Глава 5
Падре Кристофоро остановился на пороге и, бросив взгляд на женщин, сразу понял, что предчувствие не обмануло его. Поэтому, слегка откинув голову назад, он спросил тоном, который уже шёл навстречу неутешительному ответу:
— Что скажете?
В ответ Лючия залилась слезами. Мать стала извиняться за то, что она, мол, посмела… Но монах подошёл ближе и, усевшись на трёхногий табурет, прервал извинения, обращаясь к Лючии:
— Успокойтесь, бедное дитя! А вы, — сказал он Аньезе, — расскажите мне, в чём дело.
Пока бедная женщина старалась как можно понятнее рассказать ему о своём горе, монах всё время менялся в лице: он то поднимал глаза к небу, то топал ногами. К концу рассказа он закрыл лицо руками и воскликнул:
— Боже милостивый! До каких же пор!.. — Но не закончил фразы и снова, обращаясь к женщинам, сказал: — Бедняжки! Взыскал вас господь. Бедная Лючия!
— Ведь не бросите же вы нас, падре? — спросила, рыдая, Лючия.
— Бросить вас? — ответил он. — А с каким же лицом стал бы я просить у бога чего-нибудь для себя, если бы бросил вас? В таком-то положении! Да ещё когда сам господь поручает вас мне! Не падайте духом. Он вам поможет, — он всё видит, — он может воспользоваться и таким ничтожным человеком, как я, чтобы посрамить какого-нибудь… Посмотрим, подумаем, что можно сделать.
Сказав это, он опёрся левым локтем о колено, склонил чело на ладонь, а правой рукой зажал бороду и подбородок, словно желая собрать воедино все свои душевные силы. Однако самое напряжённое размышление привело его лишь к тому, что он яснее осознал, насколько срочно и как запутанно это дело и с какими трудностями и опасностями связан выход из подобного положения. «Пристыдить дона Абондио, заставить его почувствовать, насколько он грешит против своего долга? Но ведь стыд и долг для него ничто, когда он во власти страха. Или припугнуть его? Да и есть ли у меня средство, чтобы заставить его бояться больше, чем боится он выстрела? Осведомить обо всём кардинала-архиепископа и прибегнуть к его авторитету? На это нужно время, — а что же пока? И что потом? Даже если бы бедняжка была обвенчана, разве это могло бы послужить препятствием для такого человека? Кто знает, до чего он способен дойти?.. Бороться с ним? Но как? Эх, — подумал несчастный монах, — если бы я мог подбить на это дело свою братию, здешнюю и миланскую! Но что поделаешь? Дело это не представляет общественного интереса, всё равно я бы остался в одиночестве. Ведь человек этот разыгрывает роль друга нашего монастыря, выдаёт себя сторонником капуцинов, — и разве его брави частенько не приходили искать у нас убежища? Придётся всё расхлёбывать мне одному; да вдобавок прослывёшь беспокойным человеком, кляузником и интриганом, — более того: несвоевременной попыткой я бы мог, чего доброго, ещё ухудшить положение этой бедняжки».
Сопоставив всё, что было за и против того и другого решения, он пришёл к выводу, что лучше всего пойти прямо к дону Родриго, попытаться отговорить его от бесстыдного намерения мольбами, угрозой мук в загробной жизни, а то и в земной, если это возможно. Во всяком случае, этим путём удастся по крайней мере точнее узнать, насколько упорствует он в своей гнусной затее, полнее раскрыть его намерения и уж с этим сообразовываться.
Пока монах был занят размышлениями, в дверях показался Ренцо; по причинам, о которых всякий легко догадается, его всё время тянуло к этому дому. Однако, увидев монаха, погружённого в размышления, и женщин, которые подавали знаки не беспокоить его, Ренцо молча остановился на пороге. Подняв голову, чтобы сообщить женщинам свои предположения, монах заметил его и поздоровался с обычной сердечностью, усиленной чувством сострадания.
— Рассказали они вам… падре? — взволнованным голосом спросил Ренцо.
— О да! Потому-то я и здесь.
— Что вы скажете об этом негодяе?
— А что же мне о нём сказать? Ведь он здесь меня не услышит, — какой же будет толк от моих слов? А тебе, милый мой Ренцо, я вот что скажу: предайся богу, и бог не оставит тебя.
— Святые слова ваши! — воскликнул юноша. — Вы не из тех, кто всегда считает бедного виноватым. А вот наш синьор курато и этот незадачливый адвокат проигранных дел…
— Не надо копаться в том, что ведёт к одному лишь напрасному беспокойству. Я скромный монах, но повторяю тебе то, что сказал этим женщинам: насколько хватит моих сил, я вас не оставлю.
— Да, вы не такой, как друзья-миряне. Болтуны! Уж каких только заверений они мне не делали в хорошие времена! Ну и ну! Они-де готовы кровь свою отдать за меня, станут поддерживать меня хоть против самого дьявола. Объявись у меня какой-нибудь враг, — так дай я только знать об этом, — тут же ему и крышка! А теперь, если бы вы видели, как они все отлынивают… — Тут, подняв глаза на монаха, Ренцо по нахмуренному лицу его догадался, что сказал что-то невпопад. Желая поправить дело, он, однако, запутывался всё больше и больше. — Я хотел сказать… я вовсе не думаю… то есть я хотел сказать…
— Что ты хотел сказать? Ну, что? Ты, значит, принялся портить мне всё дело, прежде чем оно начато! Тем лучше для тебя, что ты разуверился вовремя… Ведь ты пошёл искать друзей… каких друзей? Которые не могли бы помочь тебе при всём своём желании… И чуть было не потерял того, кто и хочет и может помочь тебе. Разве ты не знаешь, что господь — друг всех угнетённых, уповающих на него? Разве ты не знаешь, что слабый, показывая когти, ничего не выигрывает? И даже если бы… — Тут он крепко схватил Ренцо за руку. Лицо его, сохраняя свою властность, отразило какое-то величавое сокрушение, он потупил взор, речь его замедлилась, голос звучал глухо, словно из-под земли. — Даже если бы… это — страшное дело! Ренцо, хочешь ли ты положиться на меня? да что я говорю, — на меня, ничтожного человечишку, грешного служку, — хочешь ли ты положиться на бога?
— О, конечно, — ответил Ренцо. — Он — господь истинный.
— Так вот, обещай же, что ты не будешь добиваться встречи с врагом, не будешь никому бросать вызова, а всецело доверишься мне.
— Обещаю.
Лючия глубоко вздохнула, словно у неё гора с плеч свалилась. А Аньезе сказала:
— Молодец, сыпок.
— Слушайте, дети мои, — снова начал падре Кристофоро. — Я сегодня же поговорю с этим человеком. Если господь тронет его сердце и придаст силы моим словам, — хорошо, если же нет, он поможет нам найти какой-нибудь иной путь. А вы тем временем держитесь подальше ото всех, избегайте сплетен, не показывайтесь никому на глаза. Нынче вечером либо завтра утром, никак не позднее, я буду у вас.
Сказав это, он ушёл, решительно отклонив всякую благодарность и благословения.
Он направился в монастырь, поспел как раз к шестому часу, чтобы принять участие в пении молитв, пообедал и тотчас же пустился в путь к берлоге зверя, которого хотел попытаться укротить.
Небольшое палаццо дона Родриго одиноко высилось наподобие горной крепости на вершине одного из холмов, тут и там разбросанных по всему побережью. К этому указанию анонимный автор прибавляет, что означенное место (лучше было бы ему прямо написать самое название) лежало выше деревушки наших обручённых, на расстоянии примерно трёх миль от неё и в четырёх милях от монастыря. У подножья холма, с южной стороны и лицом к озеру, стояла небольшая кучка ветхих домиков, населённых крестьянами дона Родриго, — это была своего рода маленькая столица маленького его царства. Достаточно было пройти по ней, чтобы составить себе представление об условиях существования и обычаях этого селения. Бросив взгляд в комнаты нижнего этажа, двери которого иногда стояли открытыми, можно было увидеть развешанные по стенам ружья, пищали, мотыги, грабли, соломенные шляпы, сетки и пороховницы — всё вперемешку. Люди, попадавшиеся навстречу, были грубые, приземистые и хмурые, с огромными чубами, покрытыми сеткой; беззубые старики, казалось, всегда были готовы оскалить дёсны, попробуй только чуть-чуть подразнить их; мужеподобные женщины с мускулистыми руками, которые, казалось, готовы были прийти на помощь языку, если последнего не хватит; даже в наружности и движениях детей, игравших на улице, сквозило что-то дерзкое, вызывающее.
Фра Кристофоро прошёл деревушку, поднялся по извилистой тропинке и очутился на тесной площадке прямо перед небольшим палаццо. Двери были заперты, — знак того, что хозяин обедал и не желал, чтобы его беспокоили. Редкие и небольшие окна, выходившие на улицу, закрытые ветхими, изъеденными временем ставнями, защищены были, однако, толстыми железными решётками, а окна нижнего этажа были на такой высоте, что до них едва ли мог добраться человек, вставший на плечи другого.
Внутри царила полная тишина; прохожий мог бы подумать, что дом этот заброшен, если бы четыре существа, два живых и два мёртвых, симметрично расположенных снаружи, не свидетельствовали о присутствии в нём обитателей. Два огромных коршуна, с распростёртыми крыльями и повисшими головами, один — беспёрый и наполовину источенный непогодой, другой — ещё целый и пернатый, были пригвождены к обеим створкам ворот; и два брави, каждый растянувшись на одной из скамеек справа и слева от входа, сторожили его, выжидая, когда их позовут насладиться объедками с господского стола. Монах остановился в позе человека, приготовившегося ждать, но один из брави поднялся и сказал ему: «Идите, идите сюда, падре; у нас капуцинов не заставляют ждать, мы ведь в дружбе с монастырём; я сам, бывало, живал в нём не раз, когда пребывание на воле было мне не очень приятно, и плохо пришлось бы мне, если бы ворота монастыря оказались передо мною закрытыми». Говоря так, он дважды стукнул дверным молотком. В ответ изнутри сразу раздался вой и лай овчарок и шавок, и через несколько мгновений с ворчанием вышел старый слуга; однако, увидя монаха, он отвесил низкий поклон, руками и окриками унял собак, пригласил гостя в тесный дворик и запер за собой дверь. Проводив его затем в небольшую комнату и глядя на него не без некоторого удивленья и почтительности, он сказал:
— Вы не падре ли Кристофоро из Пескаренико?
— Он самый.
— Вы — и здесь?
— Как видите, добрый человек.
— Видно, по хорошему делу, по хорошему, — продолжал старик, бормоча себе под нос и идя дальше, — добро везде можно делать.
Пройдя ещё две-три тёмные комнаты, они подошли ко входу в столовую. Здесь их встретил смешанный стук вилок, ножей, стаканов, тарелок, а поверх всего гул нестройных голосов, силившихся перекричать друг друга. Монах хотел было удалиться и заспорил у самых дверей со слугой, чтобы получить возможность переждать в каком-нибудь уголке, пока кончится обед, — но тут дверь открылась, и некий граф Аттилио, сидевший против входа (это был двоюродный брат хозяина, и мы уже упоминали о нём, не называя по имени), увидя бритую голову и монашескую сутану и поняв скромные намерения смиренного старца, заорал: «Эй, эй! Куда же вы, достопочтенный падре? Пожалуйте, пожалуйте сюда!»
Дон Родриго, хоть и не мог в точности догадаться о причинах этого посещения, однако, по какому-то смутному предчувствию, вероятно не прочь был уклониться от него. Но так как легкомысленный Аттилио уже столь громогласно пригласил гостя, то и хозяину не приходилось отступать, и он сказал в свою очередь: «Идите, идите сюда, падре». Монах подошёл, кланяясь дону Родриго и отвечая жестами обеих рук на приветствия сотрапезников.
Честный человек, стоящий перед злонамеренным, обычно представляется нам (не скажу — всем) с высоко поднятым челом, твёрдым взглядом, выпяченной грудью, хорошо подвешенным языком. Однако в действительности для подобной позы требуется такое стечение обстоятельств, какое случается довольно редко. А потому не удивляйтесь, что фра Кристофоро, при всей чистоте своей совести и твёрдой уверенности в правоте защищаемого им дела, испытывая смешанное чувство ужаса и сострадания к дону Родриго, стоял перед последним с каким-то смиренным и почтительным видом: перед тем самым доном Родриго, который сидел за столом, в собственном доме, в собственном царстве, окружённый друзьями, изъявлениями уважения и всякими знаками своего могущества, с таким выражением лица, перед которым на устах у любого замерла бы всякая мольба, не говоря уже об увещевании, наставлении или укорах. По правую его руку сидел упомянутый граф Аттилио, его двоюродный брат. Нужно ли говорить об этом его товарище по распутству и насилию, прибывшем из Милана погостить у него несколько дней. По левую руку и по другую сторону стола сидел с великой почтительностью, однако не без выражения некоторого самодовольства, синьор подеста, тот самый, которому теоретически надлежало бы вступиться за Ренцо Трамальино и подвергнуть дона Родриго взысканию, согласно тому, что было упомянуто выше. Напротив подеста, с видом раболепнейшего почтения, сидел наш доктор Крючкотвор в чёрном плаще и с носом краснее обычного; а напротив обоих кузенов находились два незначительных безличных персонажа, про которых наша история говорит только то, что они всё время ели, кивали головами и, усмехаясь, выражали одобрение всему, что бы ни сказал любой из сотрапезников, если это только не встречало возражений с чьей-либо стороны.
— Подать падре стул! — сказал дон Родриго.
Слуга подставил стул, на который и уселся падре Кристофоро, извиняясь перед хозяином за то, что пришёл не вовремя:
— Мне очень хотелось бы, с вашего позволения, поговорить с вами с глазу на глаз по важному делу, — прибавил он, понизив голос, на ухо дону Родриго.
— Хорошо, хорошо, позже поговорим, — ответил тот, — а пока подайте-ка падре вина.
Монах хотел было уклониться. Но дон Родриго, возвысив голос среди вновь поднявшегося шума, заорал:
— Нет, чёрт возьми, уж от этой обиды вы меня избавьте — никогда этого не будет, чтобы капуцин вышел из моего дома, не попробовав вина, или чтобы наглый заимодавец ушёл отсюда, не отведав палок из моей рощи.
Слова эти вызвали всеобщий хохот и на мгновение прервали горячий спор, который шёл между сотрапезниками. Слуга, принёсший на подносе сосуд с вином и высокий стеклянный стакан в форме бокала, подал его монаху. Последний, не желая перечить столь настойчивому угощению со стороны человека, чью благосклонность было так важно приобрести, тут же наполнил стакан и стал медленно прихлёбывать вино.
— Авторитет Тассо не поддерживает вашего утверждения, уважаемый синьор подеста; наоборот, он говорит против вас, — орал во всё горло граф Аттилио, — ибо этот учёный, этот великий муж, который знал все правила чести, как свои пять пальцев, заставляет Аргантова посланца, прежде чем бросить вызов рыцарям-христианам, испрашивать на то разрешение у благочестивого герцога Бульонского…
— Но ведь это же преувеличение, — вопил не менее зычным голосом подеста, — просто преувеличение, поэтическое украшение, потому что посланец, согласно международному праву, jure gentium, является неприкосновенным по самой своей природе; да незачем и далеко ходить, ведь говорит же пословица: «Посол вины на себе не несёт». Пословицы же, синьор граф, — сама мудрость рода человеческого. И так как посланец от своего имени не сказал ничего, а только передал вызов в письменной форме…
— Но когда же вы, наконец, поймёте, что посланец этот был просто наглый осёл, который не знал самых основных…
— С вашего позволения, уважаемые синьоры, — вмешался дон Родриго, которому не хотелось, чтобы спор заходил слишком далеко, — передадим спор на разрешение падре Кристофоро, и пусть будет, как он скажет.
— Хорошо, очень хорошо, — сказал граф Аттилио, которому показалось очень забавным передать вопрос о рыцарской чести на разрешение капуцину, между тем как подеста, горячо принимавший к сердцу этот спор, с трудом утихомирился, а выражение его лица говорило: «Какое же ребячество!»
— Однако же, насколько я понял дело, — сказал монах, — в этих вещах я мало смыслю.
— Это обычные ваши монашеские отговорки, из скромности, — сказал дон Родриго. — Чего там! Мы же отлично знаем, что вы родились на свет не с капюшоном на голове и знавали этот самый свет. Так вот: вопрос такой…
— Послушайте, дело вот в чём, — начал было кричать граф Аттилио.
— Дайте сказать мне, кузен, как лицу нейтральному, — перебил его дон Родриго. — История такова: испанский кавалер шлёт вызов миланскому кавалеру. Податель, не застав вызываемого дома, вручает вызов брату кавалера; тот читает его и в ответ избивает подателя палкой. Спрашивается…
— Так и следовало, — заорал граф Аттилио. — Это было подлинное вдохновение!
— …нечистой силы, — добавил подеста. — Избить посла! Священное лицо! Я думаю, и вы, падре, согласитесь с тем, что это не рыцарский поступок.
— Нет, синьор, именно рыцарский! — кричал граф. — И позвольте сказать это мне, знающему толк в том, что подобает рыцарю. Если бы кулаками, тогда другое дело, а палка ничьих рук не марает. Одного лишь я не понимаю: чего вы так волнуетесь из-за спины какого-то оборванца?
— Да кто вам говорит о спине, синьор граф? Вы мне приписываете глупости, какие никогда мне и в голову не приходили. Я говорил о действиях данного лица, а не о спине. Я имел в виду главным образом международное право. Скажите-ка мне, пожалуйста, разве фециалы, которых древние римляне посылали с объявлением войны другим народам, испрашивали разрешение, прежде чем изложить своё поручение? И найдите-ка мне писателя, у которого упоминалось бы о том, что фециала когда-либо подвергли избиению палками.
— Какое нам дело до официальных лиц древних римлян? Это люди, которые поступали попросту и в этих вопросах были отсталыми, — да, совершенно отсталыми! Согласно же правилам современного рыцарства, которое является истинным, я заявляю и настаиваю, что посланец, осмелившийся вручить рыцарю вызов, не испросив на то его позволения, является наглецом, то есть прикосновеннейшим из прикосновенных, и его следует бить да бить, пока сил хватит!
— Да вы мне ответьте на следующий силлогизм…
— Не желаю, не желаю и ещё раз не желаю!
— Да вы только послушайте, послушайте! Побить безоружного — поступок вероломный; atqui посланец, de quo был безоружен; ergo…
— Потише, потише, синьор подеста!
— Да что потише?
— Потише, говорю я вам: что вы мне только что сказали? Вероломный поступок — это поразить кого-нибудь шпагой сзади или выстрелить в спину, да и то могут быть такие случаи… Впрочем, не станем удаляться от предмета нашего спора. Я готов согласиться, что, вообще говоря, это можно назвать вероломным поступком; но ударить раза три-четыре палкой проходимца! Что ж, по-вашему, надо сказать ему: «Берегись, дружок, я тебя отколочу», — так же, как вы сказали бы благородному человеку: «Защищайтесь»? А вы, достопочтенный синьор доктор, вместо того чтобы одобрительно улыбаться по моему адресу и давать понять, что разделяете моё мнение, почему вы не поддерживаете моих доводов своим языком, — благо он у вас хорошо подвешен, — чтобы помочь мне убедить этого синьора?
— Да я… — не без смущения отвечал доктор, — я наслаждаюсь этим учёным диспутом и благодарю счастливый случай, который дал повод к столь изящному поединку умов. Да и не моё дело выносить решение: ваша милость уже назначили судью… вот, в лице падре…
— Верно, — сказал дон Родриго, — но как же вы хотите, чтобы судья говорил, когда спорщики не желают замолчать?
— Умолкаю, — сказал граф Аттилио. Подеста сжал губы и поднял руку, как бы в знак повиновения.
— Слава тебе, господи! А теперь слово за вами, падре, — сказал дон Родриго с полунасмешливой серьёзностью.
— Ведь я уже извинялся, я же говорил, что ничего не смыслю по этой части, — отвечал фра Кристофоро, отдавая стакан слуге.
— Извинения неуместны, — закричали оба кузена, — мы требуем вашего решения.
— Коли так, — продолжал монах, — по моему крайнему разумению, хотелось бы, чтобы вовсе не было ни вызовов, ни посланцев, ни палочных ударов.
Сотрапезники изумлённо переглянулись.
— Это уж слишком, — сказал граф Аттилио. — Простите меня, падре, но это слишком. Сразу видно, что вы не знаете света.
— Он-то не знает? — отозвался дон Родриго. — Позвольте мне сказать вам: знает, милый мой, и не хуже вас. Не так ли, падре? Скажите-ка, скажите нам, разве вы в своё время не куролесили?
Вместо ответа на столь любезный вопрос монах обратился к самому себе: «Это относится уже лично к тебе; но помни, брат, что ты здесь не ради себя самого, и всё, что касается тебя одного, в счёт не идёт».
— Пусть так, — сказал граф Аттилио. — Однако, падре… а как зовут падре?
— Падре Кристофоро, — ответило сразу несколько голосов.
— Но, падре Кристофоро, достопочтеннейший мой покровитель, такими правилами вы, пожалуй, перевёрнете вверх ногами весь мир. Без вызовов! Без палок! Прощай всякая честь, — проходимцам полная безнаказанность! К счастью, это невозможно.
— Смелее, доктор! — выпалил дон Родриго, которому всё больше хотелось вывести из спора двух его зачинщиков. — Смелее! Вы ведь стоите на том, чтобы всех признавать правыми. Посмотрим, как вы ухитритесь в данном случае признать правым падре Кристофоро.
— По правде говоря, — отвечал доктор, размахивая вилкой и обращаясь к монаху, — по правде говоря, я никак не могу понять, как это падре Кристофоро, будучи одновременно и истинным монахом и светским человеком, не подумал о том, что подобный взгляд, сам по себе верный, похвальный и вполне уместный для амвона, — да будет мне позволено сказать, — не имеет никакого значения в споре о вопросах чести. Но падре лучше меня знает, что всё хорошо на своём месте, и я думаю, что на сей раз, прибегнув к шутке, он просто хотел отделаться от затруднительной необходимости высказать своё мнение. Что можно было отвечать на доводы, подкреплённые мудростью столь старинной и всё же вечно новой? Ничего. Так падре наш и поступил.
А дон Родриго, чтобы покончить с этим вопросом, поднял другой:
— Да, кстати, — сказал он, — я слышал, что в Милане ходят слухи о соглашении.
Читатель знает, что в тот год шла борьба из-за наследования герцогства Мантуи, во владение которым, по смерти Винченцо Гонзага, не оставившего законного потомства, вступил герцог Неверский, ближайший его родственник. Людовик XIII, или, вернее сказать, кардинал Ришелье, поддерживал этого государя, натурализованного француза, к которому он благоволил, а Филипп IV, или, вернее сказать, граф Оливарес (его обычно звали граф-герцог), по тем же соображениям не желал видеть его властелином Мантуи и объявил ему войну. А так как к тому же герцогство это являлось имперским леном, то обе стороны пускали в ход всевозможные интриги и угрозы, первая — чтобы добиться от императора Фердинанда II согласия на инвеституру нового герцога, а вторая — чтобы добиться отказа от неё и даже поддержки для изгнания герцога Неверского из государства.
— Я склонен думать, — сказал граф Аттилио, — что дела эти могут уладиться. По некоторым верным признакам…
— Не верьте, синьор граф, не верьте, — прервал подеста. — Я здесь, в этой глуши, имею возможность знать все обстоятельства, потому что синьор кастеллан, испанец, который по доброте своей благоволит ко мне и, будучи сыном одного любимца графа-герцога, отлично осведомлён обо всём…
— А я говорю вам, что мне ежедневно приходится беседовать в Милане с целым рядом лиц, и я знаю из надёжных источников, что папа, весьма заинтересованный в деле мира, выступил с предложениями…
— Так и должно быть, таков уж порядок; его святейшество выполняет свой долг; папа всегда должен стараться, чтобы христианские государи жили в мире; но у графа-герцога — своя политика, и…
— И, и… и откуда вам знать, синьор мой, что в данный момент думает император? Или вы полагаете, что на свете ничего уж и нет, кроме вашей Мантуи? Таких дел, о которых приходится думать, очень много, синьор мой! Знаете ли вы, например, до какой степени император может в настоящее время полагаться на этого своего князя Вальдистано, или Валлистаи, что ли, или как там его зовут, и…
— Настоящее его имя, — ещё раз вмешался подеста, — на немецком языке Вальенстейно, я сам слышал, так не раз называл его наш синьор кастеллан, испанец. Но, однако, будьте уверены, что…
— Вы хотите меня учить? — прервал его граф, но дон Родриго подмигнул ему, давая понять, чтобы он, ради него, Родриго, перестал перечить. Граф замолчал, а подеста, подобно снятому с мели кораблю, дал ход своему красноречию и помчался на всех парусах. — Вальенстейно мало меня беспокоит, потому что граф-герцог видит всё и вся, и если Вальенстейно вздумает дурить, он сумеет его направить на путь истинный, — не добром, так силой. Он, повторяю, всё видит, и руки у него длинные. И если уж он, как настоящий политик, — а таков он и есть! — задался целью (и правильно!) не дать синьору герцогу Неверскому пустить корпи в Мантуе, то, значит, этому и не бывать; и синьор кардинал ди Ричилью только зря воду шпагой колет. Мне просто смешно, как этот милейший синьор кардинал собирается померяться силами с самим графом-герцогом, с самим Оливаресом! Вот уж, поистине, хотелось бы мне воскреснуть лет через двести, чтобы послушать, что скажет потомство об этом нелепом притязании. Тут одной зависти мало, — тут голова нужна, а таких голов, как голова графа-герцога, во всём мире только одна и есть. Граф-герцог, синьоры мои… — продолжал подеста, словно несясь на крыльях попутного ветра и сам несколько дивясь тому, что нигде не встречает ни малейшего подводного камня, — граф-герцог — это старая лиса (да будет мне дозволено при всём почтении так выразиться!), которая кого угодно собьёт со следа, и если он метит вправо, можно быть уверенным, что удар придётся влево. Отсюда и выходит: никто и никогда не мог похвалиться, что знает его намерения, и даже те, кому предстоит приводить их в исполнение, кто составляет депеши, ничего в них не понимают. Я могу говорить с некоторым знанием дела, ибо добрейший синьор кастеллан удостаивает меня своей беседой, я пользуюсь некоторым его доверием… Граф-герцог же, наоборот, подробно знает обо всём, что варится в котлах других дворов. И как только кто-нибудь из этих великих политиков (а надо сознаться, есть среди них и очень ловкие) задумает какой-нибудь ход, граф-герцог, глядишь, уже разгадал его при помощи своего ума и тайных связей, которые у него повсюду. А этот бедняга кардинал Ричилью пробует тут, нюхает там, потеет, из сил выбивается. И что же? Только удастся ему подвести подкоп, а уж у графа-герцога готов встречный…
Одному небу известно, когда подеста собрался бы, наконец, причалить к берегу, если бы дон Родриго, подстрекаемый к тому же гримасами своего кузена, не догадался, словно по внезапному вдохновению, обратиться к слуге с приказанием принести особую бутылочку.
— Синьор подеста и почтенные мои синьоры, — прибавил он, — предлагаю здравицу за графа-герцога, а вы потом скажете, достойно ли такой особы моё вино.
Подеста ответил поклоном, выражавшим чувство сугубой благодарности, ибо всё, что делалось или говорилось в честь графа-герцога, он принимал отчасти на свой счёт.
— Да живёт тысячу лет дон Гаспаро Гусман, граф Оливарес, герцог Сан-Лукар, великий привато короля дона Филиппо Великого, нашего государя! — воскликнул он, поднимая стакан.
Словом «привато», если кто этого не знает, в ту пору было принято обозначать государева любимца.
— Да живёт тысячу лет! — подхватили все.
— Налейте падре, — сказал дон Родриго.
— Простите, — ответил монах, — я уж и без того совершил недозволенное и не хотел бы…
— Как?! — сказал дон Родриго. — Дело идёт о здравице в честь графа-герцога. Неужели вы хотите, чтобы вас сочли сторонником наваррцев?
Так тогда в насмешку называли французов — по наваррским государям, которые в лице Генриха IV начали царствовать во Франции.
В ответ на такой вызов пришлось выпить. У всех сотрапезников вырвались восклицания и похвалы вину, за исключением доктора, который, подняв голову, уставился глазами в одну точку и многозначительно сжал губы, выражая этим гораздо больше, чем мог бы сказать словами.
— А что скажете вы, доктор? — спросил дон Родриго.
Вытащив из стакана свой нос, который алел и блестел сильнее, чем стакан, доктор отвечал, торжественно отчеканивая каждый слог:
— Я говорю, объявляю и установляю, что вино это — Оливарес среди вин: censui, et in eam ivi sententiam, что подобного напитка не найти ни в одном из двадцати двух царств нашего повелителя короля, да хранит его бог; и определяю, объявляю, что обеды светлейшего синьора дона Родриго оставляют далеко позади пиры Гелиогабала и что голодуха навеки удалена и изгнана из этого дворца, где восседает и царит великолепие.
— Хорошо сказано! Правильно определено! — в один голос закричали сотрапезники, но слово «голодуха», которое случайно бросил доктор, сразу направило мысль всех на этот печальный предмет, и все заговорили о голоде. Здесь все были согласны, по крайней мере в основном, однако шуму было, пожалуй, больше, чем если бы налицо оказалось разногласие. Все говорили разом.
— Голода нет, — говорил один, — виноваты скупщики…
— И булочники, — говорил другой, — они прячут, прячут зерно. Вешать их!
— Вот именно — вешать их, без всякого снисхождения.
— Суд бы им устроить хороший, — кричал подеста.
— Какой там суд! — ещё громче кричал граф Аттилио. — Расправа короткая, — забрать человек трёх-четырёх, а то и пятерых-шестерых из тех, кого общая молва считает самыми богатыми и самыми свирепыми, и повесить их.
— Нужны примеры, примеры! Без примера ничего не сделаешь. Вешать их, вешать! И увидите, зерно посыплется со всех сторон.
Кому случалось, проходя ярмаркой, наслаждаться той гармонией, какую производит оркестр уличных музыкантов, когда в перерыве между двумя пьесами каждый настраивает свой инструмент, заставляя его звучать как можно громче, чтобы самому лучше расслышать его среди шума других, — тот может составить себе понятие о созвучии этих, с позволения сказать, речей. Тем временем все подливали себе да подливали знаменитое вино, и похвалы ему перемешивались, как того и следовало ожидать, с суждениями доморощенных законников, так что громче и чаще всего слышались слова: амброзия и вешать их.
Дон Родриго тем временем поглядывал на единственного человека, хранившего молчание; держался он всё время спокойно, без малейших признаков нетерпения или спешки, по-видимому нисколько не стремясь напомнить о том, что ведь он дожидается; впрочем, видно было, что он не желает уйти не выслушанным. Дон Родриго охотно избавился бы от него, уклонившись от всякого разговора; но отослать капуцина, не дав ему аудиенции, шло вразрез с его правилами. И так как избегнуть этой неприятности не представлялось возможным, он решил пойти ей навстречу и поскорей от неё избавиться. Дон Родриго встал из-за стола, а с ним поднялась и вся подвыпившая компания, продолжавшая галдеть. Извинившись перед гостями, он принял серьёзный вид и, подойдя к монаху, поднявшемуся с остальными, со словами: «Я к вашим услугам», — повёл гостя в другую комнату.