Глава 5
Бунт воды
(за год до Воцарения)
Меж тем печально, под окном,
Индейки с криком выступали
Вослед за мокрым петухом…
А. С. Пушкин. Граф Нулин
Мерно качаясь в белом, обшитом золотым позументом паланкине, который несли на плечах выученные особой кошачьей поступи восемь телохранителей-носильщиков, луноликая фея Ван Цзыдэн, крещённая в далёкой симферопольской церкви Татьяной, погружалась в глубокую воду воспоминаний. За шифоновым пологом проплывали стены домов Старого города. Юркие турки, посмуглевшие на Босфоре русские, исконные греки, вездесущие армяне, левантинцы из Галаты и Перы и прочий стоязыцый народ Нео Рома, завидев двух рослых гвардейцев, вышагивающих перед паланкином, замолкали и почтительно сторонились к склонившимся над улицей домам. Долгие взгляды провожали воздушный шатёр с гербовым штандартом, сочинённым геральдистами год назад вкупе с легендой, выводящей род Некитаевых едва ли не от Вольги, носильщиков с полированными шестами из дерева ситтим на плечах и всадника – подростка с полоумной улыбкой на плоском лице и азиатским эпикантусом на веках. Вровень с лошадью грациозно ступал молодой, обутый в мягкие лапы пардус – верховой китайчонок Нестор держал огромную кошку на поводу. Вслед за всадником, которого безымянный шутник нарёк Сапожком, два гвардейца замыкали шествие.
Таня вспоминала другое место и другое время, не очень давнее, но всё же из той, прежней жизни, которая теперь казалась оконченной и навсегда уложенной под стекло, – из жизни тусклых страстей и робких жестов. Она проводила лето в имении с десятилетним Нестором. Кругом дико цвела земля, по счастью ещё не переведённая на язык газонной цивилизации. Тогда, в разгар полупраздной грибной страды, бывший опекун и бывший уездный предводитель дворянства Легкоступов-старший, уже разменявший восьмой десяток, но по-прежнему пристрастный к воротничкам-стойкам, не вылезал с корзиной из леса. Он сделался странен в тот год. Бывало, подолгу смотрел на деревья и думал. Таня спрашивала: «О чём?» – «О нём, – отвечал старик, кивая на ближайший ясень. – Я полагаю, он изначальней всех ваших соображений на его счёт». Иногда, вернувшись с ранней прогулки, он говорил за самоваром дулёвской чашке: «Страшное дело – рассвет. С какой прытью выкатывает из земли солнце! Обычно жизнь ведёт себя приличней и выглядит длиннее».
Однажды старик не вернулся из леса. Его искали две недели – окрестные мужики с лесниками, вызванный из Петербурга Петруша и отряжённые приставом из уездной управы урядники. Но Легкоступов как в воду канул. Уже грешили на волков, медведя, болотную пучину… Жена предводителя извелась и слегла в горячке. А ещё через неделю один крестьянин, скирдовавший на лесной поляне прочахлое сено, приметил у опушки пропащего предводителя, но тот, углядев косца, стремглав бросился в чащу. Мужик сходил в деревню, собрал народ, кое-кто прихватил охотничьих барбосов. Собаки след не взяли, но к вечеру мужики всё-таки сыскали в гущине потаённый шалаш, а внутри – обросшего и обтрепавшегося дворянского предводителя. Волосы на голове и в бороде его сделались похожи на шерсть кокоса, брови разрослись и ощетинились, глаза стали по-рысьи жёлты, а лицо потемнело. Он отбивался, но его скрутили и силком сволокли в усадьбу Некитаевых. Предводитель был странен и даже будто не в своём уме. «Зачем ты сбежал из дома в шалаш?» – недоумевал Пётр. «Меня позвал лес», – глухо говорил предводитель. «Как же он тебя позвал?» – «Он сказал: „Укореняйся“». Когда его, чумазого, отвели наконец в баню, то, к общему изумлению, выяснилось, что на старческом теле кожа повсеместно затвердела и местами словно взбугрилась корой. Одеревеневший предводитель, три недели питавшийся росой, ягодами и грибами, поначалу всячески норовил улизнуть, потом, приведённый к порядку, долго умолял отпустить его обратно в лес, но ошалевший Петруша велел запереть родителя в чулане, чтобы на заре вместе с управляющим доставить его в порховскую больницу. За ту бессонную ночь, пока предводитель скулил и скрёбся в чулане, жена его от ужасных предчувствий потеряла волосы – утром не по возрасту тугая коса её осталась лежать на подушке, в то время как хозяйка безумно таращилась у туалетного столика на своё плешивое отражение.
В больнице Легкоступов-старший прожил два дня, а на третий тихо помер в отдельной, настрого закрытой для посетителей палате. На вскрытие помимо медицинских светил местными эскулапами были настоятельно приглашены два маститых петербургских ботаника. Таня хорошо помнила бледное лицо Петруши, когда тот читал заключение о результатах анатомирования, беспомощно пестрящее полупонятными флоэмами, ксилемами, паренхимами и камбием, а проще говоря – растерянное уведомление о том, что покойный находится вне компетенции медиков и патологоанатомов, ибо целиком и полностью принадлежит растительному царству. После того как родня предводителя получила решительный отказ на просьбу о выдаче тела, Таня украдкой прочла в Петрушином дневнике: «Родители любят/терпят детей не потому, что те хороши, а в силу их сыновности и дочерности. Равно и наоборот, ибо папашек-матушек не выбирают. Признаться, порой мне и прежде казалось, что я зачат от колоды». Что ж, в жизни бывает всякое. Бывают и такие минуты, когда приличия не имеют никакого значения. Поэтому Таня взяла перо и дописала: «Твой отец оказался достойнее прочих хотя бы потому, что остальные не предпринимают ни малейших усилий, чтобы не смердеть. Надеюсь, он машет тебе из древесного рая листиком». С тех пор зачатый от колоды Петруша больше не оставлял свою философическую тетрадь на виду.
Напрочь облысевшая предводительша так никогда и не постигла всей злейшей нелепицы события – разум её спасительно сомлел, и она навсегда отгородилась от мира стеной счастливого непонимания. Впрочем, вдовство её длилось недолго – в тот же год перед Рождественским постом она внезапно отдала Богу душу, сказав напоследок случившейся рядом горничной: «А моя Марфинька лукум любит, вот», и с этим воспоминанием о никому неведомой сладкоежке Марфиньке испустила финальное облачко пара, так как дело было на застеклённой террасе и уже прихватил округу первый морозец. Несмышлёный Нестор, как было у него заведено, отметил оба известия идиотской улыбкой, полной плоских зубов и розовых дёсен. А между тем впору было обзавестись понятием и чувством.
Потом был другой год. И второй. И может быть, третий. Она не помнила точно. Кончалась весна, над озером стоял майский полдень и грел рыбам их холодную юшку; под неподвижным солнцем млели деревья и травы, а птицы летали высоко – на самом небе. Тогда (Царица Небесная, она не видела его вечность!) в усадьбу приехал Иван и с ним – Пётр, хлопотливый, как флюгер под ветром. Пётр вдохновенно бредил какими-то безрассудными надеждами, а Иван смотрел на неё – в зрачках мерцал убийственный огонь – и в глухом азарте оценивал её готовность вновь покориться ему с прежней изнемогающей полнотой. Что ж, она была готова покориться. Но на этот раз без былого легкомыслия, без детской, зажмурившейся отваги… Три года уже как следовало ей «установиться» («Пятнадцати лет я устремился к знаниям… Мне было тридцать – я установился… Стукнуло сорок – и я не колебался…» – изрёк на отчине Джан Третьей Конфуций и обязал соотечественников к подражанию), так что теперь она потребовала бы не только пьянящей преступной забавы, но и соблюдения основательного интереса. А интерес её, ни много ни мало, был таков: в своём пределе бытия она хотела невозможного. Она хотела славы жены государя У-ди, о красоте которой говорили: «Раз только взглянет – и рушится город. Взглянет ещё раз – и опрокинется царство». Причём желала этого буквально – по цитате. Таков был её вклад в копилку вселенского вздора.
Нет, ей не то чтобы поздно было мечтать об этом – вовсе нет. В свои года она оставалась по-девичьи свежа и полна такого обаяния, такого благоухающего соблазна, что имела все шансы прельстить не только медных клодтовских парней, но и их жеребцов в придачу. Казалось (а может, так и было), однажды в её организме произошёл какой-то счастливый сбой, отчего из строя вышел неумолимый механизм старения, и с тех пор она была обречена пожизненно носить на себе цвет своих девятнадцати лет. Дело было не в ней самой – вздор выходил из наложения грёз на сопутствующие обстоятельства. Просто тогдашнее её положение не давало никакого основания для столь высоких притязаний. Разумеется, она заводила любовные интрижки со всяким богемным сбродом, который составлял привычную среду её жизни. Взять хотя бы князя Кошкина… И высоколобые умники, и небрежно-образцовые питерские франты, как истые ценители изящного, радостно обольщались её изысканной китайчатой красой, однако, когда дело доходило до поцелуев и смятых простынь, Таня отчаянно скучала. Всё получалось словно понарошку, чересчур умственно – не раскалённая бездна страстных свершений, а топкая трясина половой демагогии.
Иное дело легендарный полководец, не проигравший ни одной битвы и ни разу не допустивший во вверенных ему войсках бессмысленных потерь, герой, чьё слово спасало или губило одновременно тысячи жизней, а имя гремело всюду – от смолистой Сибири до лимурийского Мадагаскара и разлёгшейся поперёк глобуса Америки. Этот мог дать многое. Может быть – всё.
Конечно, Таня читала достославного суфия:
Когда бы, захватив с собой стихов диван,
Кувшин вина, лепёшку и стакан,
Провёл бы я с тобою, пери, день в трущобе,
Мне позавидовать бы мог любой султан, —
и вполне способна была сама по достоинству оценить подобный «день», но вместе с тем она рассудочно понимала, что всё это одно возвышенное суесловие, велеречивая ложь, литература – и только. Лично она предпочла бы очутиться «в трущобе» с султаном. Словом, Таня не собиралась противиться Ивану и не предпринимала ровным счётом ничего, чтобы устоять перед обаянием его жестокой силы. Зачем? Ведь их желания совпадали не только в обоюдном преступном влечении, но и тщеславные помыслы их были почти зеркально схожи. Другое дело, что Иван добился того, чего добился, сам, своею собственной волей, а Таня могла добиться чего-то подобного, лишь отразив первообраз, перенеся на себя контур чужого величия, присвоив себе заслуги оригинала.
В тот день, выслушав речи Петра и брата, она осталась в полной уверенности, что Петруша со всем своим недурно отлаженным мозгом вовсе не был столь уж необходим Ивану в реализации тех грандиозных претензий, которые сам он вслух предпочитал не высказывать, – нет, генерал брал его с собой только затем, чтобы беспрепятственно, избегнув подозрений и домыслов, увезти в Царьград её, Таню. Так она думала и поныне, хотя польза Петра в осознании Иваном собственного предназначения была теперь вполне очевидна.
– Ты живёшь волей, я – рассудком, – сказал однажды Легкоступов генералу. – Мы прекрасно достроим друг друга.
– Твой разум овладел телом, – возразил Некитаев. – Он лишил его собственных устремлений. Часть победила целое. И ты ещё гордишься этим?
Но Пётр был настойчив. Он очаровывал, он пророчествовал и всё больше заражал Ивана своим ледяным азартом.
– Самые гнусные злодейства одним махом должны быть вывернуты наизнанку, как куриный желудок, вычищены и преображены в героические, похвальные деяния, – говорил он. – Если наша затея провалится, то лишь потому, что тех, кто пойдёт за тобой, испугает твоя бессмысленная, не освящённая героизмом жестокость.
И Некитаев согласно кивал.
– Уничтожение действующих порядков и упразднение существующей морали есть акт творения, демиургический акт, – говорил Пётр. – Убийство и насилие – это существо и душа переворота. Надеюсь, эти слова тебя не рассмешат. Хотя, конечно, найдётся достаточно придурков, согласных над этим посмеяться.
И Некитаев не смеялся.
– На что претендует государство в лице консулата? – вопрошал Легкоступов и тут же отвечал: – Сохранить устои, достигнуть согласия, преумножить благосостояние подданных. Иными словами, оградить власть тех, кто находится у власти, и не допустить к власти всех остальных. Прими как данность тот факт, что только государство обладает монополией на принуждение, раз и навсегда узаконив собственную жестокость. Так есть, государство не может быть иным. Поэтому то, что мы задумали, – это не переход от безнравственного к нравственному или от беззакония к правопорядку, это просто схватка одной власти с другой, где исходом будет свобода для победителя и рабство для всех остальных.
И Некитаев гонял на скулах желваки.
– Однако, встав во главе, – смягчал напор Легкоступов, полагая, что сегодня он отложил в генеральский разум довольно личинок – как раз, чтобы они не сожрали друг друга, – увенчав собою нашу затею, ты должен помнить о том, что только империя способна на жертву. И в этом, единственно в этом, её честь и величие.
– Что такое жертва? – спрашивал Иван.
– Грубо говоря, жертва – это объективно ненужное сверхусилие. Что-то вроде Карнака, Царьграда или Петербурга. Это то, чего не может позволить себе народовластие. Это то, что переживёт фанеру республики, какую бы великую державу она из себя ни строила.
Иван привёз пардуса, совсем ещё котёнка, толстолапого и пятнистого, с мягким белым брюхом, – таких преподносили византийским, персидским, индийским принцессам, чтобы стремительный и бесстрашный зверь охранял их от любых посягательств. Он положил потешный мохнатый ком на колени Нестора, и ребёнок пустил ветры от счастья. Впрочем, генерал никого не обошёл подарком. Петру он посулил какую-то должность в своём генерал-губернаторстве, Тане привёз резную сандаловую шкатулку с ниткой великолепного розового жемчуга – обе вещицы друг друга стоили, управляющего одарил на зиму овчинным малахаем, крытым сверху малиновым плюшем, а горничная и кухарка получили от него по червонцу каждая. Испытав взглядом сестру и что-то решив для себя, Иван, опалённый нездешним солнцем, в одиночестве отправился к озеру. И Тане не нужно было красться следом, чтобы сказать наверное, что младший брат, былой и, кажется, грядущий её любовник, смотрит теперь на поднявшуюся из воды уклейку и между ними идёт немой и ясный разговор. К вечеру того же дня в огромном генеральском автомобиле Некитаев, Таня, Петруша и Нестор, вцепившийся в дарёного котёнка, уже мчались по гулкой асфальтовой стезе сквозь луга меркнущих одуванчиков, синеющие леса и патриархальные деревеньки – неколебимые твердыни русской земляной цивилизации, – мчались к Петербургу, где на военном аэродроме их ждал казённый самолёт, готовый перенести нового губернатора в жаркий, полный янтарного дыма Царьград.
В самолёте пили «Кодру», запасённую в достатке некитаевским денщиком Прохором, и захмелевший Легкоступов значительно вещал не к месту и не совсем ко времени, словно не замечая адресованных сестре горячих взглядов генерала. Помимо прочих в утробе алюминиевого ковчега оказалась питерская красотка Каурка, в судьбы подруг и друзей всегда входившая запросто, как сквозняк. «Зачем Иван взял её с собой и почему она смотрит на него с обожанием?» – недоумевала Таня.
– Нельзя забывать о художниках – в широком то есть смысле! – топорща пятернёй русые волосы, говорил Пётр. – Что мы ждём от искусства? Чтобы душа наша перевернулась. Художник пересказывает зыбкую действительность, перелагает историю, заново перелицовывая её в воображении, и тем самым изменяет мир. Опираясь на эстетику возвышенного, эстетику прекрасных форм, он берёт то, чему случилось быть под рукой, и применяет это наилучшим образом, дабы очистить от скверны наши души и возвысить умы. Он смотрит на мир нездешним зрением, он зрит незримое, ускользающее, прозрачное, оставляющее след на прозрачном, и, подобно Мидасу, преображает помойку в сокровищницу! Благодаря этим свойствам творца вместо разбойного набега ахейских племён на зажиточный Илион мы имеем в культуре божественный эпос!
– Чушь. – Таня тлела под взглядом Ивана и ненавидела кошечку Каурку. – Всякий художник работает либо за плату, либо ради похвалы женщины, либо за честь чьего-то рукопожатия. Ты это знаешь не хуже меня. Смирись – если цели искусства кажутся тебе прекрасными, то в этом заслуга самого искусства, а никак не художника.
– Пусть так, – покорно соглашался Петруша. – Я пытаюсь постичь материю прекрасного, и только. Почему стремятся облачиться в красоту те, кто всерьёз озабочен проблемой времени: религии, искусства, царства?.. Почему они столь заинтересованы в ней? Да очень просто: красота – это то, что делает иллюзорным течение времени, что отменяет время как некий низкий закон, приостанавливает его своим присутствием. Красота – это качество как категория, это чистое вещество преображения, столь редкое в мире смесей и окрошек. Люди льнут к красивому, потому что ощущают в нём таинственную силу, овладев которой можно ударить в колокол вечности.
Фея Ван Цзыдэн готова была расцвесть пунцовым румянцем.
– Пожалуй, ты несколько преувеличиваешь.
Легкоступов улыбался Тане такой улыбкой, словно только что публично рыгнул и теперь извинялся.
– Это по поводу овладеть? Известное дело – человеку свойственно с наибольшим упорством отрицать именно те вещи, присутствие которых он ощущает в самом себе, – заключил он и самозабвенно приступил к «Кодре».
И тут из кресла поднялся Некитаев. Взяв Таню за руку, он молча повёл её в хвост, за переборку. Там, в пустом тамбуре с задраенным аварийным люком в борту, он горячо сгрёб сестру в охапку и впился в её рот долгим поцелуем. Как вантуз.
С трудом отжав генерала, Таня сказала:
– Наш язык избыточен, братец. А вот в египетском письме не было разницы между «сестрой» и «женой». – И, помолчав, добавила: – По своему наследию, по своему имению, по имени своему мы не правы. Что ты готов принести в жертву нашему греху?
Иван испытующе, без улыбки смотрел ей то в один глаз, то в другой и видел свои отражения. Они были перевёрнуты.
– Ты знаешь, что такое жертва? – спросила Таня.
– Мне объяснили.
– В Потёмкинской академии?
– Не смешно. Я пожертвую жизнь.
– Это забавно.
Генерал решительно шагнул в сторону и снял укреплённую на переборке трубку связи с кабиной пилота.
– Притормози-ка, дружок, – по-свойски распорядился он. Трубка в ответ что-то протрещала. – Да. Считай – десантирование.
Как только гул моторов сменил тональность, Некитаев скользнул за дверь, в салон, и вскоре вернулся под руку с Кауркой. Видимо, по пути они любезничали – гнедая Каурка (смоляные волосы, тугое красное платье, чёрные чулки) широко улыбалась, а на мочке генеральского уха пламенела помада. Каурка ничуть не смутилась присутствием Тани, должно быть полагая, что никаким боком её сестринских чувств не задела. Подумаешь тоже! Товарка по праздным питерским будням беззастенчиво кадрит её бравого братца (какое кадрит – вчера они вместе не спали в одной постели, и при первом удобном случае она готова была поделиться с Таней впечатлением). Быть может, Каурка даже рассчитывала найти в Тане участие. И возможно, нашла бы, на свою беду, что-нибудь в этом роде, ибо беспредельно и люто женское коварство, но всё обернулось иначе. Некитаев проворно отомкнул аварийный люк – крышка, впуская в тамбур грохочущий вихрь, мягко ушла на хитрых петлях в сторону – и, схватив Каурку за плечи, без всякой наигранной свирепости, равнодушно толкнул её, так ничего и не понявшую, в ревущую дыру ночи. И всё – ни стона, ни крика, ни всхлипа. Впрочем, свистящий в ушах воздух и бешеный вой моторов заглушил бы саму трубу архангельскую… После жертвоприношения Иван задраил люк, тщательно проверил все запоры и тут же, в тамбуре, на синеворсом и, в общем, довольно чистом коврике бесподобно овладел недораздетой второпях Таней.
Набравшемуся «Кодрой» Легкоступову по прибытии в предрассветный Царьград было впору считать столбы, а не спутников. Денщик Ивана, отлично знавший службу, невозмутимостью вполне мог соперничать со шпалой. Получалось – как не было девицы. И лишь потом, недели две спустя, на вопрос подуставшего от босфорских впечатлений Петруши о куда-то запропавшей Каурке Таня, взметнув на гладкий лоб живые ниточки бровей, притворно изумилась: «Как? Ты не знал? Она в омлет разбилась о Херсонскую губернию!»
Паланкин выплыл из теснин царьградских улочек на простор старого ипподрома. Воздух здесь был прозрачен и свеж – нынче дули летние ветры с Понта, ещё во времена Язона прозванные греками «этезии». Таня приподняла шифоновый полог. Слева возносился серо-розовый гранитный обелиск, девятнадцать веков назад высеченный в Гелиополе, но сорванный с наследных земель Осириса, перевезённый в Царьград и установленный на пьедестал с барельефами, славящими Феодосия Великого. Справа виднелась разорённая крестоносцами колонна Константина Багрянородного. Когда-то она была покрыта листами золочёной меди, а острую вершину её венчал золотой шар. Не было и золотого треножника на приземистой Змеиной колонне-фонтане, сооружённой в давние времена тридцатью одним союзным греческим государством в память о славной победе над персами при Платее. Менялись господа, но оставался город. Теперь он сделался не столь колюч, в нём поубавилось минаретов и прибыло на куполах крестов – переиначенным некогда в мечети византийским церквям был возвращён прежний чин и былое православное благолепие. Но собственные мечети Турец-земли империя не тронула, как не тронула тюрбы – гробницы султанов и чиновной их родни, во множестве рассеянные по Старому городу. Империи хватало разумения терпеть вещи, прибавляющие ей славы.
За ипподромом, полускрытая густыми купами платанов, точно колония бирюзовых черепах, оседлавших пригорок, сияла грудой панцирей мечеть Ахмеда. Таня оказалась здесь по прихоти. Губернаторский дворец стоял на берегу Босфора – бывший султанский Долма-багче, на крыше которого Иван устроил голубятню и вместе с денщиком Прохором гонял там по воскресеньям пернатую свору, – но раз в неделю хозяйка дворца садилась в паланкин и ревностно осматривала владения. То поднималась на Галатскую башню, служившую Царьграду чем-то вроде пожарной каланчи, то забиралась в трущобы крикливых шпаниолов, то кружила мощёными улицами Фанары, средь каменных домов, которые видали василевсов, то направлялась к акведуку Адриана, сплошь заросшему плющом, диким виноградом и прочей ползучей чепухой, однако до сих пор исправно гнавшему акву в городские фонтаны. Сегодня Таня направлялась к царьградскому Акрополю, чьё место давно уже заступили сокрытые от любопытных глаз стенами с островерхими башнями былой султанский Сераль и чертоги Топ Капу. Холма ещё не было видно, но вдалеке в голубом небе висел запущенный с надвратной стены Топ Капу серебряный аэростат. Под ним колебалось в струях этезий огромное полотнище с портретом Ивана Некитаева. Гесперия выбирала своего консула.
При виде брата на босфорском небе Таня изменила и без того не слишком ясное намерение.
– Ступайте к Галатскому мосту, на пристань, – велела она носильщикам, и паланкин плавно повернул влево.
Она решила отправиться к Принцевым островам, где в это время Иван погружался в батисфере в глубины Мраморного моря, чтобы, подобно великому Александру, воочию увидеть то, о чём знал лишь понаслышке, от поэта:
Покуда все не дышат, Александр
внутри стекла и Понта восторгался:
«Как лилии, раскрыты клешни крабов!
Коралл – как пряник в пурпурных пупырышках!
Бревно в броне из бронзовых зеркал —
и помавает плавником багряным!»
В бухте сновали небольшие пароходы, трамвайчики на воздушной подошве и остроносые каики. Два крупных щита на пристани вновь явили Тане мужественную физиономию брата, а надписи на них до отпечатков пальцев выдали Петрушину руку: «Держава есть продолжение воли властителя. Голосуй за великую Россию!»
Не прошло и десяти минут, как прогулочный пароходик, куда погрузился паланкин со свитой, конём, спешившимся Сапожком и его пардусом, до столбняка напугавшим некстати подвернувшуюся корабельную шавку, как-то разом ухнул вдаль, зажатый между двумя синими хлябями.
До места добрались быстро. С борта полувоенной-полунаучной посудины, куда, оставив носильщиков на пароходике, поднялась с Нестором Таня, море от пены действительно казалось мраморным. На палубе помимо генерала в шортах и нескольких загорелых спецов, возившихся у подвешенного к лебёдке глубоководного яйца, в шезлонге под тентом сидел Легкоступов. Некитаев сделал едва заметный знак, и подле Тани ниоткуда возник Прохор с плетёным креслом на голове.
– Представь себе, – озорно подал из-под тента голос Петруша, – море бунтует! Отказывается повиноваться! Оно не хочет менять царя морского на Священного Императора!
Усаживаясь в низвергнутое с головы денщика кресло, Таня посмотрела на Ивана – генерал насупленно улыбался.
– Расскажи-ка лучше, как это вяжется с твоей райской идеологией, – Некитаев достал из портсигара папиросу, – с твоим Новым Ирием?
Таня знала, что Петруша давно уже готовил своего рода философическое обоснование грядущего воцарения Героя, сочинял сценарий вселенской мистерии, где оставлял за собой роль медиума, мистагога – не блистательного вершителя судеб, но его поводыря, хозяина самого мистического времени. Словно бы в пику своему деревянному родителю, узревшему под маской жизни лишь отвратительную ряшку преисподней, Легкоступов-младший измыслил образ земного рая. В общем контуре идея Петрушиного империализма – Нового Ирия – сводилась к следующему: Император – фигура божественной природы, стоящая посреди подвластной ему сакрализованной вселенной, вселенной-зеркала, в котором не отражается ничего, кроме самого Императора, соли земли и неба. Ни над собой, ни под собой, ни тем более окрест Император не имеет никакого высшего метафизического принципа, с которым он вынужден был бы духовно считаться, а стало быть, он абсолютно свободен и неотделим от Бога. Бог внутри его. Вне его Бога нет. Вокруг существует только отражение Священного Императора. Следовательно, держава его по определению является синонимом рая – ведь она есть овеществлённое продолжение его воли, её «большое тело». Само собой, в реальном воплощении подобное мировоззрение может быть сориентировано только монархически; вместе с тем оно будет тяготеть к пространственному распространению власти монарха через имперскую экспансию, через включение максимального объёма вселенского пространства в подчинённую Императору сферу, в сферу отражения его личности, тем самым чудесно преображая заросли подзаборной крапивы в рай, в область восстановленного первопорядка. Словом, исполать великому делу иерархии.
Во всём этом легко прочитывалась давняя гностическая традиция – традиция эзотеризма, внутренней тайной доктрины, затаившейся в недрах практически любого учения. Поэтому политическая область приложения Петрушиных воззрений была лишь частью его замысла. Просто без глобальной политической победы невозможно было масштабно и вчистую переписать матрицу мира. Что подразумевал под этим Легкоступов? А вот что: человек с детства живёт в той действительности, которую ему надиктовали няньки и которую он продолжает механически ежеминутно воспроизводить в себе самом. Ведь известно: на свет являются только те боги, которым молятся. Надо разбить прежнюю матрицу, надо поменять текст мира, спроецировав его новый образ из области чистого умозрения, из области религии, мистицизма и герметических наук вовне, и тем самым изменить мир, вызвав из кажущегося небытия силы потаённые и невиданные, силы прекрасные и грозные. И тут за делом иерархии в зенит войдёт дело Шамбалы…
– Море не хочет быть раем. – Благодаря своей полноте Легкоступов казался вялым, но Таня знала, что сейчас мозг его клокотал, точно в него всадили кипятильник. – Море хочет остаться сомнительным творением. Но в нём пробуждается роковая мощь – ведь через свой протест оно отличает тебя от остальных людишек.
– Ты почти угадал, – усмехнулся Иван. – Вода нижняя не принимает меня, потому что я сделан из глины, замешанной на воде верхней.
– Ваше превосходительство, можно погружаться, – доложил главный спец Некитаеву, на котором были только шорты, да и те без знаков отличия. – Проверили – всё в порядке. Ума не приложу, что она блажит? – Спец похлопал ладонью тугой бок батисферы. – На всякий случай удвоили балласт.
Таня с Легкоступовым стояли у борта и смотрели, как спущенное на лебёдке научное яйцо тяжко, словно в мёд, входило в море. Нестор, заняв под тентом Петрушино место, исходя слюной, грыз какую-то экзотическую турецкую сласть. Пардус с глуповатым видом катал по палубе закупоренную бутылку кваса.
– Долго же ты его убалтывал поиграть в консулы. – Таня улыбнулась поглотившим батисферу водам.
– Я и не думал его убалтывать, – сказал Пётр. – Знание, выросшее из слов, ненадёжно. Оно шутит с человеком скверные шутки – одаривает иллюзией осведомлённости, но когда тебе доведётся обернуться, чтобы вновь взглянуть на мир, это знание неизбежно предаст тебя и ты опять увидишь мир прежними глазами, без всякого просветления. – Легкоступов козырьком выставил над глазами ладонь. – Иван не слушает слов, он совершает поступки. Видишь ли, ему удалось выстоять, не склонить голову перед разумом и сохранить себя целым. Он изначально принял свою судьбу в совершенном смирении, какой бы она ему тогда ни казалась. Однако смирение солдата и смирение нищеброда, кланяющегося всему, что выше его, и топчущего всё, что его ниже, – абсолютно разные вещи. А Иван – лучший из солдат. Он как будто видит себя мёртвым, и потому ему нечего терять – самое худшее с ним уже случилось. Он всегда спокоен и ясен. Понимаешь? Иван в смирении принимает себя таким, каков он есть, и не ищет в этом повода для скорби. «Иду на вы». Он – воплощённый демарш, живой вызов. Всем и вся. – Легкоступов на миг задумался. – Его не нужно было убалтывать. Он просто ждал знамения.
– И что же? – Танин интерес был непритворным.
– Дождался. Недавно он гулял в саду Долма-багче, и перед ним на платан уселся снегирь. А немного спустя он увидел, как три турка толкают автомобиль с заглохшим двигателем и при этом ругаются на государственном русском. И тогда он понял, что мир обезумел.
Внезапно вода за бортом взбурлила, и из глубин, как плевок синекудрого Посейдона, как чудовищное ядро, оставляя за собой белый пенный шлейф, выстрелила батисфера. Подлетев на изрядную высоту и окатив сверкающим снопом брызг палубу, стопудовое яйцо плюхнулось обратно в воду и невероятным образом, словно пинг-понговый шарик, легко закружилось на волнах.
– И вот так третий раз, – бесстрастно сообщил Петруша.
– Ититская сила! – в сердцах чертыхался главный спец. – Мне его и на семь сажен не затолкать в это чёртово море!