1
Ушная сера – продукт деятельности мозга, особое выделение ума, говорил Нестор, когда кому-нибудь из нас надоедали его постоянные «что-что?» и «ну-ка, ну-ка?», вынуждающие собеседника к обременительным повторам. Так что по-несторовски выходило: серные пробки – принадлежность мыслящей головы. Но надоедал Нестор редко – любопытство в нём мягко уравновешивали деликатность, рассеянность и тонкое чутьё. Поэтому если чаши порой и колебались, то недолго, после чего, породив небольшое чудачество, быстро возвращались в устойчивое положение. Мне он не надоедал вовсе: в конце концов, повторить слово-другое не сложно, ведь Нестор – летописец нашей стаи, он просто не может, не имеет права записать что-то неверно. Это даже его долг, священный долг и тяжкая обязанность – уточнять и переспрашивать.
В нём было много забавного. Например, имея опыт и широкие познания в различных, порой довольно диковинных областях, он часто прикидывался простаком, чем вводил собеседника в заблуждение и давал ему повод испытать чувство приятного превосходства, после чего Нестор с запертым в утробе хохотом выслушивал затасканные наставления и поучительные прописи. Так он определял в людях меру их глупости. Вместе с тем никто из нас не мог похвастать таким умением (допускаю – невольным) расположить к себе человека и вызвать его симпатию, каким от рождения обладал Нестор. Или вот ещё: Нестор представлял собой идеального потребителя паники – он яростно, не требуя доказательств, верил во всё плохое, начиная с грозных предсказаний духов-синоптиков и заканчивая известиями о том, что на свете не осталось съедобной колбасы. В эти минуты, в минуты опьянения зловещим слухом, он терял присущее ему чувство юмора и взгляд его стекленел, будто у сектанта, извещённого о скором и бесповоротном наступлении тьмы. Впрочем, все мы прекрасно знали об этом свойстве нашего брата и в минуты очередного припадка позволяли себе добродушно посмеиваться над его вздорными страхами, что Нестора расстраивало, но в итоге, подобно милосердной затрещине, вызволяющей деву из обморока, благосклонно отражалось на его состоянии и способствовало быстрому возвращению рассудка.
Помимо серных пробок Нестор имел примечательные светлые глаза, посверкивающие внутренней улыбкой, довольно обыкновенный бульбообразный нос, тёмно-русую – по плечи – шевелюру и природной формы бороду, росшую вольно и достигшую уже таких пределов, что, разделив её надвое, Нестор пропускал хвосты под мышками и легко завязывал узлом на спине. Делать это он наловчился и справлялся без помощника, как хозяйка с фартуком. Законченный вид Нестору придавал тёртый кожаный рюкзак, имевший некогда цвет молочного шоколада. Рюкзак всегда висел на его плече, если Нестор находился вне дома, – даже в гостях или за столиком трактира он не выпускал его из рук, помня о своей рассеянности и сознавая ответственность: в рюкзаке лежала Большая тетрадь, куда Нестор заносил Историю.
По преимуществу, насколько мне было известно, летопись слагалась им дома в часы досуга. Но порой, когда его охватывало вдохновение, поражал масштаб момента или по какой-то причине он вдруг отказывал в доверии памяти, Нестор доставал Большую тетрадь там, где застиг его случай, и, не сходя с места, регистрировал острым скачущим почерком мысль или событие на клетчатой странице. Происходило это, скажем, так. Случилось, мы с Рыбаком, Брахманом и Нестором однажды оказались в сквере возле здания известного на весь мир «Рубина», где секретные учёные изобретали свои подводные железки. Нас привёл сюда Рыбак, считавший всех тварей морских и всякое порождение разума, связанное с водной стихией, предметом своего особого попечения. Сидя на поставленных друг против друга лавочках, в тени цветущего жасмина, счастливо окутанные его нежным благоуханием, мы пили из металлических стопок, которые я всегда ношу с собой, живую воду, закусывая хлебом и плавлеными сырками. Живая вода была тёплой (температура среды), но мы не роптали – что толку ворчать, если холодную в лавке всё равно не держат. И потом, Князь как-то сказал нам: «Где мы, там – трудно». Все в нашей стае помнили этот завет. Рыбак, правда, попробовал словчить – пошёл в рыбный отдел и попросил насыпать льда в пакет. Продавщица растерялась и замешкалась. «Дорогуша, – сказал Рыбак, – не тяни кота за шарики». Льда ему не дали. Рыбака одолевал скверный недуг: он мог легко, походя, а иногда даже помимо воли обидеть человека. Обидеть и не заметить этого. Так птичка облегчается на лету, не интересуясь, кого отметила.
Зато плавленые сырки были хороши – имели приятный скользкий вкус и не вязли в зубах; и минеральная вода со своими солоноватыми пузырьками тоже была хороша, поскольку именно её, а почему-то не живую воду доверили в лавке холодильнику. Вдобавок к хлебу, сыркам и воде я хотел купить арбуз, но на дыбы встал Нестор – он был убеждён, что теперешние арбузы сплошь нашприцованы мочой.
Мы с Нестором и Рыбаком обменивались замечаниями – бесспорно, довольно тонкими, хотя местами и противоречивыми – по поводу разыгравшейся накануне грозы (гром бил так, что сирены в автомобилях выли по всему городу на тысячи голосов). Брахман, в свою очередь, слушая наш разговор, сначала изучал издали памятник компактной чёрной субмарине, прилепленной к гранитной стеле возле здания «Рубина», а потом, установив связь с третьим небом, принялся излучать смыслы в пространство.
Мир столь огромен и расточителен, сообщил он нам, что превышает возможности восприятия отдельного сознания. Широта, глубина, краски, запахи, звуки – всего с горкой, с лихвой, всё лезет за край, как каша из волшебного горшочка. А сколько ракурсов, сколько дуновений, трепета, касаний… Сколько ощущений в подушечках пальцев – голова идёт кругом. Поэтому каждый из нас, свидетельствуя об одном и том же событии, имеет собственные воспоминания, отличные от воспоминаний остальных. Да что там отличные – подчас не совпадающие вовсе. И объединить наши сознания с порхающими в них, точно рыбки в аквариуме, воспоминаниями нельзя. Впрочем, даже если мы каким-то небывалым образом сольём всех наших рыбок в один бассейн, то и тогда он, этот бассейн, со всем своим содержимым не сможет претендовать на окончательную полноту океана – огромность мира покроет объём нашего коллективного восприятия, какова бы ни была его совокупная мощь.
Так говорил Брахман. Речь его была весома, нетороплива и точно следовала знакам препинания.
Мы уже не один раз опрокинули рюмки, и переполнявшее нас добродушие теперь струилось наружу, облагораживая окрестности подобно тинктуре отцов алхимии, – валявшийся возле урн мусор скрылся за невесть откуда взявшимся бархатистым покровом, а собачий лай и детский визг гармонично вплелись в симфонию местности, не оскорбляя слух бессовестной фальшью.
– Нет, нам никогда не объединить воспоминания. – Брахман смотрел сквозь кусты и что-то за ними прозревал – его костяное лицо, испачканное тенью, выглядело сосредоточенным. – Потому что каждый доверяет лишь себе и лишь себя видит ясно. Другие для него – нечто вроде эфирных каналов с плохим приёмом: там что-то постоянно шипит, дёргается и вообще непонятно что происходит.
– Мы доверяем тебе, Брахман, – заверил я.
– Когда ты рака за камень не заводишь, – добавил Рыбак.
– Это ничего не меняет. Наша стая занесена в Красную книгу вымирающих животных. – Брахман окинул взглядом небесную синеву и, силой воли разбив чары нашего добродушия, усмирившие расточительно цветущую мироколицу, вздохнул: – При всей своей неисчерпаемости, обещающей нам как грядущие муки, так и неизведанные наслаждения, жизнь чудовищна, невозможна. Только бы очередной астероид не промахнулся. На него вся надежда.
Я невольно посмотрел в небо. Мне было непонятно, что послужило причиной столь мрачного высказывания. Брахман перегибал. Перегибал определённо.
– Ну-ка, ну-ка. – Нестор достал из-под бороды рюкзак и вытащил на свет Большую тетрадь. – Повтори.
Но Брахман не дал Нестору повода к панике. Он сказал, что жизнь, конечно, ужасна и этой истины никто не отменял, однако следует стремиться овладевать искусством быть счастливым не благодаря, а вопреки. Это правило нашей стаи. Так мы существуем. Ну а если не получается, если ты такой прохвост и бездарь, что не находишь счастья в себе самом, то нечего искать его и в другом месте. Там всё равно обманут.
Разумеется, риторическое «ты» было обращено не к Нестору, да и вообще не имело к нам никакого отношения.
* * *
Брахман – жрец нашей стаи. Камлач, хранитель священных знаний, вместилище небесного откровения, связной между дольним миром и обиталищем духов. Сошедшая на него премудрость поражала широтой и основательностью. Ему было известно, что нож нельзя оставлять на подоконнике – в лунную ночь он непременно затупится, и его уже не наточишь; он был осведомлён о том, что, проезжая мимо кладбища, нельзя идти на обгон – мрачный хрён накажет; он знал, что тот, на кого в детстве плюнет белка, становится рыжим, а тот, кого крест-накрест хлестнут веткой бузины, перестаёт расти; что три бабы – базар, а семь – ярмарка; что сколько ни говори «Бога нет», Его меньше не станет; что черепах нельзя перекармливать, иначе они умирают от удушья, так как собственный панцирь делается им тесен; что любое кино – хорошее, потому что в конце концов кончается. Ещё Брахман владел секретом приворотного спрея – таким прыснешь на девку, и та – пшик! – оказывается сговорчивой.
Кроме того, он умел читать знаки, оставленные поступью судьбы, всегда идущей на шаг впереди человека, легко отличал наваждение от прозрения, не подпадал под обаяние чужой воли, был неподвластен гнёту вещей и не страшился дорог, устремлённых к заведомо, казалось бы, недостижимым целям. В повседневной жизни Брахман легко ограничивал себя в мирских потребностях, так что вполне бы мог, случись что, довольствоваться водой, сухарём и лучиной, однако орудием истязания плоти он выбрал не плеть, а женскую ласку – такова была его особая практика, обусловленная не слабостью, но силой. Практика эта позволяла встать на путь к лучезарному состоянию, войдя в которое мудрецы прошлого могли запросто обходиться без убеждений, довольствуясь одними идеями. Так они достигали желаемого: их становой хребет всегда оставался расслабленным и сохранял отменную гибкость. Находились олухи, которые в простоте души попрекали Брахмана этой гибкостью, – им он отвечал: «Я не настолько мёртвый, чтобы оставаться неизменным и всегда быть самим собой».
При всех своих совершенствах Брахман не заносился, был верен товарищам и невзыскателен к нашему простосердечному невежеству, ибо по большому счёту, в сравнении с Брахманом, учёны мы были, что называется, на медные деньги. Хотя Рыбак, Одихмантий и Мать-Ольха тут бы со мной, пожалуй, не согласились. Рыбак – из инфантильности и из-за низкого порога ответственности, Одихмантий – из упрямства, выпестованного культом материи и верой в могущество исключительно научного знания, Мать-Ольха – из фрондёрства и чувства личного доминирования над общим рельефом, кружащего даже ясные головы. Бог им судья.
Повод для гордости доставлял нам и тот факт, что Брахман обладал весом и влиянием далеко за пределами нашей стаи. Он писал монографии, читал в университете курс метафизики времени, оппонировал соискателям, кем-то научно руководил, вёл спецсеминар, исследуя со студентами и вольнослушателями Велесову нумерологию, – при этом он не обрастал скорлупой высокомерия и всегда оставался открыт и доступен, благодаря чему имел на факультете такой успех, что аспирантки липли к нему без всякого спрея. Время от времени Брахман появлялся и на волшебном экране, предназначенном для вызывания духов, где общался с обитателями иных сфер (пусть и не самыми чиновными) на равных, вплоть до того, что позволял себе подчас не соглашаться с ними и даже их, духов, поучать, что вызывало в нас особый экстатический восторг, навеянный чувством сопричастности чуду. Словом, жрец у нас был что надо, не обсевок в поле, справный – другим стаям оставалось только завидовать.
Я не прельщаюсь и не впадаю в соблазн кумиротворения. Я намерен следовать истине: обладал он и неприглядными чертами – порой Брахман делался забывчив и, что особенно досадно, обнаруживал свойство пропадать именно в то время и в тех обстоятельствах, когда присутствие его было весьма желательно. И всё же…
Высокий, худой, остроносый, расчерченный тонкими лицевыми морщинами малый с мягкими, как кисточка из куньего меха, белокурыми кудрями, Брахман имел обманчиво измождённый вид, который являлся следствием его аскетического образа жизни, с одной стороны, и полового исступления – с другой. Верить первому впечатлению не следовало – неизменный огненный взор, впечатывавший в предметы шипящий след, не оставлял сомнений в силе и полной мобилизованности духа Брахмана. Такого врасплох попробуй возьми. Иные шаманы, введённые в заблуждение его мнимой изнурённостью, пытались было впадать в неистовство и мериться с ним чарами, но стоило ему произнести пару невинных заклинаний, как они вмиг слетали со своих ездовых бубнов, точно псы-рыцари, выбитые из седла дрыном размером с добрую мачту.
Прежде я сказал, что Брахман не следовал чужой воле, сколь соблазнительна она бы ни была. И это так. Однако с волей Князя он мирился, а порой даже черпал в её естественной мощи вдохновение. Видимо, русла их воль имели одно направление, а струившаяся в них, этих руслах, невещественная материя, отличаясь друг от друга некими показателями условной твёрдости, ковкости и упругости, взаимно друг друга дополняла, осуществляя между собой какие-то полезные обмены. Природа власти в нашей стае, как это часто происходит, была двуглава. Отсюда – и механизм принятия решений.
Такой пример.
– Скверная жара, – говорил Князь, стирая со лба испарину. – Топка адова. Нужен дождь. Без него земля станет пыльной, тело – липким, а помыслы охватит лень. Это никуда не годится – стая должна жить бодрыми помыслами.
– Раньше, чтобы вызвать дождь, – откликался Брахман, – приходилось здорово попыхтеть. Бывало, проливали кровь на жертвенник. Теперь другие времена. Теперь достаточно просто вымыть машину.
Князь усмехался, садился в свой резвый рыдван с V-образной восьмёркой под капотом и отправлялся на мойку. Брахман шептал ему в рубчатый след дождевое напутствие. Само собой, через полчаса Петербург накрывал такой ливень, что кипели лужи.
* * *
Князь – вожак нашей стаи. С самого детства, как утверждали очевидцы, он боролся со страхом. Этого дерьма у него было ничуть не больше, чем у кого бы то ни было вокруг, но если других подобное обстоятельство не слишком заботило, то Князь воспринимал его, страха, присутствие как порчу и тяготился им, точно стыдной болезнью. Да, страх казался ему чем-то непристойным, оскверняющим одной зловонной каплей реку самых чистых помыслов и дел. Поэтому он сражался с ним и действовал решительно: где бы ни появлялась возможность подставиться, поднимая подчас всего лишь воображаемую перчатку, и вызвать на себя чьи-то ярость и гнев, Князь подставлялся и вызывал. Порой это выглядело глупо, но в итоге он достиг своего и выбил из себя страх, как пробку из бутылки, после чего стал куда более спокоен и куда менее безрассуден, поскольку неукротимые качества его освобождённой натуры открылись, сделавшись для всех очевидными. Так что охотников связываться с ним надо было теперь поискать. Да и вправду, что толку связываться? Как говорил сам Князь: «Если ты не боишься умереть, то не можешь и проиграть».
Впрочем, время от времени Князь и без кажущегося повода позволял себе дерзкий жест, дабы продемонстрировать, что небесный мандат, дарующий ему право быть тем, кем он был – вожаком стаи, по-прежнему при нём. Одним из таких жестов, помнится, стал скомпонованный им под мой озорной клавишный наигрыш клип, пестрящий нарезками речей Главного духа из волшебного экрана. Главный дух проникновенно, просто и мудро обращался то к собранию, где заседали другие важные духи, то к духам-посредникам с микрофонами и блокнотами, то прямиком в магический эфир. Оставив содержательную часть посланий неприкосновенной, Князь в особо сильных местах рассы́пал вспышки закадрового смеха, как делают монтажёры всех этих комедиантских скетчей, разыгрываемых на волшебном экране потешным мелкобесьем. В таком виде Князь выложил клип в Сеть, связующую наш мир с мирами дна и покрышки, и клип произвёл впечатление. Резонанс был сильный – Сеть ходила ходуном и трепетала в конвульсиях.
Тогда Князь подставился очень рискованно – с духами высокого чина шутить опасно, да и ни к чему. Чтобы уберечь его от беды, Брахману пришлось провести специальный ритуал на Куликовом поле, куда Брахман отправился вместе с Князем на его рыдване (пусть Князь и не боялся смерти, но все мы хотели видеть его живым и в добром здравии). Что это был за ритуал – не знаю, о деталях ни Князь, ни Брахман не распространялись. Сказали только, что удар отведён – ярость и гнев духов обратились в сухую молнию, и та надвое развалила осину в Зелёной Дубраве, где стоял Засадный полк, в решающий час смявший ордынцев.
– Зачем Князь так поступил? – спросил Брахмана после этой истории Нестор. – Это же чёрт знает что – хохма, низовая культура, площадной карнавал.
– Он хотел сказать важным духам, что надо отвечать за слова. А тех, кто не отвечает, следует время от времени мудохать, – объяснил Брахман. – Иначе люди перестанут верить духам. Перестанут верить, что те о них пекутся. Ведь если бы добрые люди время от времени не мудохали своих потешных бесенят, те давно бы уже шутили примерно так: «Неподалёку случился пожар в доме престарелых. Пахло шашлыками».
Нас неизменно поражал радикальный ход мысли Князя. Спроси его: как бы так изловчиться, чтобы не мыть на даче посуду? Он не скажет «поехать на дачу с девицей» или «купить одноразовые тарелки/стаканы». Он ответит: «Чтобы не мыть на даче посуду, надо сжечь дачу». Благодаря подобной непреклонности суждений и действий многие за пределами нашей стаи считали Князя жестокосердным. Хотя о жестокосердии, конечно, речи тут идти никак не могло – просто сам он ни при каких обстоятельствах не роптал, жил, полагаясь на собственные силы и небесное правосудие, и считал, что так следует поступать всем. Ведь это вовсе не сложно. Плач ребёнка и боль невиновного не оставляли его равнодушным, а когда ему доводилось рубить голову петуху, он рубил её с одного удара, – о какой жестокости сердца речь?
Князь был рус, как Нестор, и кудряв, как Брахман, но в отличие от первого ежедневно брился, а в сравнении со вторым выглядел несколько приземистее и тяжелее. Несмотря на сломанный некогда нос (след юношеской борьбы со страхом), черты лица Князь имел правильные, хотя и немного зверские. Да и в целом… Лоб его был чист, взгляд открыт, ладони сухи, и при улыбке он никогда не скалил зубы, что отнюдь не служило сигналом дантисту врубать свою зверь-машину. Клыки у Князя были что надо, просто в нашей стае считалось неприличным скалить зубы, если вслед за этим ты никого не собирался рвать в клочки. Не в пример Брахману, стремление к чрезмерному воздержанию Князь не поощрял и не отказывался от радостей жизни, хотя меру знал и в быту вполне мог довольствоваться малым. Аскезу же Брахмана с учётом его особой практики Князь считал своеобразным сортом самоистязания путём поедания пирожных с горчицей.
Мы любили Князя. Он не был педантом и верил в торжество благодати над законом. При всей своей эмоциональной подвижности и неоднозначном устройстве ума он всегда оставался прям в суждениях, честен и справедлив. Был гневлив, но отходчив. Имел волю действовать безоглядно, но при этом не промахивался мимо цели. Порой не знал снисхождения, считая его оскорбительным, но не задирал нос, не впадал в самодовольство и умел отдавать должное другим.
Добавлю ещё один штрих к портрету: в делах Князю неизменно сопутствовала удача, и этот знак судьбы был настолько отчётлив, что мы оказались способны прочесть его без помощи Брахмана. У других так: раз удалось, два удалось, а на третий сорвалось; Князь же из раза в раз бил метко и, устремляя палец вверх, всегда попадал в небо. В Большой тетради Нестора, куда тот иногда позволял нам заглядывать, деяниям Князя уделялось сугубое внимание, и отражались они подробно, с тщанием. Князя, как и Брахмана, Нестор переспрашивал особенно часто.
* * *
Рыбак, Одихмантий и Мать-Ольха – тоже члены нашей стаи. Ну и я – Гусляр. Всего – семеро. Брахман говорил, что, согласно Велесовой нумерологии, это хорошее число, применительно к нам оно обещает (тут Брахман производил некое буквенное исчисление – помню лишь титлы вверху строк и какие-то косые кресты снизу) сладкую росу на полях зари, где свершится торжество наших белогривых дел. Перевести предвещание прозой мы не просили – и так неплохо.
Про Рыбака я кое-что уже сообщал. К сказанному следует добавить, что он обладал массой полезных жизненных навыков – мог сноровисто закрутить шуруп, с толком запечь паштет, взять из Невы судака, ловко подстричь пуделя, сделать массаж стопы, выжать из тыквы сок и пальцем лишить врага глаза. Не подкачал Рыбак и обличьем: был высок, хотя и немного сутул, природно, не по-спортивному, точно матёрый самец гориллы, крепок и к тому же устрашающе брил круглую голову. Уму непостижимо, зачем понадобилось небу при подобной внешности оставить этому зрелому верзиле ребячливую непоседливость и неистребимое разгильдяйство, вынуждающее его при первой возможности вёрсты мерить пудами? Тайный замысел? Недосмотр хранителя? Огрех творения? В силу какой-то из этих причин (а возможно, иной, неучтённой) Рыбак не мог и пары дней обойтись без командира, непогрешимого полковника, которому он готов был вручить собственную узду – владей и правь. Иначе, предоставленный самому себе, он терялся, трещал по швам, в котелке его срывало клапана, и человек шёл вразнос. Рыбак не знал, как можно жить без узды, когда всё дозволено, – остановиться, определить себе меру самостоятельно было выше его сил. По существу, Рыбак представлял собой тип прирождённого денщика – балагура, пройдохи, плута, но при том мастера обихода, преданного всей печёнкой своему высокоблагородию и готового положить за него живот, поскольку искренне обретал в нём спасителя и благодетеля, – тип сейчас, увы, практически не востребованный. Так великий загонщик мамонтов не способен раскрыть свой дар в мире, где зверьё с мохнатым хоботом повывелось. Верно сказал Брахман: Красная книга вымирающих животных.
Поскольку неволить человека было не в правилах нашей стаи (да и не прошёл бы тут этот номер), Рыбак время от времени сам назначал себе полковника, после чего начинал его опекать, брать на себя его заботы и настойчиво, не спросив согласия, делать счастливым. Бывало, полковником для него становился то Одихмантий, то Князь, а то и вовсе какая-нибудь бой-баба, выисканная им по случаю на стороне. Обоснование его выбору найти было трудно, не имел его, похоже, и сам Рыбак – так ложилась душа, вот и весь сказ.
Надо ли говорить, что не бритая голова была ему опорой? Управлял поступками Рыбака не рассудок – руководило ими некое комплексное чувствилище, куда входили по старой памяти беспокойные семенники, жажда нежности, душевного тепла и любви, то есть те эмоциональные зоны, ответственность за которые традиционно принято перелагать на сердце, а также отменное обоняние (любую вещь, попавшую ему в руки, будь то карандаш или очки, он непременно обнюхивал), обитающий во рту вкус, непомерная мнительность по отношению к чуженям и некая вторичная страсть (которая могла бы свидетельствовать о соборном устройстве его духа, не будь она столь эгоистично назойлива), настойчиво зовущая делиться с близкими обретённым наслаждением, тем самым его приумножая. Как только некий раздражитель влагал персты в это чувствилище, Рыбак тут же начинал сообразно действовать или как минимум вербализировать свои ощущения. Остановить его тогда, если паче чаяния действия его и речи оказывались несуразными/чрезмерными, было делом нелёгким, так как, пресечённые внешне, они не останавливали внутреннего развития и, как водный поток, на время скрывшийся в карстовые полости, в самый неожиданный момент вновь прорывались наружу. Так что не сразу и поймёшь, с какого перепугу он посреди учёной беседы, закрученной вокруг сравнительного анализа трансперсонального опыта Теренса Маккенны и опыта кочующего психоделика Цыпы, вдруг начинал рассказывать о гастрономических совершенствах пятнистой зубатки, перекрывающих по всем статьям достоинства зубатки синей.
Отдельно следует упомянуть об отношении Рыбака к зеленцам, которых он нарочито презирал, считал их тотем – гвинейскую жабу-рыбокола – бесполезной тварью, а в деятельности всей их стаи видел коварный подвох и скрытое паскудство, поскольку иному и завестись там было не из чего: мышам для развода нужны хотя бы ветошь и грязь – у зеленцов не было и грязи. Вероятно, Рыбак подспудно чувствовал, что если дело у них пойдёт так и дальше, то скоро зеленцы начнут жечь книги, и первыми в костёр полетят «Записки охотника» писателя Тургенева, полесник Пришвин и его любимый Сабанеев – «Рыбы России». Поэтому на футболке Рыбака красовалась надпись: «Убей бобра – спаси дерево».
Презрение Рыбака к зеленцам порой принимало крайние формы, и тогда он начинал бросать на газоны окурки и швырять в воду полиэтиленовые пакеты от конопляной прикормки. Нрав у него был разбитной, легковозбудимый, а главенствующим свойством натуры помимо спасительной тяги иметь на себе наездника являлась, как я уже говорил, подозрительность. Благодаря этому свойству плюс навыкам службы в десанте Рыбак добровольно взвалил на себя обязанность следить за безопасностью нашей стаи и в зародыше давить любые угрозы, которые постоянно ему вокруг – по большей части беспочвенно – мнились. Страж в Рыбаке не дремал ни секунды, и стоять он готов был насмерть, как Брестская крепость.
* * *
Ну вот, теперь про Одихмантия.
Материализм, идеализм и мистицизм смешаны были в этом уважаемом реликте в той пропорции, которая всегда определяла позитивистский тип сознания, безымянно существовавший, конечно же, уже задолго до Конта и Ренана. Физические и умственные особенности Одихмантия удивляли и настораживали всех, кому когда-либо доводилось иметь с ним дело. В нашей стае он по праву считался старейшиной, но время, кажется, было совершенно не властно над его коротким, плотным, туго вздутым, покрытым веснушками и рыжим волосом телом, которое выразительно венчала крупная, лысая, обнесённая по кругу седым пухом голова. Раз увидишь – не забудешь. По крайней мере, ни в каких излишествах Одихмантий себя не ограничивал, легко давая фору гулякам куда более молодым, и ничто в его организме при этом не ломалось. Удивительная крепость костяка и всего, что к нему прилажено. С памятью у него тоже было всё в порядке, хотя порой одна и та же история, рассказанная им в разное время, немного отличалась от своего близнеца в деталях и обрастала уместными к случаю подробностями. Одихмантий помнил содержание всех книг, которые когда-либо прочёл, а также имена их авторов, мог при случае блеснуть дословной цитатой и легко производил в уме арифметические действия, на которые иные магистры точных дисциплин осмеливались только при наличии калькулятора. Неудивительно, что ходили слухи, будто природа его – нечеловеческого свойства.
У Одихмантия был злой язык, однако это не мешало ему с готовностью приходить на помощь другим, притом что сам он редко кого-либо утруждал просьбой о помощи. За плечами его тянулась во мглу прошлого длинная жизнь, полная затаившихся в сумраке событий и не всем уже доступных впечатлений. В молодости он с альпенштоком штурмовал горы, покушаясь даже на семитысячники, погружался в точную науку, извлекая оттуда учёные степени, ходил под парусом на шверботе, два с лишним десятка полевых сезонов отколесил в качестве начальника археологической экспедиции по таёжной глуши, казахской степи, Алтаю и изрезанному ущельями Памиру, сочинял либретто для оперетт, бил в степи байбаков, нагулявших под кожей драгоценный целебный жир, писал в журналы о художественной фотографии и чёрт знает чем ещё ни занимался. При этом все мы чувствовали, что сведения наши о нём неполны, что, несмотря на кажущуюся исчерпанность его рассказов, в тени всегда остаётся что-то ещё, чего мы об Одихмантии не знаем. Иначе мы бы просто посмеялись над подозрениями о его нечеловеческой природе, а мы не смеялись. Даже задумывались: не из четвёртого ли он мира дна? Или, может быть, из второго – покрышки? Задумывались и листали атлас с картинками населяющих эти области тварей.
Идея составить такой атлас принадлежала нам с Нестором. Дело в том, что многие сетевые дневниковеды проскальзывали в волновое пространство Сети из верхних и нижних миров, о чём свидетельствовали аватарки перед их никами. Время от времени различные истории об этих существах просачивались также на волшебный экран и даже анонсировались в экранном бюллетене. Примерно следующим образом:
– Бека, завладев дневником безумного персеида, вызывается показать унадшам путь к тайной столице мира Тарн-Ведра.
– Асгардам удаётся заманить репликаторов в ловушку и запереть в помещении с устройством, замедляющим время.
Или так:
– Учёные мира Пангар создают лекарство от всех болезней. Матрана выясняет, что чудодейственное зелье производят из симбиотов.
– Ночные кошмары замучили Тикулка до такой степени, что он стал путать сон с явью и жить в двух реальностях. В первой он – отважный пожарник, а во второй – зелёный чотомит.
Ну вот мы с Нестором и провели работу: выудили из бюллетеней и Сети все доступные сведения о живности, обитающей в мирах дна и покрышки, разложили их по полочкам и, как смогли, проиллюстрировали. А живности там было пруд пруди, одна другой краше. Больше всего Одихмантий походил на гугулаха из мира Твин, только у него не было на черепе бугристых складок и за ушами не росли кожистые трубки. Словом, вопрос оставался открытым.
Помнится, Кант в «Естественной истории неба» писал: «Кто осмелился бы дать ответ на вопрос: распространяет ли грех свою власть на другие сферы мироздания, или там царит одна только добродетель? Не принадлежит ли наша несчастная способность впадать в грех к некой области между мудростью и безрассудством? Кто знает, вдруг обитатели иного мира не настолько благородны и мудры, чтобы быть снисходительными к неразумию, вовлекающему в грех, слишком прочно привязаны к материи и обладают слишком малыми возможностями духа, чтобы суметь нести ответственность за свои поступки перед высшим судом справедливости?» Вот голова! Вот сумрачный германский гений! Не хуже нашего Брахмана. Как прав он был в своих догадках – что ни слово, то в яблочко.
Основной пружиной, двигавшей Одихмантия по жизни и нёсшей ответственность за логику его поступков, являлось, пожалуй, стремление к душевному комфорту, что вовсе не равно тяге к покою. Одихмантий не хотел покоя, он был деятелен и самостоятелен в своих действиях. Он жаждал приключений. В нашей стае он чувствовал себя комфортно, и за это свидетельство здоровья нашей среды мы были патриарху благодарны. Кроме того, Одихмантия при всей его самодостаточности определённо тянуло к Князю. Я уже говорил, что Князь был удачлив, Одихмантий же, по всей видимости, полагал, что везение – штука заразная. Нечего и говорить, всяк был бы не прочь подцепить эту завидную бациллу.
* * *
Мать-Ольха была с нами и вместе с тем словно бы немного в стороне, несколько отдельно, незримо оградив своё заветное духотрепещущее тело прозрачным буферным пузырём. Трудно описать это – с виду, казалось бы, никак не выраженное – положение. Тем более что снаружи, извне никто бы и вовсе ничего не заметил – почувствовать условность её присутствия в стае мог лишь член стаи. Чтобы пояснить сказанное, следует два слова посвятить обрядовой стороне нашей жизни.
Мы склоняли голову перед баней. Мы чтили её. Воспоминание о ней приводило нас в священный трепет. Потому что баня – это не просто место, где трут мочалкой спину и мешают в шайке воду. Нет. Существо бани – мистерия, символический путь могучего духа нашей земли, который в историческом времени виток за витком, точно бегущий огонёк по ёлочной гирлянде, упорно идёт дорогой Феникса к своей Вифлеемской звезде. Раз в две недели мы отправлялись в баню и проживали эту мистерию сообща, стаей, умирая и воскресая вместе с духом нашей земли. Сначала мыли и сушили парную, потом проветривали, поливали из ковша стены, затем давали жару и снова остужали и лишь после этого, метнув на раскалённые камни черпаком воды, люто, так, чтобы при вдохе горели ноздри и ныли зубы, поддавали пару и выгоняли первый пот. Затем в два веника и в три захода, чередуя пламя преисподней с ледяной купелью, немилосердно выгоняли душу вон, бережно загоняли обратно и, кто гладко-красный, кто леопардово-пятнистый, восставали из пекла к новой жизни. Там, в бане, клубилось и пульсировало иное пространство, там Князь и Брахман были смиренны, а Рыбак – мистагог. Только Мать-Ольха не ходила с нами в баню, потому что она наш женский брат.
Мать-Ольха всегда была широка душой, крута нравом и богата телом, а вот говорить с деревьями научилась уже на моей памяти. Поначалу, гуляя в садах и скверах, она останавливалась и слушала листву, её лёгкий трепет или волной нарастающий на ветру шум. Зимой прикладывала ухо к коре и, стянув перчатку, стучала по звонкому стволу рукой, трогала мёрзлые ветки, отзывающиеся шелестящим бряцанием. А однажды весной, в апреле, когда после оттепели вдруг снова ударил запоздалый мороз, она позвала меня в Комарово и показала берёзу, у которой из зарубки пошёл сок, но загустел на холоде и замер чередой наплывов, как какой-нибудь каменный пещерный водопад, только здесь было чуднее – прозрачный, застывший, ледяной водопад берёзового сока. «Смотри, это музыка, – сказала Мать-Ольха. – Слышишь?» И я увидел эту стылую, покатую, вспыхивающую хрустально-матовыми бликами лесную музыку. Я её увидел, а Мать-Ольха, похоже, её и впрямь слышала. Мы отломили по сосульке и сунули в рот берёзовые леденцы. Я запомнил тот день, полный весенних лесных запахов и застывшей музыки со студёным детским вкусом.
Потом Мать-Ольха устроила у себя дома настоящий дендрариум: на подоконниках в горшках ловили заоконный свет миниатюрные баобабы, денежные деревья, бегонии и прочая мелкая экзотика, а по углам и вдоль стен стояли кадки с гигантами (в масштабе городского жилища) под потолок. Что-то у неё там то и дело вегетативно размножалось, то и дело прорастали какие-то семена – словом, был при дендрариуме и свой детский сад. О чём вещали ей деревья, что рассказывала им Мать-Ольха – не знаю. Однако любовь их определённо была взаимной: однажды у неё в гостях я увидел, как некое древо – с виду фикус, но я не знаток, – отчётливо сложив тугие ласты, поймало случайно оброненную Матерью-Ольхой фарфоровую чашку кузнецовского завода. Поймало и не отпустило: до пола чашка не долетела – так и осталась качаться, зажатая в мясистых, окроплённых чаем зелёных лапах.
Как описать Мать-Ольху, чтобы далёкий брат её увидел? Соломенные волосы, заплетённые в тяжёлую косу, широкое мягкое лицо, сияющий взгляд серо-зелёных глаз, могучее тело в просторных одеждах. Её можно было уподобить небольшой буре – мир, в который она входила, начинал колыхаться. Буря эта бывала весёлой и озорной, а могла обернуться злой, секущей и разрушительной – тогда в вихрях её натягивались и крепли струны, о которые можно было порезаться.
Испытывая к деревьям воистину материнские чувства, с людьми Мать-Ольха находилась в более требовательных отношениях. Она жаждала владеть их вниманием, и, не получив удовлетворения, жажда её смирялась трудно, иной раз покоряясь обстоятельствам, иной – порождая месть. Безусловно, Мать-Ольха могла увлечь слушателей яркой речью, полной живописных наблюдений и непредсказуемых заключений, но взамен обязательно ждала отклик в виде удивления и восторга. Она была трудолюбива, но плод её трудов – будь то выволочка городским духам за нарушение небесной линии (она писала огнедышащие статьи в новостные бюллетени), вязаный шарф, найденный гриб или ощипанный гусь – нуждался в похвале, иначе Мать-Ольха терзалась и обрекала равнодушную мужскую вселенную на попрание. В кругу, где она открывала душу (всегда доверчиво, во всю ширь – иначе не умела), а ей в ответ не воздавали должного, она скучала и долго там не задерживалась – проявлять в отношении Матери-Ольхи безразличие, не замечать её, а тем более подвергать критике, в её личном уложении о наказаниях считалось величайшим преступлением, заслуживающим высшей меры презрения.
Мы старались не обделять Мать-Ольху добрым словом, однако, случалось, отвлекались на посторонние предметы. Что делать – она терпела наше несовершенство (несмотря на все её буферные пузыри, мы – стая, и Мать-Ольха, случись нужда, постояла бы за каждого из нас, как за родимое чадо), и с её стороны это было воистину великодушно. Она не испепеляла нас высокомерием, она милостиво оставляла нас в живых, однако всё, что уводило наше внимание в сторону от Матери-Ольхи, которой это внимание должно было принадлежать безраздельно, ей решительно не нравилось. В результате причины отвлечений, будь это люди, духи, небесные явления или природные ландшафты, подвергались с её стороны желчному разносу как вещи воистину ничтожные. Похоже, похвала и восторженное внимание были необходимы ей в жизни, как соль в пище, они делали для Матери-Ольхи жизнь лакомой и участвовали в её обменных процессах. Ну а если кто-то осмеливался дерзить, бросать упрёки, искать недостатки… Я говорил уже – эти были для неё сущим ядом и вызывали в её организме несварение. Таких Мать-Ольха, натягивая в голосе убийственные струны, рубила в окрошку без всякого снисхождения.
Вообще чувствам её был неведом мягкий режим, они с ходу включались на всю катушку. Иногда выходило так, что действительность замыкала сразу несколько контактов, и у Матери-Ольхи одновременно подавалось питание на плохо, казалось бы, совместимые переживания. В результате, случалось, складывались забавные конфигурации – например, Мать-Ольха беззаветно любила родину, ненавидя в ней практически всё. Можно привести немало примеров… Нет, пожалуй, не стоит. Только деревья родины могли рассчитывать на её неизменное покровительство.
Следует заметить, что Рыбак испытывал определённые подозрения по отношению к Матери-Ольхе, поскольку не имел возможности изведать крепость её духа в опаляющей мистерии, а кроме того, был твёрдо уверен: бабьи умы разоряют домы. (Этот постулат он временно запирал в скобки забвения, когда в полковники себе назначал какую-нибудь девицу.) Помимо этого, из-за любви Матери-Ольхи к деревьям Рыбак то и дело тяготился сомнением: а не тайный ли она зеленец? Мать-Ольха чувствовала в Рыбаке брожение какой-то нехорошей мысли и отвечала ему ленивым небрежением. Если говорить прямо, кроме стайного чувства примиряла её с Рыбаком лишь надпись на его футболке.
* * *
Про себя скажу одно: я – Гусляр, моё дело – трень-брень. Петь былины.
Сложи нас воедино, мы со своими достоинствами, гасящими отдельные ничтожные недостатки, были бы, пожалуй, совершенным организмом. Этакой устойчивой, неодолимой химерой… Как семь пальцев на одной руке – попробуй представь такое безобразие. Особенно сжатым в кулак. Впрочем, и сам по себе каждый из нас, безусловно, мог рассчитывать на восхищение.
И вот ещё – чуть не забыл, – тотемом нашей стаи был белый ворон.