Цепь
1
Николай ВТОРУШИН
Что за притча? Зачем старуха ворошит этот пыльный чулан, зачем пичкает меня семейным пирогом, испечённым в горниле века? Почему тащат в фамильный склеп меня – прохожего, угодившего в Мельну случайно и готового умотать отсюда, как только подвернётся удобный миг? Или: чужой – именно то, что нужно?
Упругий голос выскальзывает из морщинистых губ, теснит пустое пространство класса, – голос заговаривает. В нём таится какая-то древняя ведовская отрава. Но разум мой ещё чист, нет морока – есть белёсое пасмурное окно и контур сухого лица под скрученным пучком совершенно седых волос. Пока всё в порядке… Однако я чувствую, что рядом – сила, способная повелеть ленивому вечеру завиться в штопор, отвердеть и вонзиться в глухую пробку, которой заперта бутылка столетия… Пока дурман слаб – старуха за школьной партой, которая ей впору, бормочет заговор тугим влажным баском, и голос её ещё можно не слушать, просто сидеть и думать о своём, просто притворяться, что слушаешь.
Анна ЗОТОВА
– …разумеется, осень. Скорее всего, октябрь – ведь деньги, остававшиеся у них при въезде в город, братья выручили за хлеб. Они пустились в путь в начале сентября, но старая кляча с раздутым брюхом (та, что волокла нашу телегу), хоть вожжи нещадно драли шерсть из её рыжей шкуры, ни за что бы не успела доволочь их до Мельны раньше октября. И то получается – слишком быстро; но ведь за всё время пути Зотовы нигде не останавливались дольше чем на одну ночь. Словом: они продали хлеб, покидали в телегу скарб, сверху посадили меня и побежали с родной земли, чтобы больше никогда на неё не возвращаться. Дом они не заколачивали – каждый, как карамельку, держал под языком слово «навсегда» и давно смирился с тем, что многое из добра придётся бросить. Удирали ночью – село сторожили казаки, чтобы зараза не расползлась из гнезда, – но это была излишняя хитрость: их опекал сатана, он мог и ясным днём поголовно опоить казачьи кордоны или разложить воинство по солдаткам.
Весь тот месяц они ночевали под открытым небом, и ни один не подхватил хотя бы насморк. В дома их не пускали даже за деньги, ведь хозяева догадывались, откуда они бегут, и им приходилось валиться на землю, потому что в телеге спала я. Нет, я не жалуюсь, я была слишком мала, чтобы запомнить все муки нашего пути: чего не помнишь – того для тебя не было, – поэтому мне не на что и не на кого жаловаться. Образ этого бегства я вынесла из рассказов, услышанных позже, и из того, что додумала к ним сама. Но быть мне битой, если я помню, кто это рассказывал: отец, Яков или Семён, – ведь, кроме того, что и тогда я всё ещё была малюткой, никто из них, уверяю тебя, не стал бы вспоминать о такой ерунде, как дорожные неурядицы. Тем более они не могли говорить про скрип телеги, про рыжий круп кобылы, про серую стерню на придорожных полях, про вязкий воздух, в котором мерещился запах горелого мяса… Ведь ты знаешь, что трупы во время чумы сжигали?
Николай ВТОРУШИН
Киваю. У старухи странная, не женская манера говорить – манера тренированной извилины, манера внятного иносказания. Старуха заставляет слушать.
Анна ЗОТОВА
– В тот год первой сожгли мою мать. Вернее – выеденную чумой оболочку, которая когда-то, исполненная жизни, крушила вместе с Михаилом Зотовым извечную стену стеснения, потом стену стыдливости (от чего проросла в её животе я) и в конце концов разбилась о безнадёжную стену непонимания. Следом сожгли мать моего отца; и больше в семье не осталось женщин, исключая меня, хилого заморыша, который видел в своей жизни всего третий август.
Мужчины Зотовы оказались чуме не по зубам – бес, сидевший в каждом из них, был скуп и ревнив, он хотел их терзать в одиночку. Он не делился ни с кем и ни с чем, даже со своей бубонной подругой. Правда, третьим сожгли их отца, Петра Зотова, но, быть мне битой, бес уступил его с расчётом – чтобы старческая немощь и осторожная крестьянская смётка чего доброго не удержали братьев в астраханских степях. О Петре я могу сказать мало: жил он крепким хозяином и даже позволил себе отдать сыновей в двухклассное училище, а о его жене – ещё меньше: тот же пересчёт трёх стен, верный почти для каждой женщины.
Отцовский костёр стал для братьев последним пинком судьбы, вышибившим их с земли предков, – после него они бросили дом, поле, бахчу, крестьянское добро и проползли без отдыха пол-России, пока не встретили на пути этот городишко, где наконец-то разгрузили свою телегу. Это пролог – первая утрата из всех дальнейших необязательных утрат. Я говорю не о раздавленных чумой жизнях, я говорю о родине, о ломте земляного каравая, вскормившем эту бешеную плоть. А чуму они несли при себе, они сами были – чума!
Так мы потеряли родину. То есть её потеряла одна я – ведь одна я задумалась о потере… Зотовы виноваты передо мной: пускай они были молоды (отцу – двадцать пять, Якову – двадцать два, Семёну – всего шестнадцать), пускай шёл 1912 год, и гнала их из астраханских степей чума, пускай в каждом из них сидел ненасытный бес, тянувший их к гибели, – всё равно этой потери могло не быть. Здесь речи нет об обречённости – здесь судьба давала выбор, и выбирали они сами… Ведь судьба, пробуждая в человеке страх, который в свою очередь порождает смирение, покорность перед якобы произнесённым ею приговором, в действительности всего лишь требует ответа на брошенный ею вызов. И страх здесь – не более чем обычная человеческая боязнь публичного поступка, боязнь оказаться вовлечённым помимо воли в площадной балаган, где действие зрелища никем не оговаривается. А это, собственно, больше всего и смущает – никчемна любая домашняя заготовка. Однако при этом и самой судьбе сюжет спектакля неведом. Возможно, его вообще не существует. Так что судьба ничуть не определяет правил игры и границ сцены – напротив, это право она оставляет за человеком. И тем не менее люди по большей части стремятся уйти от брошенного им вызова. Человек делает вид, что вызова не было. Или делает вид, что его – человека – самого нет. Вот и выходит, что бессмысленно оправдываться словами: «плохая судьба» или «судьба такая» – ведь на Страшном суде судить будут не судьбу, а человека… Но я отвлеклась.
Итак, чума изловчилась, придавила старика Зотова; и едва осели на землю жирные хлопья гари, как три его сына продали всю пшеницу, мелкий скот, коров и быков (у них наверняка были коровы и быки), запрягли кобылу и, не заколотив избы, потащились куда-то на северо-запад – туда, где, по их представлению, находилась Москва. Я говорю «они» и не говорю «мы», потому что тогда я была безмозгла и покорна, как любая другая вещь из погруженного в телегу барахла. Я требовала меньше заботы, чем песцовая шуба – приданое моей матери, оставшееся Михаилу, – ведь меня не нужно было прятать от дождя и воров!
Они бежали не от чумы (разве можно удрать от самих себя!) – они просто покатились по круглой земле с того места, где их больше ничто не держало, где не осталось даже могил, только смрадная гарь; мысль же о Москве (о лавке в Москве) принадлежала моему отцу – он увлёк ею остальных, придав тем самым слепому движению направление и цель. Михаил был старшим из братьев, он видел волжских купцов и их пароходы, он знал грамоту, знал, как извозчик Анфилатов стал первым в России частным банкиром и откуда взялись миллионы крепостного ткача Саввы Морозова, – знал, что у людей, не имевших когда-то пустого кваса на обед, но имевших волю, смелость и удачу, могут появиться фабрики, пароходы и каменные дома в столицах. Он верил: с волей, смелостью и удачей у скупой жизни можно выторговать не то что корку хлеба, а заливную поросятину и гуся с яблоками. Лавка в Москве, как рюмка водки для аппетита, была нужна ему для затравки. Клянусь – он хотел стать миллионщиком! Конечно, эта затея сидела в нём не от роду, он учился хотеть, он приглядывался и прислушивался, соображая, с чего начать, но когда оборвалась привязь, державшая его на отцовской земле, он уже дышал ароматом расцветшего честолюбия.
Он сорвался и повлёк за собой братьев. Михаил в ту пору над ними правил. И дело не в подчинении первородству, патриархальному праву старшинства – просто из него уже тогда рвалось бешенство, побеждающее упорство, которые чуть позже выплеснулись и из Семёна. (У Якова шишка выскочила с другого бока – он не походил на братьев, ни на старшего, ни на младшего. Он был неподвижен и тих – но и в этом была проклятость: его никто бы не назвал беспомощным, наоборот, он ни в ком и ни в чём не нуждался, он был равнодушен ко всему на свете… Нет, не просто равнодушен – полон мёртвого безучастия.)
По пути, в сёлах и городах, отец высматривал товары, что и где, какая в цене разница; прикупал мелочь для будущей лавки: платки, ленты, удачно сторгованную штуку ситца или маркизета. Барахло подо мной копилось – путь наш был долгим, таким долгим, что я научилась без посторонней помощи залезать на телегу и скатываться обратно, – при моих пустячных годах это было совсем непростое дело. Позади осталась степь, череда волостей, уездов, губерний, позади остались тёплые ночи, а они всё бежали дальше, каждый вечер распрягая кобылу и валясь гурьбой на остывшую землю, а утром подымаясь и закладывая телегу вновь.
Только до Москвы они не доехали. Возможно, их остановил какой-нибудь карантинный заслон (должны же были в чумной стране существовать такие заслоны), но, вернее всего, разгон был так велик, что им оказалось просто не по силам погасить инерцию… Словом, они свернули с дороги, по которой тряслись больше двух недель, и поплелись дальше, на запад, в сторону Петербурга.
Впрочем, если Михаил отказался от Москвы добровольно, это только говорит в пользу его сметливости. На чём он собирался нажить капитал в Москве? Ручаюсь, отец и сам этого не знал. А в волчьем углу он мог перепродать с выгодой модную новинку (что позже и сделал) и сорвать деньги на провинциальной страсти – поспевать за столичным паровозом.
И снова скрип телеги, снова стерня, вянущий лес и рыжий круп клячи. Ко всему подоспели дожди. Этого мне было уже не вынести – я свалилась в жару. Но отец и не подумал менять свои планы – ещё несколько дней меня, завернув поверх кофты в кусок парусины, мучили холодным дождём, и это было вполне нормально. Честно говоря, я не понимаю: почему меня не уморили насмерть? Для Зотовых такой оборот был бы самым естественным.
Когда братья свернули с тракта (теперь в сторону Мельны), то и тогда ими правила не забота о моём сгорающем тельце – просто отец наконец осознал: всё добро сгниёт раньше, чем они успеют подыскать дыру на свой вкус, и, стало быть, надо закатываться в ближайшую. Боже упаси! – я не возвожу на них напраслину! Михаил Зотов – говорю об одном отце, потому что Яков безвольно тянулся за ним, как баржа, а Семён в ту пору только и знал, что резать из чурок фигурки зверей, и в дела брата не влезал, – никогда не принял бы в расчёт такую малость, как моя жизнь. Его могла остановить потеря, убивавшая сам смысл задуманного дела. Скажем, если бы в России внезапно отменили деньги и вся страна превратилась в монастырь, где каждому выдаётся по грядке или по колодке и огурцы прямиком меняются на валенки, – тогда – да… Правда, я не уверена, что отец задумывался над смыслом своих поступков – ему было необходимо действовать, отвечать на вызов судьбы или притворяться, что его – вызова – не было, а мысль о миллионах явилась только предлогом, подвернувшейся формой, в которую он отлил своё бешенство.
Представляю, как они въезжали в Мельну, грязные и угрюмые, как по-хозяйски оглядывали улицы, словно только что купили этот город со всеми его потрохами.
На одной из улиц отец отстал от нашей телеги, а меня – я лежала больная в парусиновом кульке – Яков и Семён повезли к доктору. Выспрашивая дорогу у прохожих, они подкатили к дому Андрея Тойвовича Хайми. Как честил братьев этот добрый старик, вытряхивая меня из грязных дорожных тряпок! Как бранил всё русское мужичьё за дикость, традиционное «авось» и врождённую антисанитарию! Узнав же, что мы не обосновались в городе, он потребовал оставить меня в его доме, пока братья не определятся с жильём. Вот так случилось, что около двух недель я прожила в семье Хайми, чьим потомкам полагалось стать последним вызовом судьбы – удавкой для зотовской фамилии. Именно эти дни окончательно разбудили мою память, они – первое внятное воспоминание детства. Горячая ванна с душистым мылом, кружева на наволочке, компрессы, микстура в серебряной ложке… Никогда прежде с такими вещами я не встречалась. Клянусь, это были единственные дни за всю жизнь, когда обо мне кто-то заботился!
Пока я привыкала к внезапному счастью своей болезни, отец спешно осуществлял задуманное дело: он снял под лавку полуподвал каменного дома и, оставив младших братьев управляться с ремонтом, пригнал по железке из Петербурга партию модных лакированных штиблет.
Ну а я жила в хрустящем белье среди перин и подушек, послушно пила лекарства, получая за кротость из рыхлых рук докторши гигиенически вымытую грушу или сливу, набиралась сил и меньше всего на свете хотела думать о своих родственниках. Но они не собирались оставлять меня в покое! Несколько раз в доме Хайми появлялся Семён; пахнущий дождём и дымом, он склонялся над моими подушками и говорил: «Мы думали, кобыла свалится первой».
Николай ВТОРУШИН
Снаружи – сумерки. Снаружи – дождь. Он стучит в окна. Старуха неподвижно сидит за партой – вырезанный из чурки, сухой, сердитый божок, – нас по-прежнему двое, но есть перемена. Есть неясное движение в воздухе, шорохи, скольжение теней. И ещё… Из её глаз исчез туман старости – они вспыхивают в полумраке тускло и непокорно, будто припорошенные пеплом горячие угли. Чем кормится этот огонь?
Анна ЗОТОВА
– Придя однажды к доктору, Семён сообщил, что они вполне устроились и на днях открывают торговлю – так что нет причин оставлять меня дальше в чужом доме. Ручаюсь, он ожидал увидеть радость на моём лице, а никак не гримасу детского отчаяния, которой я встретила известие о грядущем воссоединении семьи.
Забирать меня пришёл отец. Он заплатил доктору деньги, хотя тот долго отказывался их брать (тогда отец выглядел ещё босяком), – но Михаил был гордецом и не терпел в отношении себя никаких благодеяний. Между прочим, расплатился он той самой клячей, которая оказалась выносливее меня. С покупкой штиблет все деньги у братьев вышли; Михаил на кобыле доставил с вокзала в лавку привезённый товар, потом отвёл лошадь на рынок и вместе с телегой уступил какому-то торговавшему брюквой огороднику, – деньги же частично пошли на съестной запасец, а частично были настойчиво втиснуты в карман добрейшего Андрея Тойвовича Хайми.
На улице отец взял меня на руки. По дороге я выла и щипала его жесткую бороду. Я хотела сделать ему больно, отомстить за отобранный рай, но он спокойно встряхивал меня, как вертлявого щенка, и невозмутимо нёс дальше: вдоль улицы, где обыватели провожали его взглядами, по ступенькам вниз, через протяжное низкое пространство с прилавком и полками по стенам, к свежевыкрашенной двери, за которой помещались кладовая, кухонька и две небольшие спальни, – только там он поставил меня на ноги.
В новом жилище весь остаток дня я оплакивала утраченные перины. В зыбкой пелене, сквозь слёзы, мне было видно, как отец разбирает бессчётные коробки (завтра он собирался принять первых покупателей) и ничуть не озадачивается моим горем. С наступлением сумерек Семён отправился украшать вход вывеской: «ТОВАРЫ ЗОТОВЫХ, ГОТОВАЯ ОБУВЬ И ПРОЧЕЕ» – а Михаил всё переставлял штиблеты с места на место, добиваясь одному ему ясного порядка. Он угомонился только к ночи, разместив на полках обувь, на прилавке – сукно, ситец, маркизет и атласные ленты, а все свободные места заставив деревянными фигурками зверей, которых Семён нарезал в пути целую корзину.
То-то была отцу досада, когда назавтра в лавку не явился ни один покупатель! Никто не зашёл даже прицениться. Таков был ответ обывателей на зотовский запал – городок, не сговариваясь (впрочем, сговор, возможно, всё-таки был), решил их проучить, наказать за вызывающую предприимчивость. Михаил попрал древний уклад: добывать рубли упорно, по копейкам, из рода в род. Будь он здешним… Но чужакам такого не спускают. Вот где, кроме воли и смелости, потребовалась удача!
Никого не было и на второй день, и на третий, и на четвёртый… Да, нас наказывали за дерзость. За дерзость и за то, что мы были не «свои». Началась упрямая схватка: упёрлись лбами сумасбродство Михаила Зотова и уязвлённое самолюбие уездного городишки, – и неизвестно, чья бы взяла (зотовские деньги все до копейки лежали на полках лакированными штиблетами), если бы отец не изловчился уложить местных обывателей хитрой подножкой.
Я уже говорила о песцовой шубе – знатном приданом моей матери. Так вот, дороже вещи у отца не было (речь, конечно, о рублях, а не о памяти) – такой мех не оскорбил бы ни купчиху, ни чиновницу. Михаил никогда не говорил о продаже шубы, поэтому удивил братьев, когда однажды вечером, на седьмой день бойкота – в этот день у нас вышли последние сухари, – извлёк её на свет и вздумал проветривать. Но его ни о чём не спросили – в нашей семье считалось суесловием задавать вопросы из одного любопытства. В тот же вечер отец, прихватив шубу, вышел из лавки и объявился снова только через пару часов – с пустыми руками. Братьям он ничего не объяснил, просто зашёл в спальню, разделся и сказал, задувая лампу: «Завтра эти засранцы полезут в окна».
Утром отец тщательно вытер недельную пыль со своего лакированного добра и встал за прилавок. Меня оставили в комнатах за дверью, но я в свои три с небольшим уже научилась не задавать вопросов, а всё интересное узнавать через подглядывание и подслушивание, считая такое дело вполне нормальным и едва ли не единственным способом утолить любопытство. Какой мне оставался выбор в этом доме, где царили бездушие, сумасбродство и отчуждение и где я была обречена на сиротство при живой родне?
Я стояла за дверью и смотрела в щёлочку, а рядом, у ног, валялся вырезанный Семёном деревянный филин, которого отец сунул мне в руки для игры. Когда звякнул колоколец, я увидела входящего господина (позже я узнала, что это был исправник) и его семейство: жену и двух остролицых дочерей. Дети щебетали и звонко смеялись – я смотрела на них, затаив дыхание, и отдыхала от своего сиротства. Бог знает, что они приобрели у Михаила, но только отцу нечем было дать сдачи с трёхрублёвой ассигнации. Михаил послал Семёна в хлебную лавку по соседству менять трёшку у булочника Серпокрыла, а исправнику невозмутимо заявил, что по утрам мелкие деньги уходят на рыночные закупки. Упаковав товар, отец проводил покупателей на улицу (пусть прохожие убедятся в капитуляции своего стана), а когда вернулся, то был похож на памятник самому себе.
Визит исправника оказался неслучайным. Это стало ясно в конце ноября, когда выпал снег и жена исправника появилась на улице в песцовой шубе. К тому времени город уже вовсю стаптывал «товары Зотовых» – кто бы сказал тогда, глядя, как бойко идёт у братьев дело, что отец поступил нерасчётливо? Напротив, расчёт был верен и прост: подарок слишком хорош, чтобы отказаться от него даже недругу, но, принятый, он требует ответа, – пройти мимо лавки, как мимо дохлой кошки, исправник больше не мог.
Визит послужил сигналом к концу бойкота. В тот же день были проданы первые восемь пар лакированных штиблет, а через месяц Михаил отправился в Петербург за новой партией обуви. Премудрость его предприятия была незатейливой – он нащупал жилу, никем в Мельне до него не тронутую, и вычерпал из неё приличный капитал.
Николай ВТОРУШИН
За окном полощется фонарный свет. По стенам прыгают проворные рыжие блики. Дождь хлещет стёкла. Полумрак трепещет, в нём оживают призраки – я не знаю, кто они такие, но знаю, что старуха их за что-то ненавидит…
Анна ЗОТОВА
– С первой выручки братья накупили еды. Они отмечали свою победу: отец и Семён (Яков сидел в стороне безучастный) резали на кухне сочными ломтями сырую телятину, посыпали солью и отправляли в рот, который казался глубоким, кровоточащим порезом. Меня не было с ними, я стояла в спальне за дверью и не могла оторваться от щели в досках – мне было страшно, от страха я набила полный рот мягкой булкой, и она застревала у меня в горле всякий раз, как кто-нибудь из них улыбался…
А зимой, когда упал спрос на штиблеты и у отца появилось чуть больше свободного времени, в его голову влезла новая блажь. Он решил окончательно покорить этот город – уложить его в свою постель и законно терзать по праву хозяина, – он надумал жениться. С помощью этой уловки Михаил хотел обойти свой жребий, надуть сидящего внутри беса – размножиться, авось потомство разбежится, поди-ка его достань! Но на этих ухищрениях они по очереди замудрили самих себя – им всё равно пришлось исполнить то, что было написано у них на роду…
Николай ВТОРУШИН
– Если я правильно по…
Анна ЗОТОВА
– …ведь лукавый – мастер опережать человечьи хитрости. Всё было решено за них ещё до того, как самый первый подумал, что может в этой жизни хоть что-то решить сам.
Николай ВТОРУШИН
– Вы хотите сказать, что ваш отец стал миллионером?
2
Сентябрь пах флоксами. Мельна просыхала после трёхдневного ливня, клубилась под золотистым солнцем бабьего лета. В зыбком воздухе парили ароматы бесчисленных клумб и палисадников – осень бальзамировала отжившего предка.
Огибая вянущие лужи, Николай шёл через привокзальную площадь. Он не думал о поездке – о том, как будет уговаривать Митю и что будет хвалить в Мельне, – об этом он устал думать. С тех пор как его забросили сюда после института на отработку, ему редко удавалось размышлять о чём-то, помимо этого.
Очередь подтянулась к арочному окошку кассы, вырезанному в матовом стекле. За окошком Николай увидел голые руки – светящиеся, мраморно-бледные руки, созданные для восторгов и ласк, – и, ещё не взглянув на лицо, догадался, что это та самая женщина, о которой толковала ему в последний дождливый день Анна Зотова. Лицо ничуть не изменилось, было тем же, что и на фотографии, сунутой ему под нос старухой, словно неопровержимый вещественный факт в пользу её обвинительного слова. Прошедшие годы не оставили на нём следов увядания, оно было свежо, как только что срезанный с грядки салат, но при этом – живое, светящееся, тёплое. На фотографии была Психея, здесь – Артемида-охотница. Странный, диковатый взгляд хлестнул Николая, он показался невнятно знакомым… – но не из речи старухи. Точно посреди ясного текста ему попалась фраза на чужом языке.
С билетом в кармане, думая о той, чьи диковинные руки дали ему этот билет, Николай вышел (в дверях флоксы вылили на него свой мёд) на затопленную солнцем платформу. Николай не думал о поездке – в нём снова проснулась посторонняя жизнь, – ил чужого прошлого затягивал в зыбь, и с каждой попыткой освободиться он увязал всё основательнее.
Предание о Зотовых – от бегства из астраханской степи до октябрьских сумерек ленинградского вечера, когда внук Семёна выскочил из мира, как из гремящего трамвая, – всю чашу их простой и жуткой жизни Николай выпил вместе с ними с той разницей, что они, глоток за глотком, хлебали её больше полувека, а он опростал за три мокрых дня, с той разницей, что они терзали землю своими жизнями и смертями, а он был зрителем, выбитым из собственной памяти, погружённым в их чувства, их волю… Николай видел их уже не тенями из былинного прошлого, он ощущал их во плоти, потому что, существуя только в воображении, они изливали в пространство его личной истории больше страсти, чем иная копошащаяся по соседству жизнь. И только сегодняшней фразе на чужом языке не находилось осмысленного перевода.
Электрический гудок вспорол день – наползал ленинградский поезд.
Зыбкий ил затягивал… Николая обволакивала чужая память, он уже не знал, где конец старушечьих слов и где начинается то, что скрывалось за ними и было им разгадано. Теперь и он, как Анна Зотова, у которой вынесенные из детства рассказы о рыжей кобыле и сожжённых родственниках смешались с додуманным и воссозданным заново, не смог бы точно сказать, где завершаются события и логика услышанной саги и где начало того смысла, который он сам в ней открыл. Николай вышел из своего существа. Не было поезда, не было мухи, бьющейся в стекло, не было убегающих полей и ряда молодых ёлочек у насыпи, не было сойки на мелькнувшем телеграфном столбе, и его собственного тела тоже не было – он жил в чужой оболочке, горячей, как пожар, и, как к пожару, к ней невозможно было привыкнуть. «Память недолговечна и имеет предел – значит, имеет предел и хранимый ею угасший мир (как бы он ни назывался), но пока память помнит, она правит людьми, заставляет их обживать сегодня и требует жертв, жертв, жертв, словно злой божок в кумирне…»
Отсутствующим взглядом Николай упёрся в окно. Он не замечал, что делалось там, за стеклом, – он нашёл точку, глядя в которую мог ничего не видеть. Он ехал долго – время приближалось к полудню, но он не знал об этом. Его спрашивали, указывая на соседнее место: «Здесь свободно?» – он не слышал. Повторяли: «Здесь не за…» – и шли дальше. Его здесь не было. Он был в ином времени, по горло в его иле; он думал о чужой памяти, переходившей в него, заполнявшей его поры, как вода заполняет кусок губки, угодившей в лужу на кухонном столе, и уже не чувствовал, что эта память чужая, хотя ещё не был готов чем-нибудь ради неё пожертвовать.
Поезд громыхал мимо скошенных соломенных полей, мимо березняков и боров-беломошников, которых Николай не видел, – он видел лица. Резные лица женщин и рубленые лица мужчин – разные, но в чём-то пронзительно схожие. «Стоп. Так вот в чём тут дело. Конечно, это же ясно…» Мгновенной сцепляющей догадкой Николай проник в смысл утренней фразы. Взгляд из окошка кассы – секущий взгляд Риты Хайми – поддался переводу и жутковато вписался в текст.
– Стоп. – Николай не заметил, что говорит вслух. «Стоп. Возможно, этого не знала старуха, но ведь Мария Хайми не могла этого не знать!»
3
Михаил ЗОТОВ
На каникулы после четвёртого курса я приехал в Мельну. Дед тогда уже принадлежал земле, наконец-то расставшись со своей гордой привилегией не принадлежать никому. Впрочем, нет, он не принадлежал и земле – он сам стал землёй, её малой частью. Я снова жил в доме, который покинул шесть лет назад и по которому никогда не скучал, – в доме, построенном Семёном и его старшим братом прочно и просторно, в надежде на то, что род размножится и у его отпрысков рано или поздно появится чувство родины, гнезда. Но мы не размножились, мы вымираем. Или уже вымерли. Теперь в доме остались две женщины: мать и пергаментная старуха с мутным родством, которую я с детства помню как тётку Аню; с ними живёт Пётр – дядя, калека, сторож столярных мастерских. Женщины молчаливы и угрюмы – я никогда не знал их другими. Мать тащит на себе хозяйство, а тётка Аня смотрит на меня и Петра как на раковую опухоль…
Кипел сиреневый июнь. Из-за поздней весны город ещё благоухал душистыми метёлками. Однажды мы с Ромкой Серпокрылом, хмельные, забрели на выпускной бал в школу, которую шесть лет назад окончили сами и о расставании с которой я тоже никогда не печалился. Тогда – в конце цветущего июня – я увидел её в первый раз. Её звали Рита. Она была тонкая и гибкая, как прут таволги, в пенистом розовом платье; мы танцевали под сумеречными красноватыми лампами, под реактивный шум скверного оркестра, под злыми взглядами парней из её компании, и за моими рёбрами билось не сердце, а скакал баскетбольный мяч.
В руках моих трепетало её тело, пахнущее густым, как контрабасовая нота, запахом сирени и пали, и всё складывалось как обычно. Я сказал несколько фраз, единственно подходящих к случаю, она на них ответила, каждый раз поднимая глаза – глаза сиамской кошки, вспыхивающие в темноте красным. После танца Ромка сказал: «Она любого может растрепать в мочалку. Эта девица – стихийное бедствие!» – и я улыбнулся, как улыбаются на шутку, которая не смешит, но на которую надо ответить, чтобы избежать её повторения.
Я был немного пьян. Я двигался и говорил, но значило это не больше, чем взмах ракетки в руках теннисиста – ему не надо прицеливаться и рассчитывать силу удара, всё происходит само собой, по велению мышечной памяти. И когда через час я уходил с бала, держа в руке маленькую горячую ладонь, то не был уверен, что хочу именно этого…
Шли по улице, вдоль рябых от ночных фонарных пятен домов, бесшумно, как поджигатели.
– Ты Зотов. – Второй рукой она цепко держала меня за локоть. – Ты учился в нашей школе – я помню.
– Это было давно, ты была ещё маленькой.
Когда между домов открылся тёмный провал двора, никто не сказал: свернём, – без сговора мы обогнули кусты боярышника и шагнули в темь. От Риты веяло сиренью и палью; по моему локтю змеились нетерпеливые пальцы, тонкие и гибкие – она была такой вся. И взгляд её был – секущая лоза. А я по-прежнему не думал, как держать ракетку… Нет, начинал думать: «Похоже, что в школе тебя десять лет готовили в портовые шлюхи».
Шли по газону к скамейке в глубине двора. На небе вылупился тонкий, будто циркульный чирк, зародыш луны – он не тревожил июньский серый мрак. Из Ритиных глаз тёк прозрачный красноватый огонь – он требовал ответа. И я ответил. Я взял её за бедра, как берут своё, и передал её губам то немногое, что может передать мужчина, не желающий выглядеть беспомощным, но и не желающий ничего большего.
А через миг я был раздавлен, смят – теперь действовала она…
Где-то в кустах боярышника отчаянно стрекотал кузнечик. Рита его не слышала, не могла слышать. А я уже думал – я её не хотел.
– Где ты живёшь?
– Ко мне нельзя.
– Я провожу. В твои годы за такое порют.
Из Ритиных губ вырвался звук, протяжный и плотный, как большая гусеница.
– Я не хочу домой.
– Что такое?..
А потом я понял, что сейчас произойдёт, – понял, как понимают друзей – за миг до ответа. Она сжалась, молча оторвалась от того, что секунду назад было мы, и рванулась через кусты, как дикий зверь – без страха, с обидой и злостью на то, что охота идёт не по правилам. В кустах мерцало и трещало её платье; я застёгивался на скамейке в глухой утробе двора и не представлял, что этой чепухе положено какое-то продолжение.
Два дня память не делала своей работы. Не делала своей работы та её часть, которой вменялось в обязанность сохранить эту чепуху хотя бы в виде номенклатурного гербарного экземпляра. Я просто забыл о Рите, как порой забывал по утрам бриться или использовать после еды салфетку.
Потом было воскресенье – было кладбище.
Солнце ещё не нагрело землю, и кеды промокли от росы. Впереди шли рука об руку мать и пятидесятивосьмилетняя девица тётка Аня, обе худые и строгие, как черницы. В кедах хлюпала роса. С холма от часовни кладбище походило на зелёный серпик, притулившийся к речной излучине, – здесь нечего любить живому, здесь нечего живому делать. Достаточно знать, что человека нет на свете; для этого знания не нужны кресты, надгробия и обелиски. Разве можно забыть деда, не будь вовсе на земле холмика с уродливым чёрным камнем? И от крестов родичей, умерших до моего рождения, не прибавится чёткости эху давних историй, слышанных в детстве от тётки Ани. Прошлое рода забито до поры в трубку позвоночника каждого младенца – когда-нибудь оно выстрелит.
Мы шли по плотной земляной дорожке, мимо сточенных ржавчиной оград. Я думал: как эти женщины, чтущие мёртвых Зотовых, ненавидели их живыми. Люди, чьи могилы они стерегут от забвения, знали, что мужчина – это уже нечто самоценное, а женщина, как халат, как рубашка, сама по себе – тряпка. Но суть совсем не в том. Суть даже не в том, что сохранить любовь к памяти, к засушенному цветку, для женщины легче, чем сохранить любовь к чему-то живому, противодействующему, так устроены их головы – в них прошлое пластично, и из краха всегда можно вылепить пусть не победу – верную ничью, просто для них (для матери и тётки Ани) полная сила Зотовых открывалась лишь тогда, когда сила эта иссякала, – лишь навсегда потеряв мужей, отцов, дядьёв, свёкров, женщины обнаруживали, как много пустот появилось в их жизни после этих смертей.
Это было шесть лет назад. Мать выплеснула накопленную обиду – всё, что прокисло в душе женщины, живущей в безмужии (горек век неиспользованной вещи – тряпка), – выплеснула на Семёна и всех нас, с кем её свела судьба и от кого она не получила ничего, кроме постылой обязанности исполнять упорную, чуждую ей волю. Ни тогда, ни после я не чувствовал за собой вины. Дед же вообще не заметил, что, кроме него и внука, в доме кто-то ещё сокрушает пустоту пространства.
Догорал май. Я заканчивал десятый класс, готовился к выпускным экзаменам. В доме мы жили вчетвером: две черницы, хромой дядя и я. О Семёне пятый год не было никаких вестей (кроме бланков денежных переводов) – ни слова с тех пор, как он перебрался к жене в Ленинград… Май готовился испустить дух, когда пришла телеграмма – с адресом, но без имени получателя (схалтурила почта?), – невнятная, будто пославший её напоминал о старом уговоре и был уверен, что его поймут с полуслова. Телеграмма гласила: заеду июне собери вещи – Семён. Пётр, прочтя, сказал: «Женитьба его ухайдокала».
Послания никто не понял. Только мать почувствовала тревожное – не умом, не рассуждением – дремучим материнским чутьём. Однажды вечером – месяц прошёл с Семёновой весточки – мать вдруг опустилась у плиты на пол, сложила в подол руки и тихо завыла. Назавтра все домашние видели: делая хозяйскую работу, она, где стояла, безмолвно садилась на пол, роняла в подол руки и начинала выть, тоскливо, жутко, как ночной зверь. Всё повторилось и на следующий день – приступы глухой тоски, причину которой никто не мог понять (во всяком случае, никому не приходило в голову связывать её с телеграммой, полученной месяц назад), – а к середине третьего дня в Мельне появился дед.
Когда он вошёл в дом, я сидел в столовой за книгой. Утром был сдан последний экзамен; из кухни тянулись запахи праздничного обеда. Должно быть, дед нарочно справлялся об экзаменационном расписании, чтобы подгадать свой приезд к этому дню. Войдя в комнату, он не огляделся – его не интересовали перемены, – он застыл над столом – корабельная сосна – и объявил: «У меня билеты на четырёхчасовой. Ты готов?» А я, забыв про книгу, смотрел на него и никак не мог соединить в осмысленное целое три вещи – деда, себя и сказанные дедом слова, – части не складывались! Пока мы смотрели друг на друга – два немых вопроса, – в столовую вошла мать – вошла и тут же у дверей беззвучно опустилась на половицы, уронив в подол кремосбивалку.
– Ты не получил телеграмму? – Семён не сводил с меня стылых глаз. – В Ленинграде всё готово – будешь жить у меня.
– В Ленинграде?
– Да. В Мельне нет университета.
– Университета?
– В России их, кажется, всего четыре. Разве нет?
– Да, – сказал я, – да, да, да…
В комнате появилась тётка Аня – двух вопросов больше не было. Мы с Семёном стояли друг перед другом, и я чувствовал, до чего мы похожи. Так бывают похожи вещи с одной действующей сущностью – два водопада, два пожара, два тлеющих пепелища. Потом я сказал: «Но мне только завтра выдадут аттестат». И тут мать взорвалась. Она не сдвинулась с места и всё держала в подоле кремосбивалку, но она – возражала! Она говорила наперекор! Ни до, ни после я ничего подобного не слышал – деревянной пушки хватает лишь на один выстрел. Она говорила:
– Господи славный, праведный, Господи великий, сильный, Господи предвечный, сотворивший небо и землю! Ты не хочешь, Господи, чтобы человек на земле был счастлив, – я не знаю, зачем Тебе это нужно, но я знаю, что Ты этого никогда не допустишь! Я держу на себе весь их дом, Господи, я кормлю и согреваю их, а к концу дня замерзаю, потому что мне не хватает тепла для себя! Я не требую счастья – слышишь?! – мне не нужно счастья, потому что я привыкла обходиться без него, – оставь счастье кому-нибудь про запас, Господи, а мне оставь сына! Зачем ему Ленинград, зачем ему университет, зачем ему Семён – зачем ему быть Зотовым?! Бог свидетель, в этом доме мне обещали любовь…
– Брось, – сказала тётка Аня. – Этого тебе никто обещать не мог.
– Мне не обещали кисельных берегов, но и муки мученической мне тоже не обещали!
– Брось, – сказала тётка Аня.
– Я думала: если на меня рухнуло столько мытарств, которых я не заслужила, то этим я выкуплю у вас сына! Своим горем расплачусь за него! Только вас не объедешь! Будьте вы прокляты со своей спесью, гордостью, упрямством, или что там такое в вас сидит и не позволяет вам быть людьми!..
– Хватит, – сказала тётка Аня. – Лучше пожалей университет.
И мать замолчала – деревянная пушка рассыпалась в щепки.
Как только я уложил вещи, дед потащил меня из дома. Мать заперлась в своей комнате и не открыла, когда я зашёл к ней проститься. Тётка Аня сунула на пороге узелок с едой – подоспевшую часть праздничного обеда, – так, должно быть, провожали на войну.
Дед привёл меня в школу и забрал у директора мой аттестат; оттуда – на вокзал; а в четыре часа мы уже сидели в душном поезде, готовом вот-вот сорваться и уволочь нас прочь из Мельны, как пять лет назад он уволок прочь деда с невестой и коробками, где звенели и брякали его поделки – звери, гады, насекомые, стеклянные цветы и травы, – в поезде, который приглашал за несколько часов сменить одну родину на новую, непознанную.
Провалив летом университетские экзамены, я два года корпел на брони, в стеклодувных мастерских при глухом «ящике». Я таскал деду цветное стекло, которое он превращал в стрекоз, муравьёв, букеты невянущих нарциссов. Мы жили вдвоём – молодая жена деда (я узнал об этом уже в Ленинграде) умерла вскоре после их свадьбы; мы занимали две комнаты в коммуналке; мы жили в настоящем Петербурге – не парадной имперской столице невских, морских, чванливых набережных, а в Петербурге-параноике разъезжих, колокольных, ямских. За эти два года я не появлялся в Мельне ни разу. Мельна стала мне не нужна, или – нет – она никогда не была мне нужна, но я не знал этого, потому что не расставался с ней прежде. Такое случается с тысячами вещей (людей) – они признаются необходимыми только потому, что всегда находятся при тебе. А потом я поступил в университет и два раза на летних каникулах приезжал в свой старый дом, никогда не задерживаясь в нём больше недели. А однажды осенью я приехал в третий раз, привезя с собой в заказном автобусе длинный ящик, обтянутый чёрным атласом, – приехал, чтобы похоронить деда там, где он хотел – на зелёном серпике у речной излучины, рядом со старшим братом, чьим именем он когда-то назвал меня…
Я дёргал сорняки на могиле деда. Ладони красил едкий жёлто-зелёный сок. Собранную охапку вынес за ограду и бросил в канаву, под куст сирени. Куст кипел, расплёскивая вокруг ароматную пену… И тут память, два дня не делавшая своей работы, очнулась. Через миг я знал, какого зверя из хрупкого дедовского вивария вскоре подарю Рите. И ещё я знал, что эта змеящаяся девочка что-то во мне изменила, – но тогда я ещё был сильнее её, быть может, в последний раз.
В понедельник нашёл Ромку.
– Мне её жаль, – сказал он. – Она клиническая, но мне её жаль.
– Какая-какая?
– Только не попадайся на глаза её матери…
– Так какая?
– …она готова всех кобелей в округе каст…
– Да пошёл ты!..
Они живут вдвоём – мать и дочь Хайми, – живут в центре, недалеко от вокзала. Ромка рассказал многое – больше, чем я хотел знать, больше, чем мог запомнить, – слишком много для того, чтобы во всём ему поверить. Но он сказал главное: каждый вечер Рита выводит на прогулку в привокзальный сквер спаниеля, и это почти единственная возможность застать её одну, без опеки матери.
Ожидание натянуло поводья и придержало время, остановило его стремительный бег. Понедельник растянулся в унылую канитель – канитель медленно наматывалась на катушку дня. Я бороздил улицы, нырял в мороженицы и рюмочные, нисколько не пьянел от выпитого и всё никак не мог придумать: чем отвлечь себя от ожидания, чтобы время вновь побежало… А потом – сумерки в привокзальном сквере – я стоял под цветущим каштаном у безликого кирпичного дома и ждал, угрюмо прикуривая папиросу от папиросы, – ждал, пока в освещённом подъезде не показалась гибкая Артемида с тугим поводком в руке. Она подлетела ко мне – охотница – и как ни в чём не бывало сказала: «Привет! Я видела тебя из окна», а спаниель уткнулся мне в брючину носом. Я даже не понял сразу, что она отняла у меня возможность соврать, будто я очутился здесь случайно, тем самым, без лишней резины, предлагая перейти к делу. А поняв – удивился, как рано она научилась тому, что обычно приходит к женщине между вторым и третьим десятком.
Мы стояли в сквере среди боярышника и жасмина, чувствуя тела и губы друг друга, а спаниель – единственный свидетель – поливал каштаны бледной струёй. Рита откидывала голову, тянулась ко мне и обжигала быстрым острым языком, от неё пахло сиренью и палью – у меня перехватывало дыхание, и в штанах бушевал огонь. Она сказала, что её мать уехала на два дня в пригородный совхоз на прополку капусты, на практике воплощая фаланстерские грёзы Фурье. Больше мы не сказали друг другу ни слова. Мы обходились без слов – руками и губами, и я чувствовал, что уже нипочём не остановиться – что бы ни случилось, – так было не разжать объятий любовникам в пылающей Помпее, погребённым живьём под тёплым пеплом.
Потом она повела к себе, потянула мягко и настойчиво. По вечереющему скверу – к подъезду – маленькая рука с матовыми ногтями на выключателе – в подъезде темно – соседи не должны видеть – вверх на ощупь, молча, бесшумно – соседи не должны слышать… Она вела, и я был покорен её воле, но я не думал об этом – я шёл по лестнице, ощупывая ногой ступени, и никак не мог привыкнуть к её глазам, вспыхивающим в темноте сиамским огнём.
Домой пришёл утром. Поднялся в свою комнату и, не раздеваясь, рухнул на кровать.
Когда проснулся, по суете в кухне понял, что мать уже вернулась с работы и накрывает стол к обеду. Все были в сборе: мать, тётка Аня, Пётр, – я спустился к ним – всё было ещё хорошо… Есть нисколько не хотелось – мать простодушно удивилась, когда я отказался от тушёного кролика (кролик готовился специально для меня – в каждый мой приезд мать переходила на дорогие рыночные продукты), а Пётр без особой надежды, но с живостью закинул свою блесну: «Если вчера на грудь принимал, то сейчас тебе стакан – то, что доктор прописал. Гони за ерофеичем, а я с тобой чокнусь!» Я не ответил.
В кухне подошёл к цинковому баку и зачерпнул ковшом ключевую воду. А когда, напившись, вернулся в столовую – всё было плохо. В один миг рубашка промокла и облепила спину; мне показалось – начинается то же, что уже было со мной после смерти деда… Вернулся в столовую, и какой-то винтик тут же выпрыгнул из моего механизма, я перестал что-то понимать, что-то юрко ускользало от постижения. Ещё – я никак не мог остановиться, не мог приказать ногам замереть. Ноги волокли меня по дому, кромсали его густую воздушную начинку, и ещё никогда зотовское логово не виделось мне таким ветхим и вымирающим. Изнутри пекли угли. Когда жар становился невыносимым, ноги подносили туловище к цинковому баку, и я заливал угли ледяной водой.
Так продолжалось до поздней ночи – раскладка бесконечных петель по пространству дома (в зоопарке так меряют клетки безумные звери), – пока я не упал без сил на кровать и не заснул как был – в носках, в брюках, в рубашке.
Назавтра всё завертелось заново. Я пытался ухватить сознанием скользкий, изворотливый обмылок – то ли чувство, то ли воспоминание, то ли разрешающую жизнь догадку. Это походило на помешательство – я понимал это, мне делалось страшно, и рубашка снова липла к спине. Походило? Нет, это и было помешательством – глухой разум, скрытый в позвоночнике, нащупал, понял нечто, а голова никак не могла взять в толк: что же именно.
Так моё будущее стало короче на два дня. Конечно, если жизнь измеряется понедельниками и юбилеями, а не поступками, которые ты должен совершить, – потому что иначе время не в счёт; иначе Парки не считают метраж нитки жизни, они считают узелки на ней – те, что определено тебе завязать. На клубке ли, на куцем ли хвостике – исполнил – ступай к червям в землю.
Мысли – руки ума. Мыслями человек ощупывает мир, чтобы понять. Утром на третий день я вышел из дома. Юркое нечто смылилось, растаяло, так и не давшись в руки рассудку. На вокзале купил билет в Ленинград, а вечером того же дня снова был в Мельне – в костюме, свежей рубашке, с газетным свёртком и букетом роз в руках. Прямо с поезда я отправился к Рите. По дороге, боясь забыть или сбиться, всё повторял слова, которые хотел сказать ей, чтобы с их помощью изъять её – самовольный, дикий вьюн – из ограды взрастившего эту чудную ботанику палисадника. Я так спешил и так не надеялся на свою память, что, щурясь в сумрачной прихожей, начал говорить прямо с порога – и не сразу понял, что обращаюсь не к Рите, а к её матери и что язык живёт отдельно от меня, самостоятельно сплетая слова в неловкое сватовство.
Я протягивал букет незнакомой женщине и не мог сообразить, как меня угораздило совсем забыть о ней – забыть все Ромкины байки о её чрезмерной материнской опеке? Мать приняла розы и повела меня в комнату. Там я увидел Риту – лицо её казалось больше испуганным, чем удивлённым. Мать подала кофе и стала расспрашивать, а я сидел за столом, прямой, как обелиск, и мой язык опять существовал отдельно.
– С выпускного бала? Всего неделю? – спрашивала мать. – И ты согласна?
– Согласна. – Рита разглядывала свои руки, мраморно-бледные и трепетные.
– Хорошо… – Глаза матери прицелились. – Миша, а как смотрит на это ваша семья?
– Семья?.. Не знаю. Мы будем жить в Ленинграде.
– Конечно, вы решаете сами, однако родные…
– Но мне только в ноябре будет восемнадцать.
– Доченька, пять месяцев – это не срок.
Мы сидели за столом, вертя кофейные чашки. Рита смотрела на мать – теперь в ней не было испуга, – губы её то складывались в трубочку, будто беззвучно пели долгое «у», то отворялись влажной щелью, вытягивая немое «э». Мать подвинула ко мне вазочку с печеньем. Я протянул за угощением руку и обнаружил, что держу в ней газетный свёрток. Я улыбнулся – впервые за три дня, – захрустел газетой и поставил перед Ритиной чашкой стеклянную кобру, приподнявшуюся из тугой спирали и распустившую пёстрый капюшон.