Без свидетеля
Дерево стояло тут издавна, и не было в соседстве великана, способного поведать, что здесь творилось прежде, до того, как выпустило дерево свой первый лист. Оно само было великаном – за стволом его мог спрятаться олень, а в кроне без следа растворялся любой птичий табор. Оно было выше всех собратьев в округе, помнило то, что иные считали преданием, и тенью своей держало в страхе и смирении потомков, желавших вознестись на кормящей его корни земле. Сотни лет оно пробуждалось среди набухших водой мартовских снегов, рождало лист, бушевало зеленью и кормило лесное зверьё желудями, сотни зим стояло в тяжёлой дрёме, и заледенелый сок рвал его тело, оставляя в память о холодном сне влажную сочащуюся рану. Счёт жизни его был велик, память его росла кольцами, число их не ведало и само древо.
Там, в кольцах, хранились воспоминания, словно письмена в свитке, словно пёстрые бутоны в рулоне ситца. Иногда они проступали, расплывались на скрытых в глубине ствола волокнах, точно цветные чернила на промокашке, и дерево вновь проживало былое: косулю драла волчья стая, Яга летела в ступе сквозь пущу, куница давила мышь, медведь, помечая хозяйство, когтил над мохнатой головой кору, накалывал леший про запас грибы на сучья и откликался на лесные шорохи эхом, прыгала на плечи охотнику, топчущему тирлич-траву, жёлтая рысь, ломали ноги кони степняков в волчьих ямах лесного народа, клыкастый секач, ощетинив холку, загонял на клён росомаху, играли лисята на солнечной плешке, сшибались рогами в поединке олени, срывался с ветки в бесшумный ночной полёт за мышью красноглазый филин, стонали под топором на лесной окраине братья-исполины…
Когда-то лес шумел здесь без конца и края. Потом – то ли посёк человек, то ли выросло дерево и стал ему виден предел родного простора – сдавила лес степь, очертила границы, в чаще пробили просеки люди. Но и в положенном пределе лес оставался велик, прекрасен и силён. Сюда, в глушь, где вознесло к небу крону дерево, редко заходил человек – крутосклонные, сумрачные, до дна заросшие овраги преграждали путь колесу, давая ход только пешему. Зверьё тут обретало бестревожный дом – охотник промышлял в этих дебрях не часто, лесоруб, выбирая жертву вдоль просек, не совался вовсе. Потому не знало дерево ужаса, кроме ужаса перед всепожирающим огнём, да и тот шёл весной или в засуху из степи травопалом и губил лес на кромке.
Однажды, лет двадцать назад, стал наведываться сюда помощник лесника, уставший от давильни человечьего общежития, – являлся, кидал ветровку на землю, садился на неё, приминал сныть и копытень и, источая кислый дух, какой испускает иной раз пенящийся сок в трещине коры, сам себе рассказывал сказки. Так на ветру скрипят сцепившиеся сучья – никому. Он был затейлив, этот свистун, хотя жизнь его, не в пример словам, была простой и подчинялась извечному обороту времён, как жизнь ежа, барсука или белки. Раньше он где-то учился, мечтал, строил планы на будущее, тянулся в круговорот тщеты, но потом сбежал из города, оформился в лесничество, и дни его обрели ясность. Сначала дерево просто слушало гостя. Потом, частями, стало отпечатывать его образ и речь в растущем кольце. И постепенно сложилась история – таинственная история человека, рассказывающего невесёлые сказки. Целиком её, историю, не получалось разгадать, и образы её нельзя было передать на медленном наречии деревьев, не ведавших мудрёного устройства человечьего житья, но на языке людей сказки его рассказывались так. Когда-то, давным-давно, слоны и люди были одним народом и вместе ловили рыбу. Поэтому и по сей день слон больше других зверей похож на человека – он злопамятен и подвержен приступам ярости. Или так. Случилось однажды то, чему не следовало случаться. А раз такое дело вышло, известно – путного не жди. Человек еле спасся – он был не нужен матери, но та пропустила срок для аборта из-за пьянства и распутства. Он не должен был родиться, но родился, и ничего удивительного, что при таких обстоятельствах жизнь его получилась словно бы загробной. Пребывание в утробе обернулось для него сущим адом, поэтому страшный быт, который окружил его после рождения, он воспринимал вполне нормально – ведь настоящее его являлось смертью. Так длилось долго – годы и годы. И наконец настало время, когда его прижизненная смерть оборвалась. Поскольку он существовал так, как будто и не существовал вовсе, то его похороны явились исправлением изначальной ошибки. Чтобы окончательно стереть следы его прозябания, в могилу ему положили всё, что он имел на этом свете, – собственные мемуары. Но люди устроены таким макаром, что способны испортить не только жизнь, но и смерть. Агенты модного издательства ночью откопали рукопись. Одна только история её происхождения вызвала ажиотажный спрос на книгу и обеспечила её последующую экранизацию…
Для дерева это была чужая сказка, просто звук – так можно слушать песню на мёртвом языке, где голос – не более чем дуда, легко и точно выводящая своё ля-ля. Пусть надутое весельем, пусть налитое тоской, но определённо лишённое смысла.
Потом помощник лесника пропал – то ли снова начал строить планы, то ли соплеменники окончательно испортили его жизнь, чтобы следом испортить и смерть. Дерево вспоминало о нём редко. Оно не понимало мглы, переполнявшей человеческое существование, потому что всем естеством своим тянулось к свету. И само было угодно небу, дарующему свет и всё, что было в его власти помимо света, – солнце окатывало его знойным золотом бытия, ветер звенел над ним и щекотал изнанку листьев, брызгал на него весенний дождь, накидывала прохладу звёздная ночь, омывал до корней августовский ливень, и земля отдавала ему дары небес, которые вливались в его соки и наполняли знанием земного покоя и земных тревог. Даже снег, обсыпбвший зимой чёрные ветви, был заботой неба о нём и его сне.
Да, до сего дня дерево не знало ужаса. Но теперь ужас лежал, свернувшись в чешуйчатый клубок, у дерева в корнях. В кольцах памяти, как ни взывал к ним великан, не находилось знаков, способных помочь ему распознать в этой глыбе опасность, связать образ с уже однажды явленной угрозой, – нет, это создание порождало ужас, не нуждавшийся в оценке опыта. Ужас был присущ ему изначально, как воде от рода присуще свойство быть мокрой. Как грому – голос и дрожь отдачи. Если гром утратит голос свой, что останется? И это откровение само по себе пугало так, что отступали прочь все ранее изведанные страхи.
Зверь тяжело ворочался, свиваясь в ком, на ночной земле. Дерево, воздев в звёздное небо ветви с яркими молодыми листьями, чей глянец на солнце ещё отдавал младенческой желтизной, трепетало. Воздух был недвижим. Птицы в округе молчали. Туман сочился из сырой земли. В лунном свете на седой от росы траве темнели тропы куропаток. Зверь вздыхал и грузно переваливался с боку на бок. Дерево бил озноб.
9
Моё повествование сложилось так, что некоторые существенные детали невольно оказались не то попросту забытыми, не то отложенными про запас. Вот, скажем, белый ворон – его значение для нашей стаи, его роль в обрядовой стороне нашей повседневности определённо не проявлены. Или встречи с Хитником, ступающим след в след то ли за нами, то ли за подручными Льнявы (уж точно ступавшими за нами след в след), – тут тоже всё весьма туманно. Или обрывочные сведения о любимых (реплика Рыбака: «Тема сисек не раскрыта»), оставленных кем-то из нас в СПб, словно в прошлой жизни, – без них что за история? Или… Впрочем, последнее неверно. Ведь если говорить о любви… то что тут скажешь? Любовь – великая цифра! Пророчества иссякнут и знания умолкнут, а любовь – никогда. Однако не секрет: влюблённому кажется, что все чу́дные штучки его возлюбленной, составляющие её прелесть, – прищур, дрожание ресниц, улыбка, пожатие мизинца, словечки, усмирение пряди, поворот плеча и шеи (нам так нравятся эти милые неожиданные жесты и озорные смыслы – именно их нам в разлуке так сильно не хватает), – вызываются к жизни лишь фактом его появления, а в его отсутствие их, этих маленьких чудес, нет и быть не может. Сомнение в этой истине влюблённого способно погубить. А если так, о чём же толковать, когда мы здесь, а девы со своей развоплощённой прелестью за полторы тыщи километров? Томился ли я без рыжей чаровницы? Пожалуй. Но, говоря об этом, следует быть осторожным: наши любимые как бабочки в руках – сожмёшь чуть сильнее и повредишь, сам того не заметив. Просто что-то тихо хрустнет, и всё – больше бабочка не полетит, не затрепещет, не распахнёт свои волшебные порхалки. И потом, если напрямую, я не считаю возможным делиться с кем бы то ни было подробностями сокровенной физиологии и вываливать, как выпущенные кишки, на всеобщее обозрение скользкую требуху потаённых терзаний.
Перечислять упущения можно и дальше, но в своё оправдание должен сказать, что я старался. Возможно, старался недостаточно, да только спросить за огрехи теперь уже не с кого. Скоро, далёкий брат, ты поймёшь почему. Надеюсь, оставшаяся россыпь букв хотя бы отчасти устранит предыдущие упущения и рассеет сумрак недоговорённости.
Итак, Хитник, серафим. Об этой нестяжающей братии известия скупы, как и вообще все сведения о самом в нашей жизни главном, но больше и не скажешь: они – серафимы – сердце и воля Петербургского могущества. В мирном быту нам, в общем-то, и знать о них не надо – силён медведь, да в болоте лежит. Но силой их, быть может, сама земля держится, как и молитвой незримых афонских праведников.
Брахман поведал, что Хитник отряжен Могуществом нам в защиту, что он наш тайный опекун. И уж коль скоро он открылся, не отвёл мне глаза, то что-то же ведь это значило. Какой-то знак таиться должен был в его словах. О чём он говорил – там, в разнесённой жабьей бомбой харчевне? Царь, чистота помыслов которого о благе вверенных ему просторов вне подозрений, созывает главнейших принципалов на совет. Весь высший чин. Экстраполируя картину обратно, в первообраз, на небо, ясно, Кто призвал к Себе смотрящих над мирами. И что же? О чём там, на совете ключевых всевластий, речь? О картошке. Возможные трактовки? Бульба, чёртово яблоко, картошка – хлебу присошка… Нет, ни с сечевиками, ни с анчутками вещь эта не рифмуется, поскольку истекает из уст Царя Небесного. Что тогда? Определённо не гарнир к одихмантьевской, горячего копчёния форели. Ну а что? Что это такое в поле символического? Возможность выхода из хронического бедствия, шанс обретения блага и в каком-то смысле, если ноту выше взять, – спасение. Способ избавиться от бремени нужды – извечной спутницы крестьянина в юдоли… Похоже? Да. Именно: спасение – вот небесная проекция картошки. И даже так – Спасение. Без всякого пафоса и семантического тумана, без фиги в кармане.
Теперь – пермский губернатор. Что за прыщ в Его воинстве? Что за червяк в кругу апостолов? Ловчила подлый, гнусный подтасовщик, паскудный извратитель вышней воли… Во-первых, он лукавый раб Царя, а во-вторых, над всем Уралом он – хозяин. Урал же – Камень, земля, середина. Наш, то есть серединный, человечий, мир. И кто, скажите мне, хозяин сего мира? Известно. Вот и ответ. Он, стало быть, рогатый этот пермский губернатор, обязан по самой своей природе замысел Царя Царствующих передёрнуть, поскольку, а как иначе, раз уж он папаша лжи?
Ну вот всё вроде встало по местам, и диспозиция определилась. Дальше – грамота. Весть горняя о насаждении картошки. То есть о главном весть – о пути Спасения. О пути, в конце которого сияет милость Предвечного. Что это за тема в нашей партитуре? До мира человеков, в Пермский край, весть в изначальном виде не доходит. По крайней мере, не доходит до шадринских и иже с ними – кто такие, мне это разобрать не по уму. Им грамота отправлена уже подчищенной на воровской манер, где благо вывернуто гибелью наружу. Где Спасение перелицовано в чёртово яблоко в самом его зловещем смысле. И с этой липой, в общем, просто – это Жёлтый Зверь. Вестник, чьё естество искажено. Однако, будучи обезображенным, предательски и хитроумно изуродованным князем окаянства, он изначально явлен был из лона истины и искру правды в существе своём несёт. Весть в нём по-прежнему сидит, но извращённая в деталях, в которых и таится дьявол, сочащий гной и сукровицу лжи. Вот – Жёлтый Зверь и есть подлог лукавого, тот горний переписанный указ, то непосильное веление уральцам-горемыкам, взыскующим справедливости и живого духа, а не беззакония, которое покорность их превозмогло и вынудило восстать: не от гордыни – от бесчестной давильни. И наша цель – добраться до истинного содержания послания.
Кто здесь мудрый солдат, изведавший пути земли, и что это за грамотеи – попы-водолазы? С одной стороны, сан, служение в миру, с другой – бунт, попрание смирения. А ведь послушание в монастырском уставе, как и вообще в русской жизни, выше поста и молитвы… Но чаша переполнилась, а справедливости, которою должно венчаться долготерпение, как не было, так нет и в дальних видах. И вот он, русский священный глас из-под ярма: терпеть доколе? И пошёл сквознячок по душе… Такой русский, такой леденящий и страшный. И уже развернулось плечо, и уже опрокинут мир… Все революции и бунты заходят дальше своих целей – такова инерция порыва. Отсюда и утоплые попы. То же и с реакцией… Отсюда посечённые и ушедшие в доски мужики. Возможно, солдат – какой-нибудь евнух всея Поднебесной, нашептавший жёлтым духам, чтобы те Монголию пропустили между прорубями на вожжах. Возможно, солдат – Главный дух из волшебного экрана, который совет дал отцам-командирам слегка помудохать китайцев, чтобы повыбить роевое их хитроречивое коварство, – тут уже не знаю. Я всё же не Брахман, но остальное – будто на ладони. Те земли, по которым Жёлтый Зверь – подложный вестник – прошёл, уже охвачены огнём, и ангелы Царя шпицрутены готовят, чтобы сквозь строй затейщиков вселенской бойни провести. Тут, если вдуматься, и топонимика работает: само место для милостивого наставления как выбрано отменно – Богородицк, «У мамусика», неподалёку – Куликово поле. Будто специально символы и знаки разбросаны, как путеводные огни.
Допустим, с притчей Хитника разобрались – рассказанной в том, первом эпизоде. Если, конечно, изначально допустить какое-либо толкование возможным. Что дальше? Явление Хитника в пещерах.
Тут всё как будто бы без герменевтики понятно, так что не надо быть магистром интерпретаций, чтобы до всех сокрытых потаённостей дойти. Здесь вразумительно, наглядно сказано про благословенное зерно нас в нас, про корень человечьего житья-бытья. Мы из предвечного родительского лона в мир ввергнуты, как в контракты на учение. Тут нам и впрямь не до восходов и не до закатов, поскольку обстоятельства с нами, такими малыми и слабыми, суровы – они нас плющат и дерьмонят. Мальчонку вон – то в огород, то на конюшню ссылали, вместо того чтоб делу обучать, да и вихры ещё, небось, безбожно драли. Так с каждым происходит. Вот и меня, припомнить если, куда только не кидали вихри жизни, а музыка всё как-то сбоку оставалась… То есть внутри она, конечно, – главное, но чтоб нырнуть в неё, да с головой – такое жизнь нам хрен позволит. Обстоятельствам нужно противопоставить волю, чтобы в своём учении до ижицы дойти. Включить и хитрость, и чертовскую изобретательность, как включаются они, когда мы вдруг оказываемся влюблены. Урывками, быть может, как придётся, но брать своё в том, к чему лежит душа, – в деле любви. Чтобы потом не оплошать, когда вдруг явится к тебе с заказом военный капитан. В конце концов, далась ведь она мне – музы́ка – в руки и легла на сердце! Вот и выходит, что самой главной в жизни науке мы учимся исподволь, а в существе своём эта самая главная наука – умение понимать, ценить и производить красоту. Поскольку человек, как правильно заметил Хитник, пристрастен к красоте. Особенно уральский мастер, который камень заморской огранки так перегранит, что сама душа камня из него огнём полыхнёт. Ведь она, красота, одна, если отсечь лишнее, только и имеет значение. Она одна и есть наш смысл, наша цель и наше оправдание. Иного нет, и не бывать иному. Вот так. Вот это и сказал мне серафим. А я услышал. Если там, в пещерах, явился передо мной именно он. Но это, собственно, уже не важно.
В половине третьего пополуночи, когда на посту под ходуном ходящим на ветру кустом меня сменял Брахман, я изложил ему свои фантазии. По поводу соображений о пещерной истории, которой он свидетелем не был, Брахман пожал плечами, вроде как: ну да, возможно и такое. А вот в харчевне, оказалось, он слышал от стоящего у стойки Хитника совсем иное. Тот рассказывал скучающей девице о тяжбе столичных скульпторов и мастеров художественного литья с Каслинского завода. Скульпторы спрашивали: мол, как отливать будете наши модели? Мастера отвечали: «Обычное дело: набьём, отольём и прочеканим как полагается». Скульпторы говорят: «Этого нельзя, чтобы вы чеканили наши модели. Вы исказите наши лепки». Ну, мастера им доказывают, что их точка зрения никуда не годится – негоже выпускать вещь без чеканки. Художник может недоглядеть что-то или недоработать, ну а каслинские мастера подправят в модельке. Мелкие, конечно, чёрточки. Скульпторы опять за своё: не подправите, дескать, а исказите… Мастера в ответ, мол, мы берём с натуры, а не из головы, значит природу мы не искажаем. Одно дело – лошадь породистая, выездная или беговая. Другое дело – лошадь простая, рабочая. Не о поступи или походке речь – это дело скульптора выразить ту или иную мысль. Но отделка, мелочи – дело чеканщика. Если лошадь породистая, то её чистят, приглаживают, шерсть у неё ровная – волосок к волоску лежит. Но даже у такой лошади в паху, например, шерсть иная, чем на спине, – в паху шерсть вихорками. Или щётка возле копыт – волос на щётке жёсткий, длинный. Надо сделать это, и это – дело чеканщика. У лошади же ломовой, рабочей, шерсть не расчёсана, а у которой лохматится, у которой прядками. Мастер так и чеканит. А то может выйти недоразумение. Вот было у мастеров литьё: дикий сибирский кабан. Если, допустим, его не чеканить, он выйдет гладкий, без щетины, и получится не сибирский кабан, а голландская свинья…
Словом, Хитник будто двумя глутками сразу говорил, и Брахману досталась совсем другая история. Тот её, разумеется, по-своему понял – тоже как иносказание. Мотив: эйдос и его воплощение, допустимое вмешательство. А вот толкование моей притчи про картошку и водолазов он обсуждать отказался. «Истина нисходит на нас разом, – сказал Брахман. – Как свет, как смерть, как ливень. Её нельзя постичь частями, по фрагментам. Поэтому – либо получил, и пелена распалась, либо, сколько ни копайся, мёртвую букву отроешь…» Он не договорил, но я и так сообразил: миллионы тонн мёртвых букв – вот она, вавилонская библиотека наших знаний о мире в себе и снаружи. А пелена-то, по-прежнему с нами. И в нас.
* * *
За завтраком пустили в дело добытую Нестором на Павловском рынке сыровяленую колбасу. Я немного не выспался, поскольку в середине ночи полтора часа сидел с заряженным «Фабармом» в карауле. Впрочем, каждый из нас отсидел в эту ночь на часах, кроме отлучённой от сторожевого дела Матери-Ольхи, получившей благодаря милостивой отбраковке очередной повод для негодования в адрес вечно измывающейся над ней маскулинной вселенной. Мы так к этому негодованию привыкли, что уже не отвечали нашему женскому брату, хотя Рыбаку это стоило труда. В последние дни ему вообще стоило труда молчать, что свидетельствовало об одном – наш брат идёт вразнос. Ехавший с ним в одной машине Нестор рассказывал, что за рулём Рыбак болтал без умолку, а когда ему по какой-либо причине вдруг оказывалось не о чем говорить, он начинал вслух читать вывески и дорожные указатели.
К утру ветер стих, и свой стан мы сворачивали уже без опасений, что тенты палаток улетят в небеса, на удивление чистые и прозрачные, словно вымытое до скрипа оконное стекло. Воздух не дрожал, был тих и ясен, нежные колебания его несли приятную свежесть. Зелёная ковыльная степь цвела и одуряюще пахла; тело её, распластанное, цветущее, источающее пряный дурман, широко тянулось на юг до самых предгорий Кавказа. В высях плели трели жаворонки, над ними в немыслимой лазури парил то ли коршун, то ли канюк (Одихмантий объяснил, как различать их в небе, но синь слепила глаза), неподалёку, над краем оврага, сияя ярким оперением и растопырив хвост-рогатку, танцевали на лету, то планируя, то резко вспархивая, две щурки. Лес на северном горизонте уже не казался мрачным и зловещим – нет, теперь он как будто даже манил. И всё же, несмотря на окружающий парадиз, чувство тревоги не оставляло нас. Напротив, оно крепло. Особенно после того, как над нашим холмом, совсем низко (видны были стыки металла и клёпки), со страшным грохотом, вдавившим нас по колено в землю, пролетел грозный боевой, облитый серой краской не то истребитель, не то штурмовик. (Реплика Рыбака: «Штурмовик-истребитель».)
Вещий глас между тем сообщил о намерении Великой Британии и Североамериканских Штатов направить в Южно-Китайское море свои военные корабли для обеспечения охраны гуманитарных грузов, предназначенных госпиталям и оставшимся без крова мирным беженцам Поднебесной. Определённо это выглядело как демонстрация умыслов куда более угрожающих. Теперь – ответ за кочевой Русской империей. «Где мы? – вопрошал эфирный дух-посредник, дребезжа публицистическими штампами. – По-прежнему в своём, суровом и яростном, но чудесно задуманном мире или уже там – за точкой невозврата?»
Беспокойства на душе нам и без того хватало, да и дело наше было ничуть не менее важным (а может, и важнее даже), чем разрастающаяся Азиатская война, так что вещий глас мы решили сейчас придушить. А что, если это именно от нас зависит – тут мы пребудем и сохраним достойное убережения или бултыхнёмся все, как в выгребную яму, туда, за точку невозврата?
– Последний бросок, – предупредил Брахман, когда мы рассаживались по машинам.
– Ну, слава Богородице, дождались, – перекрестил лоб Рыбак.
Через четверть часа мы по узкой асфальтовой дороге (если верить карте, она была единственной, проложенной сквозь чащу) из залитой солнцем степи уже въезжали под сумрачный, тенистый полог леса. Мать-Ольха была в восторге. Признаться, мне тоже не доводилось прежде видеть ничего подобного. Наша тайга и мелкотравчатое чернолесье ничуть не напоминали этот лес – величественный, древний, сказочный, как эльфийская пуща из историй про хоббитский планктон (нижний мир – Средиземье). Дубрава – вот правильное слово. Но дубы здесь были иные, нежели те, из которых в роще под Тулой выбирали героя для моего фильма киношники злополучного «Вечного зова». Те дубы были развесистые, коренастые, с широкой кроной, эти – высокие, под сорок метров, с прямым стволом в два обхвата и листвой в поднебесье. Были тут и клён, и липа, и ясень, виднелись осина, ильм и в подлеске – лещина, но дуб главенствовал, царил. Здесь была его вековечная вотчина.
Мы ехали словно в сводчатой галерее – кроны смыкались над нами, накрывая дорогу рябой от солнечных пробоин тенью. Влево и вправо пару раз уходили просеки, вполне годные на вид для проезда, но Брахман не обращал на них внимания. Вскоре за дорожным знаком «Новенький» показалось напоминающее склад или рабочий цех строение, а следом – небольшой сельский магазинчик, возле которого стояли две патрульные машины и человек в форме. Завидев нас, страж махнул рукой и указал на обочину. Князь съехал. Следом – и Рыбак. Из магазина вышли ещё три богатыря – они были с автоматами и в бронежилетах, один держал в руках пакет с пирожками и пластиковую бутыль газировки. Вид стражи имели неприветливый, номера разглядывали подозрительно, но вели себя сдержанно. Кто, откуда, по какой нужде в нашу глушь из града-на-болоте? Вот тут как нельзя кстати пришлись документы Князя – Зоологический музей при Академии наук – и учёный мандат Матери-Ольхи из Лесотехнической академии, дозволяющий повсеместный сбор гербариев, семян и подробное изучение всех интересующих подателя сего биотопов. Ботаны – етитская сила! Готовые уже было к досмотру машин и вещей, стражи подобрели.
– Что так строго, лейтенант? – по-свойски обратился к старшему по званию Рыбак. – Диверсанты? Зверюшки Хуан-ди?
Оказывается, три дня назад под Козловкой, в северном массиве, кто-то разгромил лесопильню. Это километрах в двадцати пяти отсюда, если напрямую, но напрямую дороги нет, а кру́гом, через Воронцовку и Бутурлиновку, все сорок пять с гаком выйдет. Там, на лесопильне, как-то люто, не по-людски, убили четверых рабочих, разворотили станки, циркулярку, штабеля дубового пиломатериала, однако ничего не взяли и не сожгли. А позавчера разнесли две небольшие пилорамы – ещё пять трупов. Не разбой, не криминальный пожар для сокрытия кражи… Чёрт знает что. Месть? Разборки паркетных баронов? И в былые времена беспредельщины не случалось здесь такого. Странно.
Лично мне странным показалось другое – в лесу молчали птицы, а ведь все эти сорокопуты, зяблики, дрозды, овсянки и остальные славки должны были орать как бешеные, обольщая и деля капризных самок. Но нет – под тихим шелестом колышимой листвы повсюду лежала неестественная, сумрачная, сырая тишина. И эта тишина пугала пуще грома.
– Осторожно тут с гульбариями вашими, – напутствовал нас лейтенант. – Или вовсе вертайтесь от греха…
Дальше ехали без приключений.
По предчувствию Брахмана, нас должен был интересовать центральный массив. Поэтому, выскочив из леса в Ерышевке и вновь оказавшись на ослепительном солнце, мы повернули направо и мимо сверкающих свежим листом зелёных кустов двинули через Ливенку к серединной чаще.
Вскоре мы оказались на месте. У домика лесничества – казённо-невзрачного, из силикатного кирпича, с шиферной, в чёрных потёках, крышей (вот бы его заделать в холм, вот бы где к месту – лучше некуда – пришёлся биотек!) – на краю центрального массива, у стены исполинского леса, заглушили моторы, чтобы обговорить последние шаги. То, что мы почти у цели, чувствовали все, и это было тяжкое предощущение.
Мать-Ольха первым делом кинулась к дубам. Остальная стая собралась вокруг Брахмана. А тут – откуда ни возьмись – и белый ворон… Сел на крышу небольшой силикатной сараюшки-пристройки, потоптался и уставился на свою двуногую родню. Мы смотрели на ослепительную птицу заворожённо – третий раз за последние дни ворон явился нам так открыто, а прежде, если припомнить, мы его не всякий год видали. Означать это могло одно – роковой миг приближался, и тотемная птица, мудрая, одинокая и чистая, намеревалась встретить его с нами. Воодушевило ли нас это? Ещё как!
– С нами белая сила! – прижав правый кулак к сердцу, хором закляли мы врага.
* * *
Дом лесничества оказался заперт, и вокруг – ни души. Впрочем, Князь ещё в Ливенке расспросил встреченного на пути мужичка о дороге и выяснил, что в центральном массиве по просекам сейчас не проехать – земля влажная, вязнут даже лесовозы. Машины, стало быть, придётся бросить здесь и дальше двигаться пешком, без пути, по чутью. Разумеется, не тому, что сидело в носу Рыбака. За нужное чутьё – в виде прослушки эфирных слоёв и обследования прочих нежных тканей бытия – у нас отвечал Брахман, значит ему и карты в руки.
Между тем к нам вернулась Мать-Ольха и сообщила интересные известия. Она поговорила с дубами, объяснилась им в любви, вошла к гигантам в доверие, и те поделились с ней не только личными свидетельствами, но и лесными слухами. Слухи были таковы. На днях в чаще действительно появилось некое существо, вгоняющее в трепет всё живое – даже видавшие виды дерева. Собеседники Матери-Ольхи каким-то образом напрямую, путём непосредственной передачи своего впечатления на экран чужого сознания, воспроизвели в ней чувство, какое вызывало существо у бывалых дендронов, невольно побывавших в близком с ним контакте, и это чувство очень ей не понравилось. Оно заключалось не в страхе перед ожидаемой болью и даже не в страхе перед мучительной смертью, а в корчах всего естества, разом осознающего, что… что… чёрт знает что осознающего. Может быть, необратимость изменений тысячелетнего уклада мира, следующих за этим вестником по пятам. Изменений на всех ярусах бытия – от тугой и белой летней грозы до жужжания цветочной мухи. Словом, чистая эманация ужаса. Подобное чувство, разумным образом никак не мотивированное, может породить кошмарный сон, делирий или чудовищное наркотическое видение. Описанию оно не поддаётся, поскольку находится за пределами разума с его арсеналом хитроумных выразительных средств, да и все возможности этих средств превосходит. Как передать ужас тьмы чулана, где заперт в наказание ребёнок, когда вдруг тьма, ворочаясь, рождает из себя внимательный холодный глаз? Или когда тебя живьём пробует на вкус оса – во всех своих подробностях, но размером с тюленя? Или когда – то ли вывернутый наизнанку, то ли просто заживо свежёванный – бык идёт на тебя сквозь вязкий сон и скалится кровавой мордой, и хлюпают его кишки, сочащие дурную слизь, и кровью налитые белки ворочаются прямо в розовой кости и в мясе?.. Однако деревья как-то навели проекцию на чувствительную психику нашего женского брата, и впечатление она (проекция) произвела. Рос бы на холке волос – встал бы дыбом… Признаться, после речи Матери-Ольхи я тоже ощутил фантомное шевеление шерсти на загривке.
Это – лесные толки. Что же касается личных свидетельств здешних дубов… Если Мать-Ольха правильно поняла язык древесных образов, незадолго до нашего приезда тут низко, на бреющем полёте, роняя тяжёлый ветер, ломающий сухие сучья, кружили два вертолёта, в конце концов просыпавшие на опушке дюжину человек с каким-то грузом. И это были не солдаты и не стражи. Дубы не знали, кто они, но интересовал пришельцев тот, кто скрывался в чаще. Отсюда по просеке чужаки ушли в лес – ещё не развеялся даже их запах.
Никакого особого запаха, кроме густого, влажного лесного духа и благоухания цветущего на опушке разнотравья, я не чувствовал. Немудрено: тотем наш – белый ворон, а не полярный песец, чующий лемминга из-под снега, или, скажем, лошадь, чьи обонятельные луковицы по чувствительности превосходят даже пёсьи. Кстати, отчего бы сыскарям вместо собак не взять на поводок специально обученных пони?..
Князь между тем помрачнел.
– Ты кому звонил с новой болталки? – Он исподлобья смотрел на Рыбака, по давней армейской привычке уже прикинувшегося шлангом, невинно моргающего и приплясывающего на месте от переполнявшей его шутовской трескотни – так мочевой пузырь переполняет нетерпение.
– Да ладно, – остановил я ничего теперь не способную изменить экзекуцию, – нам могли и на машины маячки поставить.
– И слухачи у них наверняка свои в конторе есть, – предположил Нестор (накануне я поделился с ним соображениями о конторе). – Быть может, не хуже нашего Брахмана.
– Думай, что говоришь, – по-матерински обиделась за стаю Мать-Ольха. – Лучше наших нет. Наши – во всём самые-самые…
В общем, никто не усомнился – «Вечный зов» настиг нас. И опередил. Догонять было для нас делом незнакомым. Одихмантий своеобразно, но метко подбил счета:
– Бог выдал, свинья съела…
В лес решили идти налегке – только оружие и фляги с водой. Правда, Нестор не пожелал расстаться со своим рюкзаком – прибежищем Большой тетради, я закинул за спину укулеле, благо оно было лёгким, как перо истины, в противовес которому Осирис на чашу своих весов кладёт сердце человека, а Рыбак вытащил из машины завёрнутый в тряпку дрын, который прежде я принял за удильную снасть. В действительности под тряпкой скрывалось грозное порождение технического гения Кулибы. Это была железная труба, наподобие фагота, с системой вмонтированных в неё резонаторов и каких-то хитроумных поддувал. Стоило повернуть укреплённую в утолщении трубы ручку, напоминающую ручку на катушке спиннинга, как внутри изделия зарождался звук, перенимаемый и усиливаемый резонаторами. В итоге хор этих резонаторов сочетал в себе такую сумму колебаний, как слышимых, так и выходящих в диапазоны, человеческому слуху недоступные, что обретал необыкновенную разрушительную силу – взрывал черепа, в полтора раза и более превосходящие в объёме человеческие. Опыты Кулиба проводил на горшках с рисовой кашей, тыквах и уличных фонарях. Работал череполом практически без осечек. Рыбак сам испытал изделие, подобравшись ночью к ограде гастролирующего в СПб заморского зверинца. Раскрутив ручку, он поочерёдно направлял акустический луч из отверстия трубы в сторону тех или иных клеток. Итог – мартышки, казуары, леопард и муравьед уцелели. Черепа бегемота и носорога разнесло, как банки с закупоренной брагой, а галапагосская слоновья черепаха брызнула кровавой жижей с двух сторон, будто под панцирь ей засунули динамитную шашку. Что? Варвар? Троглодит? Нет, друзья, эти звери – жертвы науки, их жизнь и смерть исполнены гуманистического смысла, в судьбе их всё не зря. Будущие поколения, возможно, им памятник воздвигнут, как собаке Павлова и лабораторной шимпанзе. Как лягушке и капюшонной крысе. Как дрозофиле, наконец.
Удивительно, что речистый Рыбак так долго сдерживал себя, чтобы не проболтаться о своём оружии возмездия. Какое самообладание! Какая выдержка! Что говорить, мой брат открылся мне с нежданной стороны.
Стоило со двора лесничества ступить по узкой просеке, усеянной свежими следами, в дубраву, как зелёный сумрак поглотил нас. Здешнее безмолвие казалось ещё более тягостным, чем то, которое оглушило меня на тенистой дороге, где несли службу стражи с пирожками, – лишь шорох шагов и лёгкий шум листвы в высоких кронах свидетельствовали, что виной тому не внезапный отказ слуха.
Брахман вёл стаю и делал это уверенно, – видимо, близость Жёлтого Зверя не оставляла места для колебаний относительно выбора пути. Вскоре следы подошв опередившей нас команды, хорошо заметные на голой земле, исчезли. Пройдя некоторое время по просеке, действительно для проезда местами совершенно негодной, мы сошли за провожатым в чащу, спустились в тёмный яр, поднялись вверх по другому откосу, обогнули край холма, снова, цепляясь за корни дубов и ветки орешника, спустились в глубокий, залитый влажной тенью овраг, на дне которого ползали огромные, серые, с узорчатой спиной слизни, и снова поднялись наверх. Одихмантий и Мать-Ольха запыхались, но не роптали – все, не сговариваясь, старались производить как можно меньше шума. Даже Рыбак не молол языком, проникнувшись значением момента. Кажется, отлучённый от деточки, чтобы не съехать с петель, он наконец именно здесь и сейчас в полной мере ощутил потребность в непогрешимом полковнике и выбрал себе в командиры Брахмана, чего ожидать можно было менее всего. Скорее, Мать-Ольха могла претендовать на эту роль – ведь нам известно, как часто сильные чувства меняют полюса. Ну вот, готовый беззаветно опекать своё высокоблагородие, Рыбак покорно вручил Брахману узду, а тот и потянул, и прищемил сердяге безудержный язык. Лишь белый ворон дерзко раздирал гортанным криком тишину, то показываясь нам среди ветвей, то пропадая.
Мы шли по заколдованной чаще уже около часа, когда ступавший впереди Брахман вдруг замер, устремив взгляд немного вбок и вверх. Вся стая, словно по команде, тоже встала – предчувствие опасности предельно дисциплинировало нас.
– Мать честна!.. – вполголоса загородился петушиным словом от беды Рыбак.
Я проследил за их с Брахманом взглядом. Там, у огромной осины, метрах в трёх от земли, на обломанный сук, как жук на булавку, был насажен человек. Руки и ноги его омертвело вытянулись, голова упала на грудь… Зрелище не из приятных, но Князь, держа на изготовку карабин, направился к осине. За ним Рыбак и я. Кровь бедолаги ещё не запеклась, не побурела – она алела и, кажется, продолжала сочиться из-под проломленных суком и вышедших наружу рёбер. Сомнений не было, отсюда, из клетки этой, жизнь отлетела – смерть в компании двух мух хозяйничала на упавшем вниз лице.
Неподалёку под листьями сныти, посверкивая объективом в пробившемся сквозь кроны солнечном луче, лежала профессиональная камера. Я снова посмотрел на пригвождённый труп – на нём был операторский разгрузочный жилет.
Князь, указуя, молча протянул руку вперёд, за страшную осину. Там на земле, возле замшелых корней дуба, виднелся ещё один покойник. Втроём, не подавая голоса, мы подошли. Это был Льнява – с АКМом в откинутой руке и в камуфляжной куртке поверх излюбленных шелков. Вернее, это была половина Льнявы, приблизительно по пояс. Другая часть, с обутыми в берцы ногами, виднелась метрах в пяти – о былом единстве тела свидетельствовала соединяющая обе половины размотанная лилово-сизая кишка. Тут же в густеющей крови лежала вывалившаяся, багровая до черноты печень, комковатые ошмётки каких-то внутренностей (я не силён в анатомии), сероватый, гладкий, в алых потёках, завиток скользкой на вид требухи, похожей на свежую купатину… Здесь тоже пировали мухи.
Эх, Льнява… Помнится, ты сам грозил вспороть мне брюхо и намотать кишки вокруг шершавого ствола. Других пугал, а на поверку самому себе накликал скверную кончину. Ну что, лакейская душа, отведал благодарности той силы, которой льстил авансом? Не будь так безобразно, было б поучительно.
Дальше – больше. Мать-Ольха шла, не размыкая глаз, держась за руку Нестора и что-то беззвучно бормоча губами – не то молитву, не то проклятия, – а впереди, словно бы страшными метками подсказывая путь, открывались нашим взглядам труп за трупом. Вырванные члены, выбитые мозги, обожжённые лица, вспоротые чрева – и всюду кровь, жёлто-красные сгустки, шматы и лоскуты разодранных тел цвета давленой черешни… И тут же – кинокамеры, автоматы, бьющие слоновьей порцией транквилизатора ружья, какие-то тубусы, метающие то ли сеть, то ли кумулятивные заряды, – ничто не пригодилось, не спасло. Теперь я понимал, что означает образ «море крови», как оно, это море, выглядит и какой на нём бывает шторм. И что? Это и есть та сладкая роса на полях зари, где свершится торжество наших белогривых дел, как предрекал Брахман?
Зрелище отвратительное, но я утешался тем, что среди них, растерзанных, разбросанных по земле и развешенных по сукам покойников, непременно сыщется и тип из пещерной кельи – с голосом, как запах горящей урны. Подосланные к нам минёры – его рук дело. А Жёлтый Зверь и наказал… Не зная, как он выглядит, я тем не менее пытался опознать его среди ужасных мертвецов. Гадал: кем из этих мог бы оказаться тот наёмный истребитель? И каждый раз терялся – наряженные в свои тошнотворные смерти, все были хороши… В одном не приходилось сомневаться – мы были на пороге логова.
Странно, что слух наш миновал шум боя. Допустим, крики людей и предсмертное их срамословие на расстоянии нескольких километров лес поглотил, но оружейная пальба?.. Её-то мы должны были услышать в тиши этого онемевшего с перепугу тридевятого царства. Брахман предупреждал, что огнестрельный инструмент в этой охоте нам не поможет, однако выстрелить хоть пару раз здесь кто-нибудь наверняка успел… Своими соображениями я поделился с Князем. Он тоже недоумевал, поскольку даже видел стреляные гильзы. Предположил: возможно, вздыбленное заросшими холмами, пересечённое глубокими оврагами пространство как-то особенно распределяло и гасило звук. Возможно, деревья в страхе сами всасывали, как панель из пробки, каждый шорох, чтобы сплочённей чувствовать себя в тиши и ближе быть друг к другу своею деревянною душой. Возможно… всё, что угодно, с учётом неведомой природы Зверя, за которым явились сюда те, кто так беззвучно нашумел.
– Мы, между прочим, явились аккурат за ним же, – вполголоса напомнил Князю я.
– Что ж, утешься, – Князь внимательно смотрел по сторонам, – твой предсмертный вой соотечественники не услышат.
И тут Брахман вновь замер. Впереди, вверх по склону лощины, стоял огромный дуб. Я пригляделся – ствол его был изборождён свежими царапинами, продравшими толстенную кору до светлой древесины.
– Вот он, – чуть слышно прошептал Брахман.
И Жёлтый Зверь возник.
* * *
Мгновение назад его здесь не было, и вдруг – он есть. Как описать его? Ничего подобного не отыскать и в нашем с Нестором атласе, а там – чего только не увидишь. Мать-Ольха права: для отражения кошмара из делирия нет в арсенале разума ни сил, ни средств. Зеркало ума мутнеет, воля гаснет, сознание течёт и оплывает, словно тающий пломбир… Сгусток ужаса величиной во всю вселенную мерцал пред нами на вершине склона, умещаясь в песочного цвета гибком, крепком, быстром теле размером с княжеский рыдван. Нет, пожалуй, меньше. Именно так: мерцал – не изменяя естества, он, как Протей, всё время ускользал из образа, будто все лики страхов послойно собрались в один бутон и, раскрываясь, проступали друг за другом лепестками обморочных видений. Возможно, именно это качество несчастный Цезарь Нострадамус некогда поэтично нарёк чёрным пламенем гривы.
Признаться, я впервые воочию наблюдал столь буквально сбывающееся пророчество. Можно ли считать это везением? Не знаю. Видит Бог – не знаю.
Одихмантий выстрелил – бабах! Не целясь толком, торопливо, выстрелил и я – из двух стволов, как лох последний, как кулёма. Отдачу «магнум» выписал что надо, похоже, я ушиб плечо. Князь, умница, бывалый зверолов, не торопился, выжидал – хотел, наверное, понять, где же у этой гадины слабинка. Ещё – Рыбак… Производя паскудный, мерзкий свисторёв, он крутил и крутил на своём череполоме ручку.
Жёлтый Зверь меж тем стоял на месте, чешуйчатый хвост с шуршанием змеился по земле, и вдруг – его, страшилища, не стало. Он исчез – просто выпал из глаза, как сор, как горькая слеза. Одихмантий чертыхнулся; Князь, подняв карабин, присел у толстого ствола, словно по-прежнему считал, будто добыча не он, а тот, мерцающий чёрным пламенем гривы, и надо стараться его не спугнуть; Рыбак заволновался, озираясь, – гадкий звук его трубы, ноющей, как больной зуб, взмыл в небеса, угрожая приличного размера ангелам. Тут белый ворон гаркнул, разгоняя морок, и мы увидели: Жёлтый Зверь, щетиня иглы, обсыпавшие по краям его поганую ощеренную морду, всё там же, где и был. Подобно призраку, без следа рассеявшись, он вновь во всей своей пугающей телесности возник. И в этот миг – я не поверил – Брахман, наш жрец, наш провожатый, твёрдым шагом направился вперёд, к нему. Вот так затея! Самого меня едва держали ноги…
Надо сказать, как только я увидел Зверя, мне показалось, что пространство как-то изменилось, приобрело иное качество, – так слепой, должно быть, чувствует чередование тени и света, сменяющих друг друга на его пути, – однако более сокрушительные треволнения затмили этот мимолётный отклик чувств. Теперь же я снова ощутил каким-то потаённым, резервным органом, что мы переступили грань и оказались в пределах некоего перерождённого пространства – на вид ничто не прибавилось и не исчезло, мир в его пределах оставался вроде бы всё тот же, но в чём-то всё-таки уже не тот. Хотя бы потому, что тут был Жёлтый Зверь – возможно, причина и источник всей метаморфозы. Брахман, полагаю, понимал ситуацию лучше и действовал сообразно правилам этого зачарованного места.
Он приблизился к Жёлтому Зверю шагов до шести (Рыбак, забыв о своей трубе, от которой, как и от наших ружей, не было никакого толка, не отставал от Брахмана, готовый отдать за полковника живот, если не выйдет из супостата выбить душу) и, не сводя с чудища глаз, словно магнетизируя его, махнул нам понизу рукой, дескать, подтягивайся, братва. Какая доблесть! Беспримерно! Былина! Богатырская застава! Стараясь не упускать боковым зрением из вида Брахмана, Рыбака и Зверя, я огляделся. Князь встал из-за ствола и, с карабином наготове, осторожно, хоть и вполне решительно, пошёл на зов. Подчистив свой запас проклятий, Мать-Ольха тоже шагнула вперёд – осанка её была гордой, лицо тревожным, а глаза пылали так, как в те минуты, когда она намеревалась казнить очередного обормота за то, что тот преступно не оценил какое-нибудь из выстраданных ею совершенств. И потом, кто, кроме неё, мог вступиться за деревья, которым тоже от когтей чудовища досталось? Одихмантий и Нестор, переглянувшись, двинулись за ней – Одихмантий немного посерел и как-то странно улыбался (похоже, он не ожидал, что человеческая глупость выглядит именно так), Нестор же, вцепившись в лямку рюкзака, всё что-то бормотал в густую шерсть роскошной бороды. Заражаясь неустрашимостью братьев, я бросил бесполезное в моих руках ружьё и, едва разгибая колени, двинулся следом.
Словно исполняя ритуал, как в нашей банной мистерии, где каждому отведена особенная роль, мы, не сговариваясь, встали полукругом перед Жёлтым Зверем. Встали в опасной близости: до любого из нас ему – один бросок. Удивительно, то ли Брахман своей контрмагией и чародейским магнетизмом отчасти рассвирепил выродка, то ли наше нерушимое единство в тяжёлый час укрепило мою волю, но чудовищный посланец уже не мог лишить меня рассудка одним своим видом. Похоже, ситуация обретала какие-то правила, существа которых я пока не понимал, но уже само подозрение о возможной предсказуемости действия давало ощущение, что финал всё-таки будет определён замыслом, а не произволом. И тем не менее… И тем не менее холодный пот пробивал меня перед глыбой чудовища, от которого действительно отвращал не ужас смерти, а кошмарное ощущение вступления в права иного, того иного, в котором никому из нас и ничему из нашего уже не будет места. И вестником этого иного был он – воплощённый экзистенциальный ужас нашей ничтожности перед чудовищной громадой равнодушного мироздания. Я трепетал, что тут скрывать. Я ведь не Князь и уж тем более не Мать-Ольха, закалённая в борьбе с мужским миропорядком… Пред ним нельзя было не трепетать. Но в этом трепете был новый обертон, диктуемый, возможно, правилами замысла. Я говорю о забытом детском страхе – сейчас строгий учитель вызовет меня к доске, а я не знаю даже, что задавали на дом.
Мы стояли. Жёлтый Зверь, излучая волны неусмиряемой, гибельной дрожи, проницал нас стылым взглядом. Сцена затягивалась, хоть я и не чувствовал биения времени в себе. Неплохо, конечно, если б, глупо начавшись, всё так же и закончилось – нелепым пшиком, ничем, затянувшейся паузой, – ведь так страшен, до онемения страшен следующий шаг… Однако же чего мы ждём? Я посмотрел с надеждой на Брахмана и понял: жрец оставил нас – так он и прежде исчезал, бывало, в минуты, когда стая нуждалась в его мудром участии – на диспуте, на коллективном действе, на «внеочередном застолье». Но тогда он исчезал, попросту на встречу не являясь, хотя накануне и был уговор, а теперь… Не то чтобы он покинул нас, бросил в беде, не вышел на вызов соперника, нет, он просто сделал вид, что хоть он и здесь, но внутренне сию секунду занят, тем самым уступая поле битвы другому поединщику. Возможно, так было нужно, и это часть сценического замысла – час его торжества попросту не пробил, о чём заранее, конечно, совсем не обязательно ставить нас в известность, – пусть первым удачу и славу стяжает другой.
Разумеется, в бой кинулся Рыбак, ответственный за безопасность стаи.
То есть кинулся – неверно сказано. Буквально дело обстояло так: я уловил решительный порыв – более внутренний, чем внешний, – но сам Рыбак остался неподвижен; только взгляд Зверя теперь был адресован именно ему и неотрывно давил его тяжёлым леденящим ожиданием. Мне показалось, запахло корюшкой или чем-то похожим… Словом, определённо дохнуло запахом пучины. Происходящее напоминало странный диалог, молчаливый спор, в случае Рыбака – немую перебранку. Наш брат сбивался, жевал губами, судорога пробегала по его лицу, но ответный взор его был исполнен самой лютой ярости. Нет сомнений – он вошёл в чёрно-белый режим и был готов убивать… Мне показалось, так продолжалось миг, хотя могло и больше (я говорил уже, что время отпустило нас, разжало хватку), как вдруг Рыбак, уронив к ногам изделие Кулибы, сорвал с ремня штык-нож и с криком «Дембель неизбежен!», перехватив рукоять двумя руками, снизу вверх вонзил клинок себе в горло по гарду, как в мясные ножны. И захрипел, и упал навзничь, и раскинул руки, и спазмы сжали, выгнули, тряхнули его большое тело, и пальцы заскребли сырую землю, и… Наш брат умер, его последний хрип, слившись со скорбным криком белого ворона, унёсся к зелёным кронам, славя наш беззаветный путь.
Я посмотрел на Зверя – все три его глаза не оживляли ни азарт, ни сострадание, ни любопытство. Там были лишь тоска бессмертия и томление сытого духа. Жаркая бомба взорвалась во мне, ударив кровью изнутри в зрачки. И Зверь почуял… Услышав грозный рык, я бросился на оскалившийся, вздыбивший шипы рыловорот, не отдавая себе отчёта в том, что за спиной у меня – одно укулеле. И тут же парализующий трёхокий взгляд насадил то, что миг назад было мной, на кол безвозвратной медленной смерти. И я всё понял.
«Ты тоже шёл издалека, чтобы найти меня?» – «Да». – «И не боялся?» – «Боялся. Но путь стаи вёл меня. Он – наша правда». – «Когда живёшь жизнью земли, её дыханием и ритмом, тогда приходят покой и правда, а с ними – свобода, выносливость и вера». Это говорил во мне со мною Жёлтый Зверь, который больше не казался до дрожи жутким, до онемения чужим, но был теперь просто могучим и даже заслуживающим восхищения своим величием и совершенством музыкальным шкафом. Красивым, полированным, благородного дерева шкафом. Безжизненным, но хитроумно начинённым. За его огромной, застеклённой свинцовым стеклом, украшенным узорной алмазной гранью, дверцей видны были валы и диски с насечками, цепляющими многорядные, громовые и сладкоголосые язычки, – и не один вал, не два диска, а столько, что шкаф мог бы исполнить прихотливую симфонию. «Я так и думал, так и жил, – ответил я в себе ему. – Стремился не соперничать с Творцом, а претворять с Ним вместе замысел, прислушиваясь к изначальной ноте, чтобы случайно не слажать, не осквернить тональность, и тоже сделать красоту…» – «Всё уже создано, и в этом раю просто нужно было жить, не отделяясь от него дурным умом и порождённой в муках творчества помойкой. Всё, что портачит соблазнённый разум, – скверна». – «Ты зеленец?» Глупо было спрашивать это у шкафа, пусть даже музыкального и такого замысловатого. «Я вразумляющий огнём и смертью». – «Но было ведь и славное, был блеск – бескорыстное созидание, самопожертвование, взлёты свободного духа… Было достойное – пусть останется оно». – «Стоит вглядеться, и у всего достойного, что создал соблазнённый разум, найдётся неприглядная изнанка». – «Но что-то же ведь есть…» – «Сыграй и спой то, чего ты не стыдишься». Снаружи я остался неподвижен, но внутри себя я взял в руки укулеле и запел самые свои заветные канцоны и сирвенты, которые считал чистейшим серебром: «Плач пчелы», «Трава взойдёт кольцом», «Ты враг себе, сорока»… Вышел целый концерт. «У тебя лёгкое сердце. – Когда я смолк, шкаф вынес приговор. – Оно стремится к свету, но устало любить. Тебя я тоже убью с сожалением». – «Нет! – Нам так не нравится, когда о нас говорят нелестную правду. – Ты обманулся – у меня есть мои братья». – «Это всё, для чего осталось место в твоём усталом сердце. Скоро у тебя и их не будет». – «Нет! У меня есть ещё рыжий ангел». – «Останься ты с ней, её постигло бы разочарование. Ты не способен на обжигающую страсть – она прошла бы сквозь тебя, как сквозь тёплый дождь, и ничего более». – «Но я люблю её». – «Довольно же, – загудев густыми басами, не дал мне оправдаться музыкальный шкаф. – Ты сказал за мир своё слово. Такого мира, какой бы ты хотел сберечь, здесь нет». – «Надо полюбить будущее, и он появится, – вспомнил я завет Князя. – Он будет». – «Никогда». – «Он будет!» – «Нет». – «Ложь! Я тебе не верю…» – «Иди», – на много голосов, подобно мощному хору, повелел Зверь-шкаф. И тут лёд пронзил мою грудь и какая-то тугая, надёжная сила подхватила и понесла меня – вверх, выше, выше… Я понял – это крылья, из кокона выпорхнул мотылёк.
* * *
Так я умер.
Но история на этом не кончается: во-первых, взмыв над землёй, я с удивлением узнал, что это не первая моя смерть, а во-вторых, хоть я и умер, я должен завершить рассказ, пусть даже из-за гибельной черты, из-за порога вечного безмолвия.
Что я увидел, воспарив? Внизу подо мной был круг, заметно отличавшийся от остального леса даже цветом воздуха, по-иному преломляющего свет, – он выглядел слегка сиреневым (возможно, новому моему зрению доступны стали ранее недосягаемые спектры), и, как знать, быть может, за его пределы даже звук не выходил. Значит, я не ошибся – там, внизу, мы действительно оказались в пространстве, выделенном из реальности под некий полигон, и это заставляло нас следовать предписанным этим пространством законам, в частности – выходить на поединок по очереди, а не наваливаться скопом на одного, пусть силой всех нас и превосходящего. Глупо, конечно. Но благородно. И потом, сам поединок скорее походил на слушание в суде по делам минувших дней при весьма странном судии, не брезгующем маскарадом. К тому же приговор определённо был вынесен заранее.
В центре арены находился Жёлтый Зверь – величественный и могучий, страшный своей мощью, как разгневанная земля. Полукольцом перед ним, среди деревьев, виднелись семь малышей. И восьмой, не видный остальным, седой малыш, стоял за гранью, на рубеже сиреневого круга, не заходя в него. Он раскинул в стороны руки и возносил обрамлённое белым волосом лицо к небу – словно бы ко мне, но не ко мне…
Видно было плохо – картину застила листва. Я спустился. Моё тело и тело Рыбака лежали бездыханными. В горле одного торчал штык-нож, другое тело – моё – заиндевело, в груди зияли три убийственные раны – следы удара ледяных когтей… Зверь словно бы немного сник, спал с тела – теперь с ним в поединок вступила Мать-Ольха. Вокруг, чужой в этом лесу, разливался аромат неведомого мне цветка, густой, волнующий и, как мне отчего-то показалось, ядовитый – определённо перед Матерью-Ольхой Зверь явился царственным, но гибельным растением. Она была бледна и прекрасна, как валькирия, однако… лицо её окутывала горькая печаль. И – о боже! – она плакала. Я впервые это видел – Мать-Ольха плакала тихо, как сыр. Похоже, суровые законы мужского мира, не ставящие, как ей порою мнилось, её ни в грош, оказались не столь ужасными в сравнении… Интересно, в сравнении с какими именно законами ароматного края зелёной страны, где царит божественная флора? Я знал: её участь, как и судьба остальных, предрешена, но ведь и Жёлтый Зверь сдавал, взгляд его тускнел от жертвы к жертве – огонь неправоты (или заступничество серафима) язвил его чудовищное сердце.
Между тем внимание моё рассеивалось, мне всё труднее давались попытки собрать его в пучок – что делать, после смерти моя связь с этим светом истончалась. Поэтому о дальнейшем – бегло, без подробностей. В конце концов, даже мёртвому, мне доставляла боль смерть братьев, свидетелем которой я добровольно оставался.
Мать-Ольху, подобно дриаде, Зверь породнил с ближайшим дубом – там, в расщеплённом комле, как раз нашлось дупло. Похоже, разговор у них вышел резкий, и Мать-Ольха, не стесняясь в выражениях, высказалась ярко, как могла. Там, в лоне древа, было тесно – наружу из щели сочилась кровь.
С Одихмантием, принявшим смену, вышло интересно. Не знаю, в каком виде предстал пред ним судьёю Зверь, но, не сгоняя с посеревшего лица улыбку отчаяния, он надменно ответил перед ним за прожитую жизнь, после чего, коротко вспыхнув, мелькнул, как огонёк фонарика, как финальный хлопок газовой горелки, – и его не стало. Быть может, здешний полигон открыл ему возможность для вылета в трубу и Одихмантий её не упустил? Не знаю. Уход его, как и смерть предыдущих братьев, белый ворон, сидящий на исполосованном когтями дубе, породнённом с Матерью-Ольхой, отметил печальным криком.
На удивление долго держался Нестор – я не ожидал. Не думаю, что ему удалось поморочить вразумляющего так, как он порой дурачил нас, но глаза его блестели бесстрашно и озорно – никакой деликатности и осторожности, столь свойственной ему в общении с малознакомыми людьми и животными. Кого он видел перед собой – саму великую Историю? Как знать. А Зверь уже терял уверенность и равновесие, уже переминался, тяготясь своим судейством и палачеством… Борода Нестора, заплетённая в походную косу и заткнутая за пояс, потрескивала от скопившегося в ней заряда, порождённого ищущим выхода гневом. После тяжбы с нашим летописцем Жёлтый Зверь поблёк и выглядел потрёпанным. А умер Нестор легко – взгляд его срезанной головы остался светел, в открытых глазах не было ни страдания, ни мольбы, ни страха.
У меня, когда я вышел на поединок с роковым вестником и нежданно оказался перед музыкальным шкафом, не хватило ни остроты реакции, ни силы духа, чтобы в ответ на зверское «иди» сказать своё бестрепетное «сам иди». Так убедительно сказать, чтобы шкаф со всем своим бренчащим барахлом пошёл. У Князя это едва не получилось – своя смерть была ему не страшна, а чужую кто ж ему отдаст, – Зверь дрогнул, наш вожак этого Протея, явившегося перед ним уж точно не цветком и не буфетом с музыкой, метким выстрелом подбил. Внешнего движения не было, но как я внутри себя снял с плеча укулеле, чтобы спеть свои сирвенты про мир, который я хотел сохранить, так Князь, похоже, в пылу внутреннего спора с преображённым чёрт знает во что чудовищем вскинул карабин и метко, с шести шагов, всадил куда надо сердитую пулю. Я видел – глаз Зверя, тот, третий, что сидел на хоботке, разлетелся, брызнул, как помидор под молотком. Раненая тварь сожгла Князя горячей лапой в уголь.
Ну а Брахман врага прикончил. Я толком и не понял как. В отличие от нас, он вёл свой бой не столб столбом, как почему-то вышло с остальными, а свободно, не поддавшись влиянию магического круга, в который заключил нас Жёлтый Зверь. Он выставил перед собою руки, сделал пассы – раз, другой, – и тут к нему беззвучно спланировал священный белый ворон. Я вроде бы смотрел (сказал неточно – чем смотрел?) со стороны и вместе с тем определённо знал: я – там, в сверкающем пернатом теле. Я сам и есть прекрасный белый ворон, и все мои поверженные братья тоже здесь, в нём – я чувствовал их твёрдое плечо. Мы были вместе, и живой Брахман был с нами – сжатые в кулак, мы одолеть могли неодолимое, как меч разящий, как свершённая судьба, как разрывной дум-дум… Птица преобразилась, засияла, стала сгустком света, и из рук Брахмана ослепительной вольтовой дугой вырвался ворон-снаряд, который ударил Зверя в грудь и прошиб насквозь с тем жутким треском, какой я помнил по сухой грозе. Пробив тело Зверя, сияющий сгусток, словно напившись крови, стал красным и вновь обратился птицей. Только теперь это был не ворон – это была большая красная птица с хищно загнутым клювом и когтями, готовыми впиваться в добычу, готовыми терзать и рвать. Зверь взвился, заревел, закинув морду к небу, – моление на адском языке? И я почувствовал, что сейчас там, над нами, в небе склонился Тот, кто альфа и омега, кто мера всех вещей, кто верх и низ, Тот, кто повелевает звёздами, пространством между ними, мглой, светом и полутонами…
Взглянуть туда я не посмел, весь прочий страх пред этим был ничто – тень бледная перед чернотой, огонь свечи перед взорвавшейся сверхновой. Зверь был уже сражён, он грузно опадал, не устояв в своей неправоте… Но тут внезапно два крыла высверкнули из-за его спины, сошлись со свистом впереди и, словно разболтанные ножницы с изрядным люфтом, рассекли Брахмана на три части.
И здесь я отпустил пучок связующих меня с подлунным миром нитей, который и без того держал едва-едва, последним напряжением остаточной, рудиментарной воли, и сорвался вверх. А там, подо мной, удаляясь, меркнул мир – мёртвая стая, поверженный Зверь, бредущий прочь серафим, лес, земля, туманное голубеющее блюдо… Так серебристый пузырёк со дна реки летит к сияющей колышущейся глади, чтобы соединиться с тем необъятным, до одури прозрачным, звенящим хрустальным звоном веществом, родство с которым исподволь его туда, в блистающую высь, и тянет. Я трепетал от предвкушения, и трепет этот тоже обращался в звон, и чу́дные звоны отзывались отовсюду. Быть может, это звенели струны моих братьев, те, единственные, связующие их с остальным творением и… с Творцом? Пусть так. Они были хорошо натянуты и издавали чистый звук.
В свистах рассекаемых небес я слышал дрожащие волны эфира: кочевая Русская империя предложила… с дальнейшим международным урегулированием… возвращение к прежним границам… разоружение Китая в части стратегических… проект перемирия поступил… Комитет безопасности проводит консультации… Я уже не улавливал сути – фразы земного языка сделались для меня избыточными, свивающимися в клубок, бесконечно длинными и скользкими, как макаронины, которые ни всосать, ни перекусить. Да и нечем. Я летел сквозь слепящее пространство к солнечной ноте, которая была то скрипка, то дудук. То флейта, то гитара. То снова скрипка, скрипка, скрипка… Она сияла в недоступной вышине, она закручивалась в огненный круг, пульсировала и звенела. Я уносился прочь – вверх, вверх… Земная память рушилась во мне и рассеивалась свистящим вихрем в хлопья – словно сдуваемые выдохом пушинки одуванчика, словно сбиваемый с перчатки снег. Я был уже ни тут, ни там, нигде. Я – не был.