед ним змеились траншеи, которые еще утром занимала рота поручика Речицкого. Они были пусты. И никаких следов боя: ни трупов убитых, ни брошенного оружия, ни воронок от взрывов — ничего, что он ожидал увидеть. Траншеи были просто пусты. Гиацинтов выполз из кустарника, добрался до края одной из них. Заглянул вниз. Пусто. Лишь сиротливо валялся на дне закопченный солдатский котелок, видимо, забытый в спешке каким-то растеряхой.
Значит, рота ушла, даже не известив командира охотников, что уходит. Оставила позиции и открыла японцам свободный проход к горному хребту, у подножия которого охотники готовились к подъему. Именно по хребту, по самой его макушке, Гиацинтов задумывал уйти на вылазку в японский тыл, да только получилось наоборот — ему ударили в спину. На голом месте, прижатые к горному склону, охотники продержались недолго, хотя и за малый срок успели хорошо проредить первую цепь. Но выше головы не прыгнешь… Гиацинтов видел, как гибнет его родная команда, и ничего не мог сделать, чтобы ее спасти.
Теперь, отползая от пустой траншеи и снова целясь к спасительному кустарнику, он испытывал только одно жгучее желание — выжить. Выжить лишь для того, чтобы встать перед поручиком Речицким и посмотреть ему в глаза…
8
До этого дня военная судьба Владимира Гиацинтова складывалась, как беспроигрышная игра в карты.
Он пошел на войну вольноопределяющимся, бросив университет и выхлопотав направление в Забайкальский полк, которым командовал его хороший знакомый — полковник Абросимов. С полковником в свое время они участвовали в конных скачках, соревновались в стрельбе и знали друг друга как хороших спортсменов. Поэтому неудивительно, что командир полка сразу же предложил Гиацинтову командовать охотниками, сопроводив свое предложение короткой речью:
— Дело, конечно, рисковое, но зато отважное. А вы, Владимир Игнатьевич, как я знаю, человек отважный. Вот и беритесь за это дело. Набирать в команду охотников будем сибирских таежников и тунгусов, потому как они стрелки и следопыты — дай Бог. А что для парадного строя не годны — невелика печаль, нам тут не до парадов… Только у меня просьба, Владимир Игнатьевич, со своим винчестером в общий строй не вставайте, сами понимаете, не по уставу.
— А воевать с ним разрешается? — вежливо-ехидно поинтересовался Гиацинтов.
— Воевать разрешается, — будто не заметив ехидности, улыбнулся Абросимов, а затем со вздохом добавил: — Эх, веселые были времена!
Да, времена, и совсем недавно, действительно, были не скучные. Молодые офицеры и друживший с ними студент университета Гиацинтов в летнем саду, в ресторане, завели спор с иностранцами, как позже оказалось, англичанами, о разных способах стрельбы. И англичане стали убеждать, что самый эффективный — у американских ковбоев. И еще сообщили, что один из присутствующих англичан таким способом владеет. Дальше — больше. Головы молодые, горячие… Закончилось тем, что прямо из летнего сада две компании, русская и английская, отправились за город, где и устроены были самые настоящие соревнования. Особо отличился Владимир Гиацинтов, показав такой уровень, что англичанин, учившийся стрелять у американских ковбоев, честно признал свое полное поражение, хотя и огорчился неимоверно. А по возвращении в ресторан в летнем саду, видимо от этого самого огорчения, напился до полного изумления и пообещал своему победившему сопернику прислать в подарок скорострельный винчестер.
Как ни странно, обещание свое англичанин не заспал — выполнил.
Вот с этим винчестером Гиацинтов и прибыл в Забайкальский полк.
Впрочем, через неделю-другую никто уже не обращал внимания ни на винчестер вольноопределяющегося, ни на его внешний вид: папаха, гимнастерка с наплечными ремнями, широкий кожаный пояс, на котором висел трофейный японский кинжал, а на ногах вместо сапог — поршни.
Столь же необычно была экипирована и вся остальная команда охотников, представлявшая из себя зрелище очень живописное: одна часть состояла из сибирских охотников и являла собой вид внушительный, крепкий — все бородатые, кряжистые; а другая часть, состоявшая из тунгусов, казалась хрупкой и ранимой — невысокого роста, узкоплечие, лица у всех безбородые. Но знающим, воевавшим людям было хорошо ведомо, что никакой разницы между охотниками нет и что каждый из них в бою стоит десятерых.
Охотники ходили в японский тыл, устраивали засады, вели разведку, выслеживали и уничтожали хунхузов, иначе говоря, воевали без передыха, и военное счастье от них не отворачивалось.
Гиацинтову, несмотря на молодость, хватило ума полностью доверяться опыту и смекалке своих подчиненных, а они, в свою очередь, ценили его за беспредельную храбрость и за то, что он никогда не укрывался за их спинами.
Слава о команде охотников Забайкальского полка разнеслась быстро и широко. О ней писали в газетах, где печатали фотографические снимки бойцов и их командира. Но охотники газет не читали и о славе своей в далекой отсюда России даже не догадывались. Гиацинтов тоже газет на войне не читал, а к славе своей относился равнодушно, потому как терзали его ежедневно совсем иные заботы: провиант, патроны, очередной приказ и вечная головная боль — как этот приказ выполнить и не потерять своих охотников. Вылазки команды отличались особой лихостью, иногда казалось, что даже безрассудством, но всегда заканчивались успехом и почти без потерь. Гиацинтов полагался на своих бойцов, ставших для него родными, как на самого себя.
И вот теперь этих родных нет…
…Он огляделся, поднялся на ноги и двинулся вперед, чутко покоя в руках свой винчестер, в котором оставался всего один патрон.
9
Через трое суток Гиацинтов вышел в расположение Забайкальского полка. Оборванный, грязный, с разодранной щекой, кровь с которой тонкой цевкой сочилась на шею, он шарахался из стороны в сторону, едва держась на ногах, но упрямо отталкивал солдат, пытавшихся его поддержать, и сиплым, срывающимся голосом твердил:
— К командиру полка… К Абросимову… Срочно…
Маленькая китайская деревушка, тесно улепленная низкими, грязными фанзами, кишела, как муравьиная куча, — всю ее, до отказа, заполнил отступающий полк. В сумерках горели костры, опасно сыпали искрами на крыши, покрытые сухим гаоляном, пахло разваренной кашей и конским навозом; где-то неподалеку безудержно голосил петух, видимо, одуревший от столь обильного людского нашествия и спутавший утро с вечером.
Штаб полка располагался в большой палатке, разбитой на окраине деревни. У входа в нее стоял часовой. Он не узнал Гиацинтова и грозно выставил винтовку:
— Стой! Кто такие? По какой надобности?
— Борисов, доложи — командир охотников Гиацинтов.
— Владимир Игнатьевич… Я вас не признал, — часовой растерянно опустил винтовку.
— Я сам себя не признаю, — просипел Гиацинтов, — доложи, Борисов, быстро, пока я тут не свалился.
Но докладывать не потребовалось. Полковник Абросимов, услышавший голоса, сам выбежал из палатки, замер, будто споткнулся, затем крепко ухватил шатающегося Гиацинтова за плечи, повел в палатку и на ходу приговаривал:
— Живой! Живой! Живой!
А когда усадил командира охотников на раскладной стул, растерянно добавил:
— Мы ведь вас похоронили, Владимир Игнатьевич… Батюшка наш даже заупокойную отслужил…
— Позовите поручика Речицкого.
— Зачем он вам? Петренко! Чего стоишь! Чаю, галеты, коньяк достань! Умыться приготовь!
Денщик Абросимова сорвался с места, расторопно засуетился, но Гиацинтов его остановил:
— Погоди, воды дай…
Двумя руками ухватил железную кружку. Руки тряслись, и вода расплескивалась на колени, тогда он рывком вздернул кружку к потрескавшимся губам, долго пил судорожными глотками, и острый кадык на шее, темной от пота, пыли и крови, сновал вверх-вниз, как челнок. Отнял от губ пустую кружку, перевел дух и голосом, уже не столь сиплым, повторил:
— Позовите поручика Речицкого.
— Да помилуй Бог, зачем он вам, Владимир Игнатьевич?! И не могу я его сейчас позвать, он боевое охранение проверяет.
— Все равно позовите, я дождусь. Хочу в глаза посмотреть. Из-за него всю мою команду положили. Как траву косой… Сбежал, сволочь, вместе с ротой и даже не предупредил! Японцы через пустые траншеи, как по проспекту, проскочили! Прижали нас на голом месте и… И кончили! Нет больше у вас охотников, господин полковник! Позовите Речицкого! Или я сам пойду его искать!
Круглое, щекастое лицо Абросимова посуровело, глаза сузились, и он резко наклонился, положил руку на плечо Гиацинтова, строго спросил:
— Вы даете себе отчет — о чем говорите?
— В здравом уме и твердой памяти.
— Я лично отдавал приказ об общем отступлении полка. Вы должны были отходить вместе с ротой Речицкого. Вы что, не получили этого приказа? Мы ведь решили, что вы попали в засаду, из арьергарда доложили, что слышали сильную перестрелку.
— Да не было никакой засады, господин полковник! — навзрыд закричал Гиацинтов. — Не было! Нас просто бросили подыхать! Не предупредили, не подождали, оставили траншеи и убежали, как крысы!
Абросимов выпрямился, отошел в сторону и сурово выговорил:
— Только давайте без нервов, Владимир Игнатьевич. Умывайтесь, пейте чай, приводите себя в порядок — во всех смыслах. Я сейчас вернусь.
Он стремительно вышел из палатки, резко откинув полог, слышно было, как позвал ординарца и негромко отдал приказ:
— Заседлай коня…
Еще что-то говорил, но Гиацинтов уже не различал слов — последние силы оставляли его измученное тело, и он, безвольно уронив голову, медленно сползал с раскладного стула, и когда стул под ним подвернулся и упал набок, он ничего не почувствовал. С наслаждением вытянул ноги и мгновенно провалился в мертвый сон.
Денщик Петренко растерянно стоял над ним с чайником в руке и не знал, что ему делать. Наконец сообразил: поставил чайник, раскатил попону и, ухватив Гиацинтова под мышки, дотащил его до этой попоны и уложил. Гиацинтов даже не шевельнулся, только всхрапнул и промычал что-то невнятное.
Не сразу очнулся он даже тогда, когда загрохотали по всей деревушке оглушительные взрывы шимозы, разрывая вечерние сумерки зловещими сполохами блескучего пламени, не сразу услышал истошные людские крики и испуганное ржание лошадей, не увидел паники, которая охватила внезапно атакованный полк. А когда очнулся, было уже поздно: две шимозы, одна за другой, легли неподалеку от штабной палатки, снесли ее и спалили, как тряпку, а самого Гиацинтова отбросило взрывной волной далеко в сторону, и он, теперь уже контуженный, валялся возле стены фанзы, по крыше которой весело плясал огонь, освещая жуткую картину мощного артиллерийского налета.
Сознание возвращалось к нему медленно, урывками. Сначала он ощутил под собой холодную землю и снова уплыл в забытье, очнулся от ноющей боли, которая раскалывала голову, и лишь после этого различил чужую речь. «Японцы? Плен?» Не успел ответить самому себе на эти вопросы, как уши заложило, будто их заткнули ватой, и тугой, горячий туман унес в неизвестность. В третий раз, вынырнув из этого тумана, он испуганно открыл глаза и увидел над собой темное небо и мигающие звезды. Одолевая боль, пошевелил головой, и сразу же щеку ему обдало горячим дыханием, послышался торопливый шепот:
— Володя, а Володя, слушай меня…
Господи!
Так говорить, чуть нараспев и настойчиво, мог только один человек, его охотник, тунгус Федор Немтушин… Сколько раз он объяснял ему, что к командиру нельзя обращаться с такими словами, сколько раз грозился, что будет наказывать, а когда появлялось начальство, он всегда запихивал Федора во вторую шеренгу и велел молчать намертво, как немому. Федор виновато улыбался, прищуривая и без того узкие глаза, покаянно вздыхал, как нашаливший ребенок, но, когда возникала надобность, по-прежнему нараспев и настойчиво произносил:
— Володя, а Володя, слушай меня…
Солдатом он был превосходным, и Гиацинтов всегда его внимательно слушал, потому что знал: чутье бывалого охотника и следопыта не подведет. И не раз случалось так, что именно чутье Федора спасало жизнь многим из команды охотников, в том числе и самому командиру.
Но как он здесь оказался? Гиацинтов напрягся, попытался приподнять голову, хотел спросить, но с ужасом понял, что язык ему не подчиняется и вместо слов вываливается изо рта, как непрожеванная каша, один лишь мучительный, тягучий звук: а-а-а…
Но Федор обрадовался и этому, зашептал еще торопливее:
— Володя, а Володя, слушай меня, живой ты, а я боялся, что мертвый. У японов мы, меня пуля стукнула, валялся там, подняли, тащили… Тебя тоже тащили, я увидел, подошел, говорить стал… Говорю, говорю — Володя, слушай меня… Думал, мертвый, а ты живой… Теперь нас двое, теперь Федору не страшно…
«Пожалуй, ты прав. После всего, что случилось, уже ничего не страшно. Жаль только, что Вареньку не увижу…» — Гиацинтов пошевелился, но тут же зажмурился — нестерпимая боль в голове полохнула так, что сами собой навернулись слезы, и он почувствовал, как они, теплые, выскальзывают из-под сомкнутых век и медленно скатываются по щекам.
10
В редакции петербургской газеты «Русская беседа», в угловом кабинете, заваленном гранками, рукописными листами, книгами и журналами, разбросанными в беспорядке не только на столах и на подоконнике, но и на полу, ерзал на широком деревянном стуле известный репортер Алексей Москвин-Волгин и быстро, не отрываясь и не поднимая головы, писал, время от времени громко стукая стальным пером о днище чернильницы. Стремительный, словно летящий почерк быстро покрывал бумажный лист:
«Срочная новость!
Возвращение из небытия.
Герой прошедшей войны, командир команды охотников Забайкальского полка Владимир Гиацинтов, о гибели которого в свое время сообщала наша газета, — жив! Сейчас, когда я пишу эти строки, он сидит передо мной в редакции “Русской беседы”, и я чувствую на себе его внимательный, чуть насмешливый взгляд. Невозможно словами передать несказанную радость, какую я испытал, когда увидел его перед собой — изможденного страданиями, но не сломленного духом. Настоящие круги ада пришлось пройти нашему герою, и это не красивая метафора, а суровая реальность. Контуженный, он попал в плен к японцам, из плена бежал, а затем с огромными трудностями вернулся на родную землю, потратив на этот длинный и тернистый путь, пролегший через чужие государства, без малого два года. И обо всем этом, подробно и обстоятельно, мы расскажем в следующих номерах нашей газеты.
Нам можно и должно гордиться такими героями!
Алексей Москвин-Волгин».
Поставив точку, он перечитал написанное, хотел еще что-то поправить и даже обмакнул перо в чернильницу, но взмахнул рукой и вздохнул:
— Некогда — метранпаж ждет. На первую полосу дадим — это же такое событие! Подожди, я мигом…
Гиацинтов, действительно, сидел напротив, в старом, продавленном кресле, постукивал пальцами по подлокотникам и на давнего своего друга, однокашника по университету, поглядывал, как на беспокойного ребенка: ну что тут скажешь — чудит дитя, по малости лет и по неразумности ему простительно. Вид у Гиацинтова был красочный: растоптанные башмаки с отваливающимися подошвами, потрепанные мятые брюки, рубашка с оторванным воротником и кургузый пиджак с обремкавшимися лацканами, явно с чужого плеча. Исхудалое лицо, неровно обросшее темной клочковатой бородкой, покрывал нездешний, почти коричневый загар — ничего не осталось от прежнего щеголя, каким Гиацинтов всегда выглядел. Но жесты были прежними — уверенные, порывистые. Рывком поднялся из кресла, ловко выдернул бумажный лист из рук Москвина-Волгина, прошелся по кабинету, громко стукая башмаками по рассохшемуся паркету, прочитал срочную новость, которая должна была появиться на первой полосе в завтрашнем номере «Русской беседы», и нарочито громко зевнул:
— Слишком выспренний у вас псевдоним, Алексей Харитонович. Только вслушайся — Москвин да еще Волгин! Попроще бы, поскромнее. Ну, например, Александр Сергеевич Пушкин. Или, в крайнем уж случае, Гусев Алексей. Чем плоха родовая фамилия? Га, га… И птица достойная, и русским духом от нее веет: гуси-лебеди, унесите меня за синие моря… Да и стиль у тебя аховый… Бульварщиной отдает. Честное слово, раньше ты лучше писал!
— Ладно, не насмешничай. Я же не обсуждаю твою цветочную фамилию.
— Свою фамилию, как тебе известно, я от родителей получил, а ты свой псевдоним от собственной гордыни сочинил.
— Хватит, хватит, не ерничай. Давай сюда рукопись, я быстренько побегу в набор отдам и сразу же вернусь, а дальше будем… — Москвин-Волгин не успел договорить и осекся, когда увидел, что Гиацинтов сложил пополам бумажный лист, разорвал его, половинки еще раз перегнул и еще раз разорвал; разжал пальцы, и бумажные клочки густо посыпались на его разбитые башмаки.
— Экая жалость. — Гиацинтов глянул себе под ноги, снова зевнул и добавил: — Выйдет завтра твоя газета без срочной новости.
— Ты что делаешь?! — Москвин-Волгин вскочил со стула, словно драчливый петух спорхнул с насеста, подбежал к своему другу, вздернул голову, отчего рыжие, до огнистого отлива, волосы разметались во все стороны и встопорщились. — Ты что, с ума сошел?!
— Ничего дурного, Алексей Харитонович, я не совершаю, просто-напросто порвал бумажку. А теперь давай сядем, каждый на свое место, и серьезно поговорим. Уселся? И я присяду. Подробный и обстоятельный рассказ о моих злоключениях, как ты изволил написать, отложим до лучших времен, а теперь пойми и уясни — меня в Российской империи на сегодняшний день не существует. Нет меня здесь! Погиб я. И во всех надлежащих бумагах об этом написано. Любой городовой может взять меня за шкирку и доставить в участок. Пока станут разбираться, а казенное разбирательство у нас долгое, буду я жевать тюремную кашу и давить клопов на стене узилища. Такое положение мне совсем нежелательно.
— Но мы же твою фотографию печатали! Ты герой!
— И был на той фотографии запечатлен боевой и красивый командир команды охотников с винчестером. А теперь глянь на меня… И самое главное — я не хочу, не желаю пока, чтобы один человек знал о том, что я выжил. Так что извещать читающую публику о моем прибытии явно преждевременно.
— Я не пойму, Владимир, о чем ты говоришь?! И чего ты хочешь?!
— Алексей Харитонович… Вы все такой же нетерпеливый и пылкий, как юноша… Хорошо, буду краток. Мне нужны деньги, приличная одежда и приличный номер в гостинице, главное, чтобы клопов не было, все остальное готов стерпеть. Номер на двоих. На меня и на моего товарища.
— Подожди, какой еще товарищ?
— Очень хороший. Мы и воевали с ним вместе, и из плена вместе бежали, и сюда вместе прибыли. Как говорится, неразлучные друзья. Да он здесь, в коридорчике дожидается, я тебя представлю. А сейчас жду — что ответишь на мою просьбу?
— Со средствами у меня туговато. Но через два часа, если ты подождешь, деньги постараюсь добыть. Заодно, по дороге, я и номер сниму в гостинице.
— Мне сегодня в таком виде, — Гиацинтов приподнял истрепанные штанины, показывая, что башмаки у него надеты на босые ноги, — торопиться абсолютно некуда. Конечно, подожду. Заодно и газеты почитаю, отвык от русских газет. Знаешь, пока до тебя добирались, даже вывески на лавках читал — такое, оказывается, наслаждение! Да, пойдем, с товарищем моим познакомлю. Прошу!
Он открыл половинку высокой двустворчатой двери, пропустил Алексея и сам, следом за ним, вышагнул в узкий коридорчик, где на длинном кожаном диване, скрючившись, тихо-мирно спал Федор. Но спал чутко — услышал шаги, направленные к нему, и сразу же встрепенулся, упруго вскочил на ноги, и его узкие черные глаза, совсем не заспанные, настороженно стрельнули на незнакомого человека и в конец коридора, где был выход из редакции.
— Не бойся, Федор, убегать не придется, — успокоил его Гиацинтов, — вот, познакомься — это товарищ мой, который в газетах пишет. Если врать ему красиво будешь, он и про тебя напишет.
— Здрас-сьте, здрас-сьте, — двумя грязными ладонями Федор осторожно взял протянутую руку Москвина-Волгина, долго тряс ее и приговаривал: — Федор никогда не врет, Федор правду говорит, Подя и Никола видят, когда шибко врешь — накажут…
— Никола, как я понимаю, Николай-угодник, а Подя — кто такой? — улыбаясь, спросил Москвин-Волгин.
— Бог наш, всех тунгусов, — Федор оттопырил палец и осторожно, боязливо показал им вверх, в потолок.
— Выходит, что ты под двойной защитой находишься, теперь понимаю, почему вы живые остались, — Москвин-Волгин рассмеялся, продолжая с любопытством разглядывать необычного здесь, в стенах редакции, человека, с которым только что познакомился.
Вид у него был еще красочней, чем у Гиацинтова. Непонятного цвета и покроя одежина с неровно вырезанными дырами для рук укрывала его от плеч до коленей, дальше из-под одежины виднелись толстые шерстяные носки грубой вязки, плотно натянутые на ноги, обутые в кожаные тапки. Густые жесткие волосы, давно не стриженные, спутались и торчали во все стороны. Плоское безбородое лицо, покрытое мелкими морщинками, излучало добродушие и неподдельную радость.
— Да, братцы, в люди вас выпускать в таком виде, конечно, не следует. Сидите у меня в кабинете и ждите, я постараюсь не задерживаться, — Москвин-Волгин скорым шагом, почти бегом, миновал редакционный коридор и скрылся за зелеными дверями, выйдя на улицу.
Гиацинтов и Федор направились в его кабинет.
Ждать им пришлось недолго. Часа через два Москвин-Волгин вернулся. По улыбающемуся лицу, густо усеянному, как у мальчишки, крупными веснушками, нетрудно было догадаться, что вернулся он не с пустыми руками.
Так и оказалось.
У редакционного подъезда ждал извозчик, который мигом доставил их в галантерейный магазин, где встретил сам хозяин, хорошо знавший репортера Москвина-Волгина. В долг ему, без всякой расписки, были выданы деньги, спутники его снабжены одеждой, бельем, обувью и даже носовыми платками. Так же быстро решилось и устройство в гостиницу: светлый, просторный номер с высокими окнами, стекла которых были чисты и не засижены мухами, с отдельной ванной, с большим китайским ковром темно-синего цвета, лежавшим на полу, — все было уютным, даже нарядным. Гиацинтов, остановившись посреди ковра, первым делом скинул башмаки, затем пиджак, брюки и, раздевшись догола, направился в спальню. Уже оттуда, перекрывая шум льющейся воды, крикнул:
— Алексей, низкий поклон за такую благодать! Вечером жду в гости, на званый ужин. Обязательно приходи, иначе обижусь и ничего не расскажу.
Впрочем, и вечером он ничего не рассказал своему давнему другу о том, что ему довелось испытать за последнее время, только вздохнул, нахмурился и, притушив в пепельнице дорогую сигару, попросил:
— Спрячь свой блокнот подальше и больше не доставай. Придет время, сам попрошу, чтобы ты выслушал. А сейчас — извини… Давай лучше, как в былые годы, споем нашу, застольную…
И он затянул сильным красивым голосом старинную песню, которую они любили когда-то распевать на шумных, а порою и буйных студенческих вечеринках:
Нелюдимо наше море…
Алексей по-бабьи подпер веснушчатую щеку ладонью и поддержал его:
День и ночь шумит оно…
Хорошо, душевно пели бывшие студенты славного Московского университета. Даже Федор выглянул из спальни, белея в темном проеме кальсонами и нижней рубахой; стоял, склонив к плечу голову, слушал. А когда песня закончилась, тихо, почему-то на цыпочках, отошел от двери.
— Может, его к столу позвать… — предложил Москвин-Волгин.
— Нельзя, — строго ответил Гиацинтов, — ему пить нельзя. У него так организм устроен от природы, что от малой капли голову теряет. Пусть отдыхает — сытый теперь, в тепле, в мягкой постели… Золотой человек, душа как у ребенка — безгрешная и как у старца — мудрая. Не будь рядом Федора, я, пожалуй, не выжил бы. Вот о ком писать надо, Алексей. Ладно, напишешь еще, какие твои годы…
— Не надо про мои годы… Если не желаешь рассказывать о прошлом, тогда поведай о будущем. Что ты намерен делать дальше?
— Дальше? Дальше мы будем пить вино и петь песни. А еще я буду наслаждаться вот этой шелковой рубашкой, которая сейчас на мне, и предвкушать, как я лягу спать на чистую, хорошо выглаженную простыню.
— И как долго ты намерен это проделывать?
— Пока не надоест. А надоест, поверь мне, еще не скоро.
— Владимир, я не первый день тебя знаю. Давай без этого шутовского тона. О чем ты еще хочешь меня попросить?
Гиацинтов рывком поднялся из-за стола, прошелся по номеру, остановился напротив окна и стал вглядываться в ночную темень, разорванную желтыми пятнами фонарей, словно хотел там что-то увидеть. Долго молчал. Затем, не оборачиваясь, резко и громко заговорил:
— Попросить я тебя хочу только об одном, самом главном. И заключается это главное в том, что я должен в самое ближайшее время непременно разыскать поручика Речицкого, с которым служил в Забайкальском полку.
— Зачем? Для чего?
— Все подробности, причины и следствия я поведаю отдельно. Главное — нужно его найти. Родом, насколько мне известно, он отсюда, из Петербурга. Ты же был военным корреспондентом «Русской беседы», у тебя должны остаться связи, возобнови их, узнай. Если его нет в Петербурге, то где он может находиться… Сам я сделать этого сейчас не могу. А ты — сможешь. Найдешь — я твой вечный должник. Поверь, ничего более важного на сегодняшний день в моей жизни нет, — Гиацинтов пристукнул крепко сжатым кулаком по подоконнику, обернулся и прошептал: — Понимаешь, я этого момента, чтобы встать перед ним и в глаза посмотреть, несколько лет жду. Иногда ночами снится… Поэтому и объявляться не хочу раньше времени, чтобы он не узнал.
— Хорошо, я все сделаю. Только все-таки поясни — почему ты не желаешь рассказать подробно? Одни полунамеки и недомолвки…
— А потому, дорогой Алексей Харитонович, что вот здесь, — Гиацинтов постучал по груди ладонью, — столько всего накопилось, что я боюсь раскрывать рот и боюсь что-либо рассказывать — захлебнусь! После, когда-нибудь… А теперь наливай вина, будем песни петь…
Москвин-Волгин недоуменно покачал головой, сморщился всем своим веснушчатым лицом, изображая полное разочарование, и послушно протянул руку к графину с вином.
11
Репортер «Русской беседы» Москвин-Волгин был человеком слова, что довольно редко встречалось среди людей его профессии, которые, как правило, были многоречивы и говорливы и, наверное, именно по этой причине многое из сказанного сразу же забывали. Он отличался среди пишущих собратьев одним несомненным достоинством: если его о чем-то просили и он говорил «да», можно было не сомневаться — в лепешку расшибется, но сделает. Однако, если на просьбу отвечал «нет», это значило, что ответ окончательный и переубедить его невозможно — хоть на коленях ползай, не уговоришь.
Все это Гиацинтов прекрасно знал, очень ценил эти качества старого друга и поэтому, не выходя из гостиницы вот уже четвертый день, терпеливо ждал, коротая время за чтением газет и за разговорами с Федором, который никак не мог привыкнуть к гостиничному номеру и все ручки дверей открывал с великой осторожностью: подкрадывался, словно на охоте, боязливо протягивал руку, шептал что-то непонятное и лишь после этого неслышно входил в спальню или в ванную. Гиацинтов посмеивался, наблюдая за ним, но Федору, видно, было не до смеха, и он шепотом говорил:
— Володя, а Володя, слушай меня, шибко богато здесь… Пойдем в другое место. Где богато — там худо.
— Ты настоящего богатства не видел, Федор. А это — так, скромная бедность. Не нищета, конечно, но — бедность. Так что ходи свободно, вольно и не осторожничай.
Федор вслух не возражал, но по номеру продолжал передвигаться с прежней боязливостью.
На четвертый день, уже поздно вечером, появился Москвин-Волгин. Одной рукой он приглаживал растрепанные рыжие волосы, а другую вздымал вверх, словно страстный оратор, собирающийся обрушить на своих слушателей горячую речь. Но речь произносить не стал, безвольно и безнадежно уронил поднятую руку, вздохнул:
— Чем дальше в лес, тем гуще заросли, и даже просвета не видать. Я уже ничего не понимаю, дорогой мой друг Владимир. Зачем тебе этот поручик, тем более что он по ранению оставил военную службу и трудится сейчас скромной серой мышкой — не то делопроизводитель, не то регистратор в Скобелевском комитете.
— Не слышал про такой комитет, поясни…
— Поясняю. Создан во время войны благодаря хлопотам княгини Белосельской-Белозерской, которая является сестрой покойного Михаила Дмитриевича Скобелева. Надеюсь, кто такой Скобелев, тебе рассказывать не надо?
— Спасибо, знаю.
— Не стоит благодарить, я бескорыстный. Итак, занимается сей комитет имени генерал-адъютанта Скобелева делом благородным и нужным — собирает пожертвования и выдает пособия увечным воинам. Да, забыл главное. — Москвин-Волгин, как хороший актер, выдержал долгую паузу и закончил: — Завтра у Речицкого состоится свадьба, венчание намечено в Андреевском соборе, что на Васильевском острове, в два часа пополудни. Кто является его счастливой избранницей, я выяснить не успел. И все-таки — зачем он тебе так срочно понадобился? Может, расскажешь…
— Обязательно расскажу, придет время — все расскажу, как на исповеди. Алексей, тебе секундантом на дуэли быть не приходилось?
— Бог миловал.
— Ну, тогда считай, что на сей раз эта милость отменяется. Будешь моим секундантом.
Москвин-Волгин взъерошил свои рыжие волосы, потянул их вверх двумя руками, словно хотел приподнять себя над полом, и сердитым голосом, в котором уже не слышалось никакой насмешки, закричал:
— Да ты с ума сошел! На войне не настрелялся?! Мало японцев положил, теперь давай по своим палить?!
— Не кричи, тебе это совсем не к лицу. Ты же не истеричная девица. Значит, завтра в два часа пополудни… Замечательно! Времени, чтобы подготовиться, у меня достаточно. А тебя, Алексей, я жду тоже завтра, вечером, часов в семь. И никаких вопросов сейчас, умерь на время свое любопытство.
— Завтра так завтра, — вздохнул Москвин-Волгин, постоял посреди номера, словно пытался что-то вспомнить, посмотрел на Гиацинтова с искренним состраданием, как смотрят на безнадежно больных, и молча вышел.
На следующий день, ровно в два часа пополудни, Владимир Гиацинтов стоял у входа в Андреевский собор, чуть в отдалении от остальных гостей, и мило улыбался, оглядываясь вокруг, словно радовался от всей души предстоящему венчанию молодых. В одной руке он держал пышный букет белых роз, а в другой — маленькую деревянную шкатулку, украшенную витиеватой резьбой. Во фраке, в белой накрахмаленной манишке, в сияющих, зеркально начищенных ботинках, Гиацинтов смотрелся настоящим красавцем — высокий, широкоплечий, уверенный. Загорелое, резко очерченное лицо придавало ему необычность, и он ловил на себе любопытные взгляды молодых дам, но вида, что он эти взгляды замечает, не подавал и продолжал мило улыбаться, посматривая на открытые двери храма, откуда должны были скоро появиться молодые.
Улыбаться он перестал, когда отставной поручик Речицкий вышел со своей избранницей из собора. Губы сжались, глаза потемнели и прищурились. Не отрываясь, он смотрел на Речицкого. А тот, смущенный всем происходящим, растерянно и, видно, невпопад что-то отвечал гостям, которые его поздравляли, и все отводил за спину правую руку, словно стеснялся, что из рукава праздничного костюма виднеется черный протез. Совсем юная невеста тонкими пальцами, затянутыми в кружевную перчатку, пыталась придержать фату, но резкий ветерок вырывал ее, и фата, закрывая лицо, весело порхала в воздухе.
«Умилительная картинка, слеза пробивает…» — со злостью подумал Гиацинтов и стал подниматься по ступеням к молодым. Подошел он к ним с прежней милой улыбкой. Поклонился, вручил невесте букет и, выпрямившись, взглянул, прямо в глаза, Речицкому. Тот взгляда не отвел. Смущенную растерянность с лица будто смыло, и оно стало суровым. Гиацинтов смотрел и молчал. Вот и сбылось его неистовое желание, выношенное за долгое время, он смотрел в глаза ненавистному человеку и был уверен, что теперь этот человек в полной его власти и от наказания не уйдет. Только бы не сорваться…
— Поздравляю, господин поручик. Искренне рад, что вы приобрели столь прекрасное сокровище. — Гиацинтов восхищенно взглянул на невесту и протянул Речицкому шкатулку. — Это вам, на долгую и счастливую семейную жизнь.
— Благодарю. — Речицкий принял левой рукой шкатулку, даже не взглянув на нее, и хрипло, на вздохе, произнес: — А я верил, что вы не погибли, Владимир Игнатьевич, всегда верил, что вы остались в живых.
— А я всегда верил, что мы с вами обязательно встретимся, господин поручик. Еще раз поздравляю, и не забудьте сегодня в шкатулку заглянуть, — Гиацинтов поклонился невесте и быстро, не оглядываясь, спустился по ступеням и скорым шагом пошел по мостовой, у края которой стояли нарядные экипажи и ветер бойко трепал на дугах разноцветные ленты.
Мимо экипажей, мимо нарядных гостей, мимо нищих, рассевшихся в ожидании щедрого подаяния, мимо цветочницы, у которой недавно покупал белые розы, Гиацинтов просквозил, словно стрела. Не шел — бежал. Потому что боялся — не сдержит сейчас себя, развернется, кинется по ступеням и… Сжимал кулаки с такой силой, что побелели казанки.
Сзади, догоняя его, раздался цокот конских копыт и громкий, знакомый голос окликнул:
— Владимир Игнатьевич, не бегите так быстро, лошадь за вами не поспевает!
Оглянулся — ну конечно! Кто еще мог его окликать, кроме Москвина-Волгина. Не дожидаясь приглашения, Гиацинтов ловко запрыгнул в коляску, уселся и сердито спросил:
— Следил?
— Никак нет — любопытствовал. А любопытство, позвольте вам доложить, является составной частью моего репортерского ремесла. Кстати, хочу спросить — а что находится в той шкатулочке, которую вы преподнесли жениху?
— В шкатулочке, — передразнил Гиацинтов своего друга, — находится коротенькая записочка. И сообщается в ней, что Речицкий — трус и подлец и что завтра мы с ним будем стреляться. А еще написан адрес, где я нахожусь, и время, когда он должен явиться. Так что предстоит тебе завтра исполнять роль секунданта. Вечером хотел сообщить, но ты, как всегда, впереди, будто скаковая лошадь…
— Такова моя участь — не бежать следом за событиями, а предугадывать и опережать их! — Москвин-Волгин неожиданно сбился с шутейного тона и заговорил совсем по-иному: — Ты же отличный стрелок, а ему придется стрелять с левой руки. Это убийство, а не дуэль! И на следующий день после свадьбы… Ты что, не мог подождать?
— Не мог. А стрелять ему с правой руки надо было в другом месте. И все! Хватит! Вези меня до гостиницы, завтра, в десять часов, жду без опозданий!
12
Но утром, гораздо раньше назначенного часа, первым в дверь номера постучал Речицкий — громко и требовательно. Гиацинтов только что вышел из ванной, на плечи у него было наброшено широкое махровое полотенце, и он, не снимая его, направился открывать, подумав, что это пришел по какой-то причине коридорный. Увидев перед собой Речицкого, удивился, но вида не показал, пригласил пройти.
Из спальни, разбуженный стуком, выглянул Федор, да так и замер, ухватив руками кальсоны, которые собирался поддернуть. Он, конечно, узнал Речицкого и поэтому растерялся, не понимая, что ему делать: то ли обратно отшагнуть в спальню, чтобы ничего не видеть, то ли, наоборот, выйти и внимательней поглядеть на поручика, по вине которого погибла команда охотников. Ничего не придумав, он продолжал стоять в нелепой позе, и лицо у него, всегда добродушное, становилось все более угрюмым.
— Федор, ступай, оденься и выходи, — Гиацинтов сдернул полотенце, кинул его на диван, быстро натянул рубашку и, отойдя к окну, насмешливо сказал: — Простите, господин поручик, что мы одеты не по форме, слишком уж рано вы появились. Не ожидал я…
— Сейчас вы поймете, Владимир Игнатьевич, что ничего странного в моем раннем появлении нет. Я ваш вызов принял, не беспокойтесь, не убегу. Мой секундант ждет в коляске. Но у нас есть время, чтобы вы меня выслушали. Давайте присядем, в ногах, говорят, правды нет.
— А стоит ли нам о чем-то разговаривать? Мне лично все предельно ясно. Федор, ты всех помнишь, кто у нас в команде был?
Федор, появившийся из спальни, одернул рубаху, вытянулся, будто в строй встал, и с готовностью ответил:
— Володя, я всех знаю. — Начал загибать пальцы: — Белобородов, Воронов…
Он старательно перечислял фамилии, произнося их четко и правильно, будто вел перекличку, а когда перечислил всех, никого не забыв, опустил руки и вздохнул.
— Вот, господин поручик, сколько хороших людей из-за вашей трусости отошли в иной мир. Только нам двоим повезло в живых остаться. И вы предлагаете теперь еще разговаривать… О чем?
— О вас, Владимир Игнатьевич. Давайте все-таки присядем. И, если можно, наедине.
Поведение Речицкого сбивало с толку. Ожидал Гиацинтов, уверен был, что отставной поручик испугается, по крайней мере станет оправдываться, но тот смотрел прямо, говорил ровным спокойным голосом, и видно было, что никакого испуга у него нет. Гиацинтов попросил Федора, чтобы тот подождал в спальне, сам же присел к столу; все-таки разбирало любопытство — о чем желает поведать этот человек, которого он так ненавидел, что готов был убить прямо сейчас, без раздумий и без колебаний.
Речицкий несуетливо и основательно сел напротив, оперся на столешницу, закрыв левой рукой черный протез, и заговорил, не сбиваясь, словно читал заранее написанный и заученный текст:
— Вы, конечно, помните вольноопределяющегося Забелина. Он прибыл в полк вместе с вами, и вы, насколько я знаю, были с ним в приятельских отношениях. Так вот, полковник Абросимов, отдав приказ об отступлении полка, отправил Забелина в мою роту и в команду охотников, то есть к вам. Когда я получил приказ, я спросил у Забелина: а как же охотники? И получил ответ: охотники уже поднялись на горный хребет и ушли в тыл к японцам. Тогда я со спокойной душой вывел роту из траншей и повел ее в эту проклятую китайскую деревушку, из которой нас так лихо вышибли японцы. После, когда отошли на новые позиции и привели себя в порядок, Абросимов назначил расследование, обвинив меня в том, что я не дождался охотников и не отступил вместе с ними. Стали разбираться. И когда выяснилось, что Забелин до охотников не дошел, а меня просто-напросто обманул, полковник приказал его арестовать. Тут снова бои, меня ранило в руку. Рана была пустяковая, кость не задело, думал, что заживет, но рука стала гноиться. Отправляют меня в госпиталь, и в это время я узнаю, что Забелин, находясь под арестом, сошел с ума. В госпиталь меня отправили вместе с ним. Дали санитара с повозкой, поехали. Зрелище жалкое: изо рта у Забелина слюна течет, глаза дикие, бормочет что-то несвязное, понять невозможно. Я такое в первый раз видел, даже не по себе стало. Смотрю на него, а самого то в жар, то в холод бросает, никак понять не могу — что со мной? Потом догадался, что температура поднялась. Попросил санитара, чтобы воды принес. Тот лошадь остановил, пошел с котелком воду искать, а мы с Забелиным в повозке остались. И вдруг он в один миг преображается: слюна не течет, смотрит осмысленно и смеется. Радостно смеется. Я начинаю понимать, что передо мной нормальный человек сидит, никакой он не сумасшедший. А Забелин, видя мое удивление, подтверждает: не думайте, поручик, что я тронулся, нет, я свое давнее и тайное желание выполнил — отправил на тот свет выскочку Гиацинтова… И дальше, будто на исповеди, взял и выложил, что он всегда вам завидовал, всегда вас ненавидел, и еще говорил, что между вами встала женщина… Много говорил, в подробностях, ему, видно, очень хотелось выговориться, так хотелось, что он даже потерял осторожность. Может, еще и потому, что видел мое состояние: я уже почти не слышал его, сознание терял, потому что гангрена, оказывается, началась. Как добрались до госпиталя — не помню. Очнулся уже в палате и без руки. После я пытался найти Забелина, наводил справки. Его отправили в скорбный дом, но он оттуда быстро исчез. Куда — неизвестно до сих пор. Вот это я и хотел сказать вам, Владимир Игнатьевич. Посчитал своим долгом. Дуэль непредсказуема, мало ли что… А теперь — я к вашим услугам. Мой секундант, как я говорил, ждет.
Речицкий поднялся, одернул левой рукой полу пиджака, расправил плечи и вскинул голову.
Гиацинтов продолжал сидеть за столом и был в полном недоумении. Спросил:
— Вы считаете, что я вам должен поверить?
— Я ничего не считаю, — последовал четкий ответ, — все, что хотел сказать, я сказал.
— А невеста знает, что вы на дуэль отправились?
— Знает.
— И, наверное, плачет?
— Нет, она не плачет, она молится за меня.
В это время дверь спальни открылась, и Федор, высунув в проем голову, подал голос:
— Володя, а Володя, слушай меня — он правду говорит!
— А почему ты так решил? — удивился Гиацинтов и даже поднялся из-за стола.
— Мне сердце подсказывает. Сердце меня не обманывает. Правду человек говорит, ему верить надо. — И, сказав это твердым голосом, Федор осторожно прикрыл дверь, видно, посчитал, что больше слов тратить не нужно.
Гиацинтов мало знал поручика Речицкого, с которым они прослужили в Забайкальском полку не больше полутора месяцев, да и за этот короткий срок охотники несколько раз уходили на задания. Получается, что виделись лишь считаные дни: козырнули друг другу, перекинулись несколькими ничего не значащими фразами — вот и все. И хотя говорят, что на войне человека можно узнать за один день, им такого испытать не довелось. А вот вольноопределяющегося Забелина, с которым были знакомы еще со студенчества и с которым вместе отправились на дальневосточный фронт, Гиацинтов знал хорошо… И еще эта фраза, «что между вами встала женщина…» Ее мог в запале выкрикнуть только Забелин, она никак не могла быть известной поручику. Выходит, что Речицкий говорит правду? А он, Гиацинтов, все это время напрасно лелеял и взращивал свою злобу? И еще Федор… Ему Гиацинтов верил, как самому себе, и ни капли не сомневался в том, что чистое и безгрешное сердце тунгуса не обманывает. Но оставалось ощущение чего-то не до конца ясного и уверенного, топорщилось и противилось смутное, неосознанное чувство, как бывало на войне, когда возникала посреди тишины и покоя ничем, казалось бы, не оправданная тревога, грызла неотступно, а позже, когда рушились внезапно тишина и покой, оказывалось, что тревога эта возникла совсем не напрасно.
Стоял Гиацинтов над столом, уперев кулаки в столешницу, молчал и не знал, что сказать. Не мог он сразу признать свою неправоту, не мог с миром отпустить Речицкого — слишком все просто и примитивно получалось, как будто лопнул мыльный пузырь.
— Да вы не мучайтесь, Владимир Игнатьевич, — словно прочитав его мысли, Речицкий пришел на помощь, — даже если вы мне поверите, это ровным счетом ничего не изменит. Вашу записку, в которой вы назвали меня подлецом и трусом, прочитала моя жена и ужаснулась. А слово «честь» для меня не пустой звук. Мы все равно будем стреляться. Я жду вас внизу.
Он четко повернулся, будто на строевых занятиях на плацу, направился к выходу из номера и уже протянул левую руку, чтобы открыть дверь, как дверь перед ним неожиданно распахнулась и на пороге появился растрепанный и тяжело дышавший Москвин-Волгин. Быстрым, веселым взглядом окинул Речицкого, Гиацинтова и облегченно выдохнул:
— Вот и славно, что все в наличности и в полном сборе. Я вам, господа, доставил срочную телеграмму, — из оттопыренного нагрудного кармана пиджака он ловко выдернул телеграфный бланк, развернул его и близоруко поднес к глазам: — Разрешите зачитать… Итак, дословно: «ВЛАДИМИРУ ГИАЦИНТОВУ ВЯЧЕСЛАВУ РЕЧИЦКОМУ ПРИКАЗЫВАЮ ГЛУПУЮ ДУЭЛЬ ОТСТАВИТЬ ЖДУ МОСКВЕ ЕСТЬ ВАЖНОЕ СООБЩЕНИЕ ПОЛКОВНИК АБРОСИМОВ».
Прочитав, Москвин-Волгин осторожно положил телеграфный бланк на стол, разгладил его двумя ладонями и радушно пригласил:
— Можете подойти и убедиться в подлинности.